— Лупится, проклятый, хоть ты что…
Так шло наше время. Весь мир, все интересы его исчезли, скрылись где-то за горизонтом, и, казалось, на свете только и были: Григорьев, я, да паровоз наш. От поры до времени я бегал за водкой Григорьеву, чтобы он поменьше ругался. И всегда он ругался, и в то же время я всегда чувствовал какую-то ласку его, постоянную, особенную по существу деликатность, которой он точно сам стыдился.
Ночью, например, когда я, устав до последней степени, держась за тормоз, спал стоя, он вдруг раздраженно крикнет:
— Ну, что носом тычете: все равно никакой пользы нет от вас — ступайте спать.
Вот блаженство! Я взбираюсь на тендер и, выискав там подальше от топки местечко, чтобы Григорьев как-нибудь и меня вместе с углем не проводил в топку, укладываюсь в мягкий нью-кестль, кладу под голову кирпич кардифа, одно мгновение ощущаю свежий аромат ночи, еще вижу над собой синее темное небо, далекие, яркие, как капли росы, звезды и уже сплю мертвым сном.
Никогда потом, на самых мягких сомье[27] я уже не спал так сладко, так крепко.
— Сегодня мое рожденье, — сказал как-то в июне Григорьев, когда наступила обеденная пора, — в харчевню мы не пойдем, а будем свой пирог есть и другое что.
А в это время, испуганно оглядываясь на нас, уже подходила с судком худенькая, лет пятнадцати девочка.
Она была в светлом платочке, от чего маленькое загорелое лицо ее казалось еще темнее, рельефнее выделялись только ее большие, горящие как уголь глаза.
Наблюдая, как она подходила, Григорьев, сегодня благодушный, причесанный, ворчал:
— Вишь, воструха, а оробела здесь, — и, усмехнувшись, добавил — Моя дочка… Мать только вот померла. Надо бы жениться, да вот не хочет… Да и я не хочу… Ну их…
Он повернулся к дочери и крикнул:
— Вот, если бы дома Маруся да такая тихоня — ох, хорошо бы было!..
Маруся уже подавала отцу судки, а затем и сама быстро взобралась на паровоз, одним взглядом осмотрев сразу все и меня в том числе.
— Ну, знакомьтесь, да будем обедать все трое, чем бог послал.
Я поклонился, назвал свою фамилию, пожал ее руку.
— Ишь, каким кобельком, — усмехнулся Григорьев.
Когда за едой я, обращаясь к ней, назвал ее по отчеству, Григорьев угрюмо заметил:
— Какая там еще «Марья Григорьевна», да еще «вы», — вбиваете ей в голову, и так огонь девка, сладу нет, — «Маруська», «ты», да за вихры, чтоб понимала…
Маруська только носом потянула да бросила на меня вызывающий веселый взгляд.
Впечатление чего-то еще находящегося в работе, и закончены пока только эти чудные, живые, все говорящие глаза.
Эти глаза остались в памяти. Мы уехали на пристань делать там маневры. Пред нами было море, выпуклое, полное напряжения, все в блестках, и чувствовались в нем глаза Маруси.
Ночь пришла, шум моря волновал, и опять глаза Маруси, овладевшие вдруг моей душой.
В этот день я сделал подарок Григорьеву.
Как-то раньше, во время отдыха, сидя, по обыкновению, на перилах, Григорьев, поманив меня пальцем, спросил:
— Вы читали Лермонтова? Помните?
И он начал декламировать: «Отец, отец, оставь угрозы…» Декламировал он так быстро, так незвучно, что, если не знать, что именно он говорит, — понять ничего нельзя было бы.
Оборвавшись на какой-то строчке, он с горечью проговорил:
— Девчонка, баловница негодная, выдрала с пол-книжки и вот не знаю, где бы достать, чтобы переписать выдранное.
Я купил тогда же сочинения Лермонтова, отдал их переплести в красивый переплет с вытисненным именем, отчеством и фамилией Григорьева и все не решался передать книгу Григорьеву.
День его рожденья был очень удобный случай.
После обеда я отпросился на минуту домой и принес Лермонтова.
Григорьев сидел, что-то напевая. Когда я подал ему книгу, он прочел название и, радостно встрепенувшись, сказал:
— Ну, вот так спасибо, такое спасибо, — ночи спать не буду, пока все, что вырвано, не перепишу.
— Списывать не надо, вот, прочтите, чья это книжка.
Григорьев, поняв, в чем дело, растрогался до слез.
Вытирая их жестким рукавом, он говорил:
— Никто мне за всю мою жизнь такого баловства не делал… И как раз в такой день, точно знали вы…
И, успокоившись, бережно завернув книгу, он, усевшись опять на перила, заговорил:
— Эх, милый, милый, не сладка вся жизнь моя вышла. Я ведь так и вырос без отца и матери — кто они? Кто скажет? Вот так, сколько помню, и жил на улице и дни и ночи… Сколько раз замерзал совсем… А сколько били и как били… Был и сапожником, и лавочником, и шапочником, и кузнецом… Тут вышло вроде замирения у меня, — женился я… Был уж кочегаром… Вот так же все не дома да не дома. Женщина молодая, да и во мне-то какая сласть: снюхалась с одним тут… так, прощелыга. Приехал раз с поезда, никого, и дверь не заперта, — иди, кто хочешь, бери, что хочешь… И остался я сразу один опять: тут я и стал вот этой самой бутылочкой ушибаться… А года через два вдруг объявилась: еле живая приволоклась вот с этой самой девочкой. Через месяц и богу душу отдала… Так убивалась перед смертью… да уж и я выл медведем: хоть и опаскуженная, хоть и не за мной убивается, а из сердца не вырвешь, да и чем дитю-то несчастное виновато, что должно оно без матери и отца остаться… Что мне врать? Была бы воля, — лег бы за нее в гроб и сейчас даже…
А через несколько дней Григорьев, счастливый, как ребенок, принес мне грязную с подшитой тетрадью книгу и сказал:
— Переписал-таки! Эта книга будет мне на будни, а вашу по праздникам стану читать.
Однажды, когда, окончив дежурство, мы подъехали, по обыкновению, к депо, глухой начальник сказал Григорьеву:
— Вы с вашим кочегаром назначаетесь в поезда: конец маневрам. Сегодня отдыхайте, а завтра сдавайте свой и получайте новый паровоз.
На другие сутки, в половине двенадцатого ночи, мы уже выходили со станции с нашим первым поездом.
Я волновался, Григорьев был торжественен.
Моросил дождик, и Григорьев спросил:
— Сухого песку не забыли насыпать в песочницу?
Я обмер, вспомнив только теперь о злополучном песке, но ответил:
— Насыпал!
Сейчас же за станцией начинался подъем, колеса паровоза забуксовали на мокрых рельсах, и Григорьев озабоченно крикнул мне из своего угла:
— Песок!
Я задергал ручку песочницы, и пустая песочница звонко затрещала.
— Игрушки, что ли, — крикнул Григорьев, как давно не кричал, — знаете сами, что нет песку. Сейчас съедем назад и перебьем весь поезд, — ступайте перед паровозом и посыпайте рельсы балластным песком.
И вот я иду перед паровозом, беру с пути песок, сыплю его на рельсы, и чудовище-паровоз со всем своим длинным хвостом, злясь и пыхтя, готовое каждую секунду, споткнись только я, раздавить меня — и все-таки покорное, укрощенное, тихо тянется за моей рукой. Точно я сам, гигант Самсон, тащу весь этот поезд.
— Ну, будет, садитесь!
Паровоз прибавляет ходу, я вскакиваю, и мы едем.
Темная ночь охватывает нас со всех сторон, брызги дождя летят в лицо, ветер рвет шапку, раздувает блузу, мы оба, высунувшись, во все глаза смотрим вперед в непроглядную темь.
Смотрим, чтобы вовремя увидеть неисправность пути, лежащий на рельсах какой-нибудь предмет, переходящую через путь лошадь, человека.
И вдруг из-за крутого закругления перед мостом фонари паровоза освещают дикую, полную ужаса картину: табун спутанных лошадей, бешено скачущих по полотну.
И в одно мгновение все остальное: Григорьев открывает полный регулятор, и мы на полном ходу врезываемся в эту живую массу, — впечатление, точно поплыли вдруг мы, с моста летят лошади, треск, и уже опять мы несемся, охваченные снова только безмолвием и мраком ночи.
Григорьев крестится, я все еще держусь двумя руками за стойку, точно это помогло бы чему-нибудь, если бы и мы слетели туда вниз вместе с лошадьми.
— Счастье, что еще с разбега, да регулятор успел открыть… А вот, если бы шпалы лежали на пути, — тут что тише проскочишь, то меньше беды. А лошади там, коровы, люди — уж если нельзя остановить, что резче, то лучше… Беда, что было бы: десять сажен мост, а поезд воинский.
Приехав на станцию, мы заявили, и нас осмотрели. Колеса паровоза были в крови, в волосах от грив и хвостов, оторванная голова лошади так и осталась и страшно торчала из-за колес паровоза.
— Вот так крещенье, — повторял, осматривая, Григорьев.
Я ходил, смотрел и думал: мыть-то, мыть сколько придется, — все три часа отдыха в оборотном депо уйдут на это.
И обычным путем пошла наша линейная работа.
Приедешь на оборотное депо, и через сутки дежурство. То есть время отдыха стоять под парами, всегда готовые делать маневры.
Движение усиленное, и маневров много. Приедешь домой, — двенадцать часов отдыху — и назад. Когда движение усилилось, мы отдыхали шесть часов и не в очередь стояли на парах.
Однажды, когда мы пришли с поездом на оборотное депо, оказалось, что очередной паровоз испортился, и нас без передышки погнали дальше…
Мы прошли еще сто пятьдесят верст. Там нас заставили делать маневры и погнали назад в наше оборотное депо. А оттуда, без всякого отдыха, опять мы поехали с новым поездом домой.
Шли третьи сутки работы без остановки, и у меня было впечатление, что я давно уже вылез из своего тела, — я его совершенно не чувствовал, кроме глаз, глаза оставались телесными, но ничего больше не видели, — что-то их выпячивало изнутри, что-то тяжелое налезало сверху, такое тяжелое, что сил уже не было удерживать его.
Кончилось тем, что и Григорьев и я, стоя, заснули.
Так в сонном виде мы проскочили две станции. Нам кричали, бросали камнями, перебили все стекла в будке, но мы ничего не слыхали.
На третьей станции, наконец, смельчак составитель вскочил на полном ходу на паровоз и привел к жизни две застывшие, как статуи, фигуры.