Обратный путь домой из лесу я не помню: наверно, очень устал от множества новых впечатлений. Как сквозь сон, помню только неожиданную встречу с отцом среди леса.
Мы переходили какую-то просеку. Мать неожиданно остановилась и показала рукой вдоль леса. Вдали под высокой елью я увидел маленького человечка с ружьём за спиной. Он стоял на просеке и, задрав голову, рассматривал что-то в бинокль на вершине ели.
— Не узнаёшь? — сказала мать. — Это же наш папа.
— А почему он такой маленький? — спросил я.
— Это тебе кажется, — ответил брат, — потому что рядом с ним очень высокие деревья. Мама, можно мне побежать к нему?
Мой брат всегда всё знал и никогда ничего не делал без разрешения родителей.
— Нет, нет! — поспешно сказала мать. — Нельзя ему мешать. Он разглядывает какую-нибудь птичку. Мы спугнём её.
И, взяв нас за руки, скорей повела дальше.
После этого памятного дня у меня надолго создалось убеждение, что отец мой — что-то вроде какого-то лесного духа, маленького, но могущественного. Он может взлететь к вершине самого высокого дерева и согнуть его в дугу, пригнуть вершиной к земле. Он знает в лесу все тайные тропинки, все скрытые роднички, знает всех лесных птиц и зверей, понимает их язык и распоряжается ими.
Отец часто приносил из лесу разных зверюшек и птиц, иногда живых, иногда мёртвых. Живые оставались жить у нас дома — в клетках или просто так в комнатах. С мёртвых отец снимал шкурки и возил с собой в город, в свой музей.
Оставшихся жить у нас зверюшек и птиц кормила мать, и они быстро ручнели. Больше всех мне полюбилась в детстве ручная жёлтенькая овсянка и две молоденьких косульки — козёл и козлушка. Козёл, правда, здорово дрался своими острыми копытцами и едва пробивающимися на лбу рожками. Он часто доводил меня до слёз, но я никогда на него не обижался, потому что и сам с ним дрался и, наверно, часто делал ему больно.
Зато козлушка была очень ласковая: больше всего она любила, чтобы ей чесали за ухом.
Отец не любил, когда мы называли их «козлом» и «козлушкой».
— Это совсем не козы, — говорил он. — Это настоящие олени.
Отчего я пишу про лес
Читатели часто спрашивают, почему все мои книжки про лес, про охоту, про зверей и птиц.
Помню себя маленьким. Мать ведёт меня за руку через улицу от четырёхугольного дома, где мы живём. Вводит в другой дом — длинный, громадный, в нём могли бы поместиться сотни изб. С улицы ступеньки вниз. Сумрак и сырость в первом этаже этого дома. Мы долго идём будто подземным ходом с каменными сводами. Глухой ряд больших шкафов делит его вдоль пополам. Шкафы, шкафы, шкафы…
Мать открывает дверь под тёмным сводом. Комната со шкафами, сверху из-под каменного потолка — мутный свет. От большого стола под окном идёт к нам отец.
Отец ведёт нас дальше по подземному ходу, впускает в высокий каменный колодец с лестницей. Ведёт по лестнице вверх. Чем выше, тем светлее, светлее — и вдруг — площадка с прозрачной стеной и там — за стеной — снег, в снегу разбитая лодка. Около лодки стоит на четвереньках белый медведь, другой опёрся на его спину передними лапами и озирается, высматривает что-то вдали блестящими глазками.
Отец за спиной у меня стучит в дверь. Дверь отворяется, нас впускают в чудесное здание. Из громадных окон льёт солнечный свет. Воздух вокруг меня ломается на блестящие четырёхугольники. Всюду звери, звери, звери. Люди ходят между ними, таращат на них глаза. А звери не пугаются, не бегут, не шевелятся. Но я уже не вижу людей, вижу одних только зверей.
Вот кусочек леса, два бурых медвежонка схватились в обнимку, медведь побольше — пестун, говорит отец, — сидит, не спускает с них глаз, а медведица развалилась на пригорке, дремлет.
Вот громадный чёрный слон за загородкой. Мне очень хочется дотронуться до его хобота, но отец сердито говорит: «Не сметь трогать!» Я отдёргиваю руку. Лось продирается по лесу… Два волка встретились… Два тигра — один на скале, другой под ним — оскалили зубы, сейчас кинутся друг на друга. Отходя, всё гляжу на них: нет, не кидаются! На берегу холодного моря лежат тюлени и красноносый кулик-сорока задиристо наскакивает на добродушного тюленёнка. Жирафа с высокой, как колокольня, шеей.
Бегу за отцом назад — мимо слона, которого нельзя погладить. Начинаются птицы. Утка вылетает из травы, с гнезда, а в гнезде — яйца. Орёл поймал большую рыбину… Грифы — крючконосые, с голыми шеями — пируют на дохлой собаке. Голый куст усыпан до того крошечными пташками, прямо не верится, что настоящие. Они ярких, всевозможных цветов. Отец говорит — американские колибри. И гигантская птица с лошадиными ногами — страус африканский. Залезть бы на спину ему — вот прокатил бы!
Дальше, дальше!.. Проплыл высоко над головой чёрный страшный аллигатор — крокодил с длинной, как щипцы, зубастой мордой. Сверкнула голубым брюхом косоротая акула. Застыли в воздухе рыба-молот, рыба-пила и рыба-меч.
Поворот. Громадный скелет кита — через всё здание. Плывут по воздуху белуха-кит, косатка-кит и грузная, белая морская корова.
Вверх по широкой лестнице. Киты уже внизу подо мной. Кругом — бабочки с крыльями величиной с мои ладони — и такими цветами переливают, что глаз не оторвать. Жуки с рогами… Чудовищные раки…
Звонит звонок. «Домой!» — говорит отец. Спускаемся к китам, идём мимо гигантских змей, мимо черепах со стол ростом… Птицы опять. Вот аист стоит на крыше. Окошечко — и там, в соломке, уютно-уютно свернулась тёплым кружком — кошка.
Ну, эту-то можно погладить. Отец с матерью не смотрят. Быстро протягиваю руки и — стук! — пальцы больно ударяются в крепкое, холодное. Стекло! Кошечка, аист — все звери и птицы за стеклом.
— Чучела, — говорит отец.
Пусть! Всё равно, я не поверю, что они — мёртвые. Я знаю: они нарочно так заколдовались: потому что люди кругом.
Вот уже нет людей. Только дядьки в серых куртках, похожие на отставных солдат, ходят от окна к окну: задёргивают громадные занавески на окнах. И звери, птицы погружаются в темноту.
Вот узнать бы такое слово: чтоб разом всё расколдовать. Скажешь — и вдруг задвигаются звери, полетят птицы, бабочки, киты поплывут — писк, рёв, шум поднимется.
Ух, здорово! И страшно: вдруг на меня кинутся?.. И радостно: а может быть, ничего — погладить себя дадут.
Но мы уже спускаемся вниз — в подземелье со шкафами.
Не верил я неподвижности этого удивительного собрания животных. В душе поднимался бунт: так мучительно хотелось, чтобы птицы пели и летали, чтобы звери бегали, чтобы всё ожило. И как же тянуло из этого мёртвого мира в лес, в луг, на волю — живую волю!
Этот застывший мир собранных со всего света неживых животных назывался — Зоологический музей Академии наук.
В нижнем, полуподвальном, этаже работали учёные и хранились научные коллекции[21].
Отец мой тоже работал там: он был орнитолог — учёный, специалист по птицам. Отец и был моим первым и главным лесным учителем.
Дома у нас жило много всякого зверья. Певчие птицы жили в такой большой клетке, что в ней мог стоять взрослый, не сгибаясь. Был у нас в квартире акварий с рыбами и террарий с черепахами, ящерицами, змеями.
Летом мы жили в деревне. Ловили птиц и брали на выкорм птенцов.
Перебывали у нас зайчата, ежи, белки, косули. Держали даже лосёнка — и он стал таким ручным и послушным, что ходил со мной по лесу, как собака.
Отец рано начал брать меня с собой в лес. Он каждую травку, каждую птицу и зверюшку называл мне по имени, отчеству и фамилии. Учил меня узнавать птиц по виду, по голосу, по полёту, разыскивать самые скрытые гнёзда. Учил по тысяче примет находить тайно от человека живущих зверей. И — самое главное — с детства приучил все свои наблюдения записывать. Так приучил, что это вошло у меня в привычку на всю жизнь.
Один год подружился я в деревне с пастушком — хроменьким веснушчатым пареньком лет четырнадцати. Звали его Андрюшкой. Он пас коров у одной небогатой помещицы в красивом и диком лесу. Он был не из этой местности и на следующий год ушёл куда-то на заработки.
Одно только лето провёл я с ним. Мы построили себе шалаш на пригорке. В дуплах толстых пней, прикрывая мхом, хранили наши вещи: топор, чайник, сковородку.
Сирота-пастушок особенной какой-то — тихой и восторженной любовью любил зверей и птиц. И животные, казалось, понимали его, доверчиво к нему приближались.
Бывало, заиграет Андрюшка на дудочке — а играл он мастерски, только всегда печальные были у него песни — и к нему слетают птицы, совсем без страха скачут в двух шагах, весело поглядывают на нас одним глазом. А раз случилось — пришел дикий козёл с козлухой, стали в кустах и тоже слушают.
Косуль этих мы стали приваживать солью: густой раствор поваренной соли наливали в ямку. До соли все копытные очень охочи, и нам много возни было с коровами: то и дело гоняй их от солонца. Косули повадились ходить на солонец каждый день, и если в ямке недоставало соли, козёл гневно бил точёным копытцем о землю, сердито фыркал и кашлял. Косули совсем нас не боялись.
Гость пострашней повадился ходить к нам на солонец: громадный лось-одинец из казённого леса. (Одинцами называются старые лоси — быки, угрюмые животные, живущие отдельно от стада.) Он держал себя с нами строго, не позволял близко к нему подходить. Его жизнь, насколько пришлось узнать её, я описал в повести «Одинец».
Богатый помещик — герцог — владел в тех местах громадным, так называемым «казённым», лесом. Он снимал охоту на крестьянских землях и у мелких помещиков и всюду ставил своих сторожей и объездчиков, чтобы ловили браконьеров. Ходили слухи, что егеря привязывают для него дичь к деревьям. На облаву он приезжал в коляске с дамами, лакеями и выпивкой. Стрелкам подавались стулья, позади становился лакей и сразу после выстрела подавал стрелку другое, заряжённое ружье. Нагоняли дичь и зверя на стрелков согнанные с ближних деревень крестьяне под командой егерей. Но если кто из крестьян, хоть с голоду, убивал зверя или птицу в герцогских угодьях, его ловили, отбирали ружьё, сажали в тюрьму.