Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 — страница 88 из 126

Говорю, а сама силком его поднимаю, сама азям на него натаскиваю, шапку, рукавицы сую… Сперва ругался, а тут „ну, благословляй“, говорит. „С богом“, — говорю. Скрипнула дверь — и ушел… А ночь темная… Гляжу в окно: ушел. Ох, ушел… Сама на смерть погнала. Ох, боже мой, в душе все так и ходит… Господи, господи… „Маша, Маша“… Бужу ее: „Слышь, говорю, ушел он“… Поднялась она и упала опять: спит… Ох, тоска… сумно… Одна, в избе темно, страшно… „Маша“… А тут: да что ж я это делаю? Бросилась к окну, подняла подоконце, высунула голову и, уж и не помню, стала кричать: „Убили, убили“… Вот тебе все, как перед богом, прости ты меня, грешную изуверку…» Ну что ж?.. Дмитрия, Марью к допросу. Дмитрий запирается, а Марья, как и Анна, — «все расскажу. Заел мою жизнь постылый; терпела, а тут и терпеть перестала: все корит, все точит, издевается, а сам гнилой да немощный… Как вот порешили их обоих сжить, достал Дмитрий белого порошка, я ему на ночь и всыпала вместо того, который фельдшер велел ему давать. Выпил он, а уж сильно же недужный был, не мог уж и ходить…» — Так что, если б подождала, скоро и сам бы помер? — спрашиваю я. «Нельзя было ждать больше мне, всю душу вымотал издевкой: сам гнилой да немощный, а издевается. Лекарство даешь ему, а он укусить норовит… И жалости больше к нему не было… Выпил он порошок и смекнул, видно, что не тот я ему всыпала. Говорит: „Ступай, брата позови ко мне“. Брат в шабрах жил. Вышла я в сени, а в сенях Дмитрий притаился… „Что делать?..“ — Постой так, говорит, и скажи потом, что брат сейчас придет. — Тут мы с Дмитрием стоим да целуемся, а он там все стонет, все сильней. „Как бы, — говорит Дмитрий, — шабры не услышали“. Вошла я опять в избу. „Ну, что ж брат?“ А сам: „Ох, ох, ох…“ — „А ты, говорю, лучше не стони, брат придет“. Утих немного и опять стал стонать и говорить мне: „Отравила ты, душегубка, мышьяком меня“. Угадал… „Погоди, говорит, вот я в окно людей позову…“ И полез к окну… Я в сени к Дмитрию: „Что ж, говорит, сам смерти дождаться не может: подушкой его… Ты сзади, да рот заткни, а я подушкой…“ Я сзади подбежала, рот зажала ему, а он зубищами руку мне: я сама чуть не крикнула… Тут Дмитрий с подушкой подоспел, опрокинули мы его, подушкой накрыли, а сами сели, и злость в нас, сидим на нем и целуемся… Потом стащили его на место, где раньше лежал, а сами в сенях спать легли. На заре Дмитрий ушел, а я пошла будить брата: помер, мол, ночью, и не слыхала… Ну, хворый был, смерти все дожидались… Вот я тебе все сказала, и ты мне теперь скажи, научи, как мне с Дмитрием в одну каторгу попасть? Больше ничего мне и не надо…»

Мы молча смотрели на Абрамсона, а он говорил нам энергично, убедительно:

— Это не выдумка, а жизнь.

Да, жизнь, полная мрака и ужасов… Какие-то блестки, какие-то молнии прорезывают иногда этот мрак, но от них еще темнее кругом…

Старый еврей*

Дождь мелкий, осенний. Приударит сильнее и опять сеет, как сквозь решето, застилая даль мокрым туманом. Сильный ветер захватит в охапку деревья и гнет их, и летят полужелтые мокрые листья.

Грязные поля, мокрые скирды хлебов на потемневшем жнивье.

Дождь льет и льет, рассказывая злую сказку хозяевам всех этих скирд, как ничего не останется от богатых некогда надежд.

— Ничего не останется. — И старый еврей — тяжелый и большой, грязный и старый, с седой бородой, пригнувшись, едет и смотрит из-под зонтика одним глазом.

Пара лошадей легкой рысцой тащит перегнувшуюся набок плетушку; азям ямщика, промокший уже насквозь, блестит от воды, как шелковый, и вода с шапки непрерывной струйкой льет за спину ямщику, — но он сидит неподвижный, как изваяние.

— Охо-хо, — вздыхает старый еврей и опять погружается в туманы своей души.

Осень и там, — идут дожди и все уже охвачено мокрой пылью осеннего покрова. Старая, никому не нужная жизнь подходит к концу. Только и осталось от нее, что соблюдал законы, не ел того, что не положено, справлял шабаш…

Было худо, думал — хуже не может быть, и стало совсем худо. И когда стало? Когда бросил даже на проценты деньги давать… Дети настояли, — ученые дети, — хо-хо, — говорят, что неловко… Ну, купил землю… До сената доходило дело: имеет ли право ссыльный еврей в месте своей ссылки покупать землю? Утвердил сенат купчую. Как и не утвердить? Надо же жить где-нибудь человеку: Ну, был виноват — сослали. Болело сердце за старой родиной, — другое солнце там, другие люди, — переболело… Двадцать пят лет прошло, и привык: новые места новой родиной стали. Жил, маклеровал при продаже имений, на проценты деньги давал… А разве русские не дают? Русский хуже еще: еврей трефного не ест, а русский всего сразу и с сапогами проглотит… Семен Илларионович четвертую часть в губернии земли дворянской проглотил и не подавился: двести тысяч десятин… Вырубил леса, уничтожил усадьбы, сады, как Мамай прошел по земле, тройную аренду за землю назначил крестьянам, всех нищими сделал, в кандалы заковал, все проклинают его… А кто проклинает его, старого еврея? За что проклинать? Что купил там золотую брошку у барыни, которую удалось ей спасти, когда Семен Илларионыч описывал ее имение и всю движимость? А когда случалось перед самыми торгами уже найти вдруг покупщика по вольной цене, Семен Илларионович разорвать готов был старого еврея и кричал:

— Пропадаем от жидов!

А жидов-то всего десять человек на всю губернию, и богатства всех за одну селедку купить можно, а губерния разорена… А скажешь, — правды не любят:

— Ты еще рассуждать: погоди, дай срок, жидюга проклятая…

А тут дети выросли, выучились, писать стали в газетах: еще хуже озлились, а всё на его старую голову…

Бросил все, купил землю, хотел хозяиновать, как дед когда-то на Волыни, когда держал имение в посессии.

Хорошо тогда было жить. Бывало, по непаханой земле, заскородят только землю, и родит хлеб, какого нет больше. Взрослый работник — двадцать копеек… Можно было хозяйничать… Переменились времена: все дорого стало, и паханая не родит теперь больше земля.

Другие люди пришли, другие порядки, и не знал он их… То к нему ходили за деньгами, а теперь сам ищет их, и нет денег: пропали все деньги, убежали из глаз, и не видно их, нигде больше не видно…

— Охо-хо…

Так все переворачивается…

Двадцать пять лет прошло, зовет председатель казенной палаты:

— Милость вам: манифест — прощение…

— Ну, что ж, благодарю. Я старался, все бросил, земли купил…

— Вы больше не ссыльный, вам возвращены все права.

— Очень даже рад я.

— Поэтому вы должны возвратиться в черту вашей оседлости.

Смеется…

А все деньги в земле, в хозяйстве. Кто купит землю по вольной цене, когда все знают, что дойдет дело до торгов?

А полиция гонит: уезжай.

В первую гильдию хотел записаться, чтобы получить права: был под судом, — нельзя.

Пошел к Семену Илларионовичу:

— Семен Илларионович, пристав в вашем доме живет: он вас послушает, скажите ему, чтобы позволили мне лишнее остаться, пока устрою дела.

— Я ничего не могу здесь, — сказал Семен Илларионович, — а и мог бы, не сделал. Как пишет твой Соломон? Врага бей. А ты мне не друг, — не был и не будешь.

Что делать? Дети разлетелись, кто куда: один за границей, другой в Сибири: новые времена, новые песни…

Уехал…

Нанял приказчика. Ворует приказчик. Не терпит сердце, и едет теперь тайком, как вор, в свое имение старый еврей. Как снег на голову, накроет сразу и все узнает, сам хлеб соберет и продаст, — пусть ворует тогда на пустом месте… Как собрать только, как продать, когда все, может быть, сгниет. А может быть, его приказчик и успел все собрать, чтобы поскорее набить свои карманы? Может, продал уже все или продает, сегодня вечером продаст, в ту минуту, когда он будет входить в свой дом? Ой-ой!.. Поезжай же скорее, что ж ты едешь, как не живой… И кони твои худые, и плетушка твоя хуже телеги трясет.

Трясет и болит печень, и опять пойдут через нее камни: доктор запретил ездить, приказал лечиться, брать теплые ванны. И ванну купил и так и стоит в деревне: теперь где брать ванны? В семьдесят четыре года новая ссылка вышла, а за что?!

Поздно приехал старый еврей и совсем больной. Не ругал приказчика, не позвал даже и сейчас же приказал ванну согреть. Принял ванну, но идут там, в печени, камни, и стонет от боли старый еврей в холодном каменном мрачном доме. Под высокие потолки уходят его стоны, свечка едва прорывает мрак большой и пустой комнаты.

Когда-то с торгов купил он это имение и клял владельца, когда, приехав, не нашел никакой мебели. Хотел купить новую, да так и не собрался.

Ой, как болит там в печени… И зачем купил он тогда это имение?.. Давали отсталого, зачем не взял?

Так и заснул он, вздыхая и охая: старый, тяжелый, рыхлый.

Спит и снится ему нехороший сон: кто-то ломится к нему в двери, чтоб обокрасть его. Проснулся от страха старый еврей и не спит уже, а слышит: стучат к нему в дверь.

— Кто там?

— Отворите: полиция, урядник.

— Что такое? Зачем урядник?

Дверь отворена: толпа людей, урядник.

— Позвольте ваше разрешение на приезд?

— Что такое? Какое разрешение? Я хозяин здесь и имею право…

— Одевайтесь.

— Что такое одеваться? Зачем одеваться?

— Чтоб ехать назад: лошади поданы.

— Что?! Вон! Не поеду!..

— Тогда этапным порядком отвезут, — вот понятые.

— Какие понятые? Я больной!.. Как вы смеете?!.. Я губернатору буду жаловаться, я буду телеграфировать министру… Да что вы себе думаете?

— Насильно оденем, — хуже будет…

— Что же это?!. Ну, на, возьми…

Старый босой еврей пошел к кровати тяжелой разбитой походкой, вытащил из-под подушки большой грязный кошелек, достал рублевку и протянул ее уряднику.

— Будьте свидетелями, — подкупает, — обратился урядник к понятым.

— Что ж это? — растерянно оглянулся кругом старый еврей. Он заговорил упавшим голосом — Я больной, я старый… Господи, за что же?