Том 4. Очерки, рассказы, статьи, дневники, письма — страница 16 из 86

Что-то просвистело в воздухе у меня за спиной. Я обернулся.

Священный ханновей!

Мы охотились в его участке. Он не мог потерпеть этого, это было нарушение его прав.

Он тем и славен у самоедов, за то и считается священным, что охраняет живущих вокруг его гнезда птиц; никому не позволяет их трогать.

В тундре постоянно находят гнёзда священного ханновея среди гнёзд гусей и казарок. Сильный и смелый хищник, он не только сам не трогает мирных своих соседей, но и защищает их от других хищников. К его владениям не смеет приблизиться ни коварный песец, ни лютая полярная сова, ни сам могучий орлан-белохвост. Священный ханновей кидается на них с высоты, и с позором от него бежит и песец, и сова, и громадный орлан. В тундре нет птицы отважней и быстрей священного ханновея.

Мы невольно залюбовались его полётом. Косые острые крылья стригли воздух как ножницами. Он легко взносился вверх и кидался оттуда на нас с такой быстротой, что глаз успевал схватить только мгновенно тающую в воздухе серую полоску. Он падал к самым нашим головам и в последний миг с непостижимой ловкостью круто бросался в сторону, делал дугу и взмывал в высоту.

— Теперь понимаю, — сказал Валентин, — почему в песнях поётся о соколиной отваге. Как русское-то его имечко?

— Сапсан, перелётный сокол. Тронутся гуси и утки на юг — и он полетит за ними. Тогда для них пощады не жди от него.


* * *

— Пошли, — говорит Валентин. — Солнце уже низко, а мы не ближе как вёрст за десять от Хэ.

— Куда же ты пошёл?

— Домой.

— Стой! Хэ не в ту сторону от нас. Вот в эту.

— Смеёшься? Мы же отсюда пришли. Ветер всё время был нам в затылок.

— Значит, ветер переменился. Хэ в этой стороне.

Я показывал прямо. Валентин — влево. Никто из нас не был до конца уверен в своём направлении. Кругом простиралась однообразная тундра, она холмилась, и каждый холм был похож на другой, как в море похожа волна на волну.

Мы колесили по тундре с утра, компаса у нас не было с собой, мы полагались только на свой инстинкт охотников и бродяг: идёшь по совершенно незнакомой местности, не думаешь о возвращении, а сам бессознательно примечаешь направление.

Если б не заспорил Валентин, я бы так бессознательно и повёл его в ту сторону, куда, казалось мне, надо было итти.

— А чем ты докажешь, что сюда надо? — спросил Валентин.

Это был жабий вопрос. Такая ехидная жаба была в старой индусской сказке про тысяченожку.

Тысяченожка чудесно танцевала на большом пне, освещённом солнцем. Весь лесной народ собрался смотреть её танцы.

Приплелась и Жаба. Жаба завидовала тысяченожкиной славе.

И вот, когда тысяченожка взошла на пень и хотела уж начать свой дивный танец, жаба выползла вперёд и спросила:

— Скажи, прелестная, когда ты, танцуя, поднимаешь свою пятую ножку, что делает твоя четыреста сорок четвёртая ножка? А когда ты опускаешь на землю семьсот двадцать первую свою ножку, что делаешь ты своей девятьсот третьей ножкой?

Тысяченожка стала думать про свои ножки, — что каждая делает во время танца, — и всё это кончилось ужасно печально: тысяченожка не знала больше, как быть со своими ножками, какую поднять, какую опустить. И чудесный танец не состоялся: она не могла сдвинуться с места.

Мы стали думать, какое направление правильное, и каждый разуверился в своём направлении и не двигался с места.

Конечно, мы заблудились, закружались, как тут говорят. Солнца давно не было: оно скрылось за тучами.

Мы подумали и сделали так: разделили угол между моим и его направлением пополам и пошли по этой средней линии. Надежды, что это и есть правильный путь, ни у кого не было. Зато оба в равной мере отвечали за свою половину ошибки.

Это было неверно, но здорово справедливо.

Мы пошли, и священный ханновей полетел за нами.

Ветер стал ещё холоднее.

Мы то взбирались на холмы, то сбегали в сырые низины. В низинах росла благодатная золотая морошка, на склонах ютились кусты кислейшей красной смородины и редкие невысокие лиственницы. На вершине холмов ничего не росло, кроме травы.

Холодный ветер тут сёк лицо, как саблей.

— Тут ни зверь ни птица не выдержит, — решил я вслух. — Самая пусты…

Перед нами, будто кто перину распорол, пустил пух по ветру: брызнула из-под ног громадная стая белых куропаток.


* * *

Нагруженные дичью, мы шли уже час, шли другой, священный ханновей давным-давно отстал от нас, вернулся в свои владения, — а Хэ всё ещё не было видно.

Кругом ничего не было, кроме всё той же холмистой серой тундры да серого — в тучах — неба.

От времени до времени мы замечали на кустах белые кости, белые голые головы с чёрной дыркой вместо носа: рога и черепа оленей. Местами рога нагромождены были высокой кучей — жертвенные места самоедов. Всё, так сказать, полезнейшее утильсырьё, драгоценная кость.

На одном из холмов мы наткнулись на сколоченный из белых досок гроб. Над ним стояли шесты с перекладиной, как маленькая виселица. Рядом валялась полозьями вверх полуистлевшая нарта.

На перекладине маленькой виселицы висел колокольчик.

Самоеды — родственники похороненного в гробу — приезжают к нему в гости, звонят в колокольчик: «Здравствуй!» Рассказывают ему про свою жизнь.

Ни черепа на кустах, ни гроб с колокольчиком не развеселили нас. Мы молча и мрачно шагали по вязкому мху, шли и шли, и надежда увидеть широкую воду, ночевать в тепле, под крышей, таяла с каждым шагом.

Опять мы опустились в падь, опять полезли на склоны. И то ли склон был круче, то ли холм выше, то ли сами мы начали выбиваться из сил, только этот взъём показался нам куда тяжелей других.

Мы с трудом взобрались на него — и тут неожиданно внизу открылось нам море-Обь.

Страшное оно стало: потемнело, всё в сердитых белых баранах.

Ветер дул с севера.

Мелкие птицы все попрятались. Затаённая какая-то тревога чувствовалась вокруг.

Мы вышли за Хэнской речкой. До дому оставалось два-три километра. Мы отыскали тропку подле гóру, быстро по ней зашагали.

Впереди показалась стая чёрных лодок. Как лебедь среди уток, возвышался среди них белый пароход. Лодки направили носы в одну сторону и молча плясали на месте странный, зловещий танец.

Показались чумы. В сумерках они тоже были чёрными. Уже доносился до нас густой, тяжкий запах. Ни одного человека не было видно. И молчали собаки.

Халеи, качаясь, белыми, бесшумными тенями проносились в воздухе, таяли в сумерках.

Облака быстро, точно в бешеном бегстве, в беспорядке летели низко над головой.

— Стой! Что это?

Мы разом остановились, прислушались.

Странный шум: будто стук костей о кости, будто сотни скелетов собрались там, за кустами, и пляшут, побрякивают костями. Совершенно непонятный звук и потому жуткий.

Чтобы скорей покончить с неизвестностью, мы напрямик двинули через кусты.

Сети! Они висели на жердях. Ветер шевелил их, подымал, швырял. Еловые нáплывы, прикреплённые к верху сетей, стукались о кибасы — кирпичи в берёсте, прикреплённые снизу.

Вода заметно прибыла.

Собак — ни одной.

И на улицах посёлка — никого.

Якимыч встретил нас на крыльце.

— Вы? Ну, слава те тетереву!

— А что?

— Как что? Уж думал, в тундре закружались или на беду в лодке по уткам отправились. Север же!

Слово это — север — он произнёс так выразительно, точно хотел сказать: дьявол.

Только тут мне вспомнилось, что у самоедов север — сердитый бог, что-то вроде дьявола. Живёт где-то во льдах полуночного моря, никто не видел — где. Как дунет оттуда — вся жизнь замирает, время останавливается, всё живое ложится на землю, прижимается к земле: переждать, потерпеть, пережить.

Мы порядком застыли и были голодны: с утра, ведь, кроме ягод, ничего во рту не было. Заботливая хозяйка уже давно ждала нас, подогревала самовар. Из печи появилась уха из моксуна, пирог с осетриной, вкусная жирная варка — местное блюдо: истолчённый в порошок сушеный осётр в масле.

Пир окончился морошкой и чаем. Мы ожили и решили ехать ночевать на пароход.

Хозяин замахал на нас руками.

— Что вы, что вы! С лёгкой силой ли против эдакого ветра? Тут мотор, вообще напежить, и тот не выстоит. Три дня теперь на берегу жить будете, три дня будет север дуть.

— Почему же три? — улыбнулся я.

— Север, он, вообще напежить, как примется, так три дня подряд дует, а то шесть. На шестой день к вечеру если не уляжется — ещё три дня прибавь. А летошний год было — двенадцать суток дул.

— Значит, нам во что бы то ни стало необходимо сейчас на пароход.

— Едешь, Якимыч? — спросил Валентин.

— Попытаем, если хотите.


* * *

Огромная пустота гудела. В полутьме бурлила, грохотала вода, шипели на песке волны. Пароход, казалось, вдвое дальше от берега, чем был.

Но он стоял на старом месте: так прибыла вода.

Мы надели ружья на спину, наметили лодку поближе, пошли к ней по воде.

Пологие волны упруго толкали, сбивали с ног, обдавали брызгами.

Всё-таки нам удалось дойти и вскочить в лодку.

Мы насадили вёсла на тычки. Вёсла тут длинные, скорей морского, чем речного типа, но с нелепой лопатой на конце. Уключина тычком торчит из борта, на весле — железный ободок для неё.

Якимыч сел на рулевое.

Пока Валентин тащил якорь, мы нагребались изо всех сил, но нас легко отшвырнуло к берегу.

Валентин бросился к своему веслу, и лодка — хоть медленно — пошла вперёд.

Главное было: когда подкатывал под нас вал, поднимал, — не дать ему увлечь лодку с собой, вырваться, перекатиться через него.

Мы вырывались и летели вниз. И сейчас же снова нас подхватывал упругий вал, поднимал вверх.

Было такое ощущение, будто передвигаемся по спинам каких-то горбатых чудовищ, стадом бегущих к берегу. Со спины на спину, со спины на спину, — и каждая новая спина всё выше и выше.