Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 — страница 74 из 126

Он гудел над моим ухом:

— Это связывает мне руки как редактору. Хотя я и дворянин и солидарен с князем Мещерским, но все-таки нахожу неудобным такое совместительство. Вы, конечно, моего взгляда на князя Мещерского не разделяете, но я считаю, что самое большое мужество иметь право думать, как думаешь.

— Конечно.

— Необходимо прежде всего быть честным общественным деятелем, а остальное все приложится. Я так по крайней мере думаю и по мере сил действую.

— Сколько у вас подписчиков?

— Немного: триста пятьдесят.

— С даровыми?

— Несколько человек… Но есть объявления. Я устроил свою типографию: надеюсь концы с концами свести… Много зависти, грязи. У нас ведь, если не либеральный орган, газеты вышутят и высмеют.

Я кой-что читал уже в выдержках: действительно, вышучивали за уездно-дворянскую точку зрения, установленную «Вестником» Старкова.

Над статьями Старкова смеялись, и дворяне говорили друг другу:

— Ну, заговорил по-старковски!

Это значило на местном жаргоне: ерунда, непонятно!

Старков знал обо всем этом, но решил твердо держаться и говорил с горечью:

— Это благодарность…

Выборы кончились, и все с интересом ждали, как поведет себя новый предводитель с губернатором.

Чеботаев запросил частным письмом губернатора, отдаст ли он ему визит, если он его сделает, как губернский предводитель. Губернатор ответил, что до получения удовлетворения, он, к сожалению, визита отдать не может.

«Я не сомневаюсь, — писал губернатор, — что если Вы мужественно снова поднимете этот вопрос в собрании, заявив ему, что я честно и открыто желаю получить удовлетворение, то представители благородного сословия, к которому принадлежу и я, не откажут мне в этом моем совершенно законном и справедливом требовании».

— Это на первых же порах повлечет за собой такое… — замахали руками друзья Чеботаева. — Это будет только на руку Проскурину.

И Чеботаев с друзьями прибегли к такому маневру: закрыли собрание, а перед губернатором Чеботаев извинился в позднем получении его письма, вследствие чего он не успел поставить вопрос, к тому же и не значившийся в программе намеченных занятий.

— Точно он не мог испросить у меня этого разрешения? — спрашивал обиженно губернатор и прибавлял иронически: — Вот не ожидал, что и Чеботаев станет дипломатом…

XXII

Губернское земское собрание было назначено через несколько дней.

По любезному приглашению Абрамсона, я остановился у него и мог ближе наблюдать эту оригинальную фигуру.

Разнообразной вереницей с утра чередовались в его квартире подсудимые, сопровождаемые вооруженными солдатами, всякий люд без мест, благотворители еврейского общества, устроители концертов, разношерстная интеллигенция, — актеры, сотрудники либеральной газеты, ссыльные.

У одного арестованного было найдено письмо, в котором писалось: «Нам лучше всего увидеться у Абрамсона, где собирается всякий сброд».

Абрамсон, узнав это, хохотал, как сумасшедший.

— Нет, понимаете, — объяснял он, — можно сказать, такой салон, соленая закуска, и вдруг — сброд… А?.. Что?.. Ха-ха-ха!..

Сброд, улица, пожалуй, это и метко, но с той разницей, что в этой квартире ярко подчеркивалось то, чего на улице не так легко заметишь: сердце этой улицы, изболевшееся, истрепанное жизнью сердце.

На другой день после выборов мне нездоровилось, и я, приговоренный доктором к аресту, отдался наблюдениям.

Утром Абрамсон просунул голову в дверь моей комнаты и сказал:

— Хотите видеть интересного преступника?

Я вышел к нему в столовую, где находился уже высокий, толстый, добродушный местный горемыка-художник, привязавшийся к Абрамсону и проводивший у него все свое свободное время.

— Это интересно посмотреть, — сказал и он.

— Только вот что, господа, — торопливо заговорил Абрамсон, — я сперва уйду один, а вы, погодя, войдите под каким-нибудь предлогом.

Мы с художником подождали и вошли в его кабинет.

Два часовых с саблями, между ними в арестантском халате женщина, дальше из-за стола выглядывает Абрамсон.

— Ваши книги здесь, — сказал он мне, указывая на стоявшую возле него этажерку.

Таким образом я мог увидеть лицо арестантки. Девушка лет семнадцати, шатенка, бледная, может быть и красивая, но теперь с раздавленным лицом. Словом, Катюша Маслова, как ее потом рисовали в «Ниве». Зрелище было очень тяжелое, и я сейчас же вышел назад в столовую.

Скоро выбежал и Абрамсон.

Он сел, подпер рукой голову и заговорил:

— Дворянка, убежала от отца, потому что хотел ее изнасиловать, обвиняется в воровстве у тетки платья, паспорта не имеет… И сознается… Я так, сяк — нет, — сознается во всем… Оставить ее в тюрьме, это ведь значит совершенно развратить… Предлагаю тетке на поруки взять, — не берет. К отцу умоляет сама не отсылать.

Я предложил свои услуги относительно поруки.

— Ну, а я тогда, — сказал Абрамсон, — оставлю ее пока у себя — будет помогать кухарке по хозяйству.

— Ах, вот великолепно, — восторгался художник.

— Третий номер, — смеялся Абрамсон, — кухарка, по обвинению в поджоге; этот мальчик, мой рассыльный, будет судиться за убийство, и теперь вот эта…

— За какое убийство? — спросил я.

— Убил своего товарища. Были друзья детства, вместе в сельскую школу ходили, стихи сочиняли, вместе влюбились, и вот за бутылкой пива тот, убитый, что-то сказал про их общую слабость, а этот все девять дней не отходил от его кровати. Перед смертью умиравший обнял его и так и умер. Умирая, он сказал отцу: «Если тебе дорога память обо мне, прости его, и пусть он будет тебе вместо меня».

Как меняется лицо человека, когда освещается оно такой нравственной лампочкой, какая была в распоряжении Абрамсона. Бледное молодое лицо рассыльного, которого я раньше и не замечал, останавливало теперь мое внимание какой-то печатью печали, порыва, красоты духовной.

Так же преобразилась вдруг и девушка, сегодня отпущенная на поруки. Она уже подавала нам завтрак: удовлетворенная, успокоенная, понятая. Мне с достоинством протянула руку и сказала:

— Благодарю вас…

— Это еще кто? — спросил художник, с аппетитом в то же время поедая жареную говядину.

— Да вот эта же.

— Да не может быть! — так загремел художник, что стекла задрожали. — Батюшки, да ведь это другой человек совсем! Ведь это, ведь это…

И громадный, большой художник, по парижской, вероятно, привычке носивший и в декабре цилиндр и ветром подбитое желтое пальто-халат, — громадный, большой, с гривой львиных волос на голове, до того разволновался, что слезы закапали по его лицу. Он бросил есть, вытирал слезы и говорил:

— Извините, я, ей-богу, не могу… это так трогательно…

После завтрака художник ушел, обещая зайти вечером.

От завтрака до обеда приемы разных лиц не прекращались. Одним Абрамсон что-то давал, другим писал рекомендательные письма, с иными сам уезжал куда-то. Я сидел в другой комнате, читал и слушал.

Иногда бывали очень курьезные визиты. Одна дама говорила:

— Извините, я только что приехала, никого в городе не знаю, мне указали на вас, мне нужен доктор, я не знаю, кого пригласить…

— Доктор? — озабоченно тер себе лоб Абрамсон. — По какой специальности?

— У меня…

Дама понизила голос, и я не слышал ее ответа.

— Лучше всего в таком случае Ярошевского… Присядьте, пожалуйста, я сейчас напишу вам письмо… Виноват: ваше имя, отчество, фамилия?

Абрамсон спешил в кабинет, а в это время другой проситель, из «гостиных», останавливал его на пути:

— Извините: я только два слова, и у меня, к сожалению, нет времени больше ждать…

В передней уже простой люд ловил Абрамсона: у них тоже не было свободного времени.

— Сейчас, вот сейчас…

Вечером, наконец, мы остались втроем: художник, Абрамсон и я, и, уютно усевшись в кабинете Абрамсона, придумывали темы для разговора.

— Давайте, господа, — предложил Абрамсон, — круговую беседу.

Художник, на все отзывчивый и горячий, с детскою радостью рявкнул:

— А что ж? Давайте, в самом деле! Вы начинайте.

— Хорошо, — раздумчиво согласился Абрамсон, — у меня много тем, я всё хочу их записать… Вот только что бы интересное рассказать?

Он разводил пальцами по воздуху и думал.

В это время кто-то позвонил, и вскоре вошел господин лет сорока пяти, седоватый, плотный, с приплюснутым красным носом.

— Какими судьбами?! — закричал радостно Абрамсон и бросился целоваться с вошедшим.

Вошедший оказался доктором, профессором Киевского университета.

Они с Абрамсоном вместе начали свою карьеру — Абрамсон в роли судебного следователя, а доктор — земского врача. Затем, прослужив три года, они на целых пятнадцать лет разлучились, и теперь доктор, взяв отпуск по семейным делам, приехал на свою старую родину.

После первых приветствий на стол подали пиво, которого потребовал себе профессор, а Абрамсон сказал ему:

— Вот мы тут только решили рассказывать по очереди, чтоб убить время.

— Доброе дело!

— Я вот и придумываю, что бы рассказать?

— Расскажите наш первый с вами дебют, — сказал профессор.

— Ах, в самом деле. Вот действительно, — оживился Абрамсон. — Представьте себе деревню: соломенную, деревянную, грязную… Осень, дождь, слякоть. В деревне, в барском пустом колодце найден труп. Я вызван как следователь, он как доктор. Мы в первый раз встречаемся, знакомимся и идем осматривать труп. Не труп, а что-то ужасное: чем-то вроде пилы снесена верхняя часть черепа, грудь разрублена, и в ней набита мелкая солома от какого-то хлеба, которого даже и не сеют в деревне. Труп настолько разложившийся, что является затруднительным определение пола. Из опросов выясняется, что весной без вести пропал некто Яшка Худов, служивший работником у богатого крестьянина того же села Антона Базыкина. Базыкина в деревне все ненавидят, потому что он богат, кулак, грабит всех; и весь род его такой, и ненавидят их из рода в род. В день исчезновения Яшки пропала у Базыкина лошадь, и все слы