черницы. Черника тут два рубля ведро.
— А куры на продажу есть?
— Нету-ка, нету-ка, каки у нас куры. Одна есть — и та с цыплятами ходит.
Большой Атлым. На берегу склады, пара домишек.
Деревня за горой.
Долго стоим: матросы выгружают муку, крупу. Удивительно, сколько в брюхе парохода может поместиться больших, тяжёлых мешков.
Пассажиры полезли на кедры, сбивают шишки.
Всходит луна. Ночная птица-сирин кричит в лесу. Отваливаем. Идём под берегом. Рядом, по гребню горы, идёт, идёт несметное чёрное войско тайги.
Блещет призрачная лунная дорога. На ней, как сон, как воспоминание, появляется узкая лодчонка, человек в ней поблёскивает украшениями в чёрных волосах. Поднимает из воды остроконечное весло — и всё исчезает.
С удивлением вспоминаю: мы же в Земле Югорской! Этот туземец, что сейчас промелькнул в полосе лунного света и так показался похож на индейца, — остяк или вогул. А днём их совсем не видно. Наверно, все в лесах, в глубине страны…
Большие сёла Кондинское и Шеркалы проходим ночью.
— Это невозможно стерпеть, — наутро говорит Валентин, — сколько здесь уток. Матросы говорят, через час остановка: дрова будем брать. Махнём на охоту?
Мы натягиваем болотные сапоги, набиваем карманы патронами.
За долгую дорогу сколько у нас было разговоров о предстоящей охоте. Уток набили — без счёту. Промахов у нас, конечно, не было.
«Москва» даёт гудок.
Охота начнётся сейчас.
И обоих нас охватывает тайное смущение. По правде сказать, ни один из нас не уверен в своём выстреле. Я — потому, что ружьё у меня новое, я не привык к нему, не ходил ещё с ним на охоту. Валентин — потому, что он вообще ещё не охотился с дробовиком.
«Москва» остановилась, сходни поперёк пути. Мы спускаемся. Стараемся спрятать свои ружья: ещё увяжутся любопытные.
Залитый водой луг. На пригорке — землянка. Мальчик вылезает из неё и прямо направляется к нам.
— Айдате-ка сюда: тут кроншпилей черно садится.
Что ж, кроншнеп — крупнейший из куликов — прекрасная дичь. Мы идём за мальчиком.
Я незаметно оглядываюсь. Палуба полна народа. Показывают на нас пальцами. Кричат:
— Влево идите, влево: сейчас там утки сели!
Я делаю вид, что не слышу. Валентин — тоже.
Из травы шагов за полсотни взлетают два долгоносых кулика.
Ружьё само вскидывается к плечу.
«Не буду стрелять, ни за что не буду! — твержу про себя. — Куда, к чёрту, на такое расстояние!»
Птицы удаляются. Неожиданно вслед им гремят четыре выстрела.
Кроншнепы спокойно продолжают лететь.
— Умирать полетели! — весело кричат с палубы.
— Зачем стрелял? — шиплю я на Валентина.
— Ты первый начал!
Чёрт его знает, кто первый. Ружья начали. А уж если они начали, разве заткнёшь им глотку?
Трава растёт прямо из воды. Добро, что сапоги у меня выше колен.
Валентин бахает где-то далеко: он пошёл берегом. Наверно, напал на дичь. Обстреляет — засмеёт!
Мне стрелять не по чему: стайки уток проносятся вне выстрела, над головой только чайки. Целый час уже прошёл.
И тут замечаю одинокую утку: несётся прямо на меня.
— Спокойствие! — говорю сам себе, отодвигаю предохранитель.
Утка резко изменяет направление. Бью навскидку… и гром выстрела сливается с басистым гудком парохода.
Мертвая утка с разлёту падает в воду шагов за сотню.
Сунулся — зачерпнул воды в сапог.
Оглянулся — до берега целый километр.
Пропала добыча: надо бежать скорей! «Москва» не станет дожидаться.
Пытаюсь бежать — вода хлещет в оба сапога, ноги становятся как чурбаны. А кругом мокрая, вязкая пустыня, я в ней как муха в киселе.
Пароход выплёвывает облачко пара, даёт второй гудок.
Дальше всё происходит как в дурном сне.
Бегу. Но страшно медленно подвигаюсь. Вижу Валентина. Он стоит у сходен, машет мне: скорей, скорей!
Сейчас третий гудок — и я останусь один, а двухэтажный белый дом — кусочек города — равнодушно уйдёт вдаль. Останется великая, залитая водой пустыня и я в ней, затерянный, забытый.
Третий гудок — последний!
Нажимаю изо всех сил. Сердце бешено дубасит в виски, в грудь и в ноги.
— Подождите!
Вот он наконец, твёрдый берег. Но уж еле передвигаю ноги. А ещё верных четверть километра.
Матросы спускаются — убирать сходни. Валентин что-то говорит им. Все смотрят на меня…
Ждут!
Матросы сели на сходни и ждут. Командир в рубке ждёт. Пассажиры ждут. Весь громадный, двухэтажный кусок города ждёт.
Меня ждёт — одного.
Доплёлся. Чуть влез на палубу: ноги подгибаются, я весь в поту.
Какой-то толстый папаша рассудительно замечает мне в спину:
— Сухой рыбак и мокрый охотник являют зрелище печальное.
Кругом улыбочки.
Выливаю за борт по ведру воды из каждого сапога.
Наконец-то можно улизнуть в каюту!
— Чтобы я ещё когда-нибудь!..
— Безусловно, — соглашается Валентин. — Если не умеешь стрелять…
Вот ехидный ёж! Прошёлся по сухому бережку, хлопал, хлопал — и позволяет себе…
И это мне — старому охотнику! О, где моя срезанная на лету утка.
— Я-то всё-таки убил одну.
— Покажи.
— Достать не мог: глубоко, и первый гудок как раз.
— Ну безусловно: как раз!
Беда каждого охотника в том, что все другие охотники уже тысячу раз до него рассказывали о своих необычайных неудачах — и, конечно, врали. Ну как докажешь, что ты-то не врёшь?
Лучше я сам на него.
— Ты свою добычу предъяви, старый джигетай.
— Обождать! Это что такое — джигетай?
— Запомни: джигетай значит дикий осёл. Старый джигетай значит — старый дикий осёл.
— Ещё бранится, зоология! На, гляди, как настоящие-то стрелки бьют.
И он с торжествующим видом запускает руку под подушку.
Неужели уток набил?
Вытаскивает из-под подушки руку, разжимает кулак, — на широкой ладони покоится крошечная пёстрая птичка.
— Куличок-воробей! — ласково говорю я. — Прелестная пташка, достойный трофей. Поздравляю.
— Обождать!
Валентин кладёт птичку на стол и лезет опять под подушку. Вытягивает за ноги серого куличка ростом со скворца. Длинный тоненький носик довольно нахально загнут кверху.
— Мородунка, интересно…
— Обождать!
Валентин тащит следующего кулика. Этот побольше, с дрозда величиной, с предлинными ногами.
— Улит большой. Знаешь, когда мне было восемь лет, я бил их пулькой из монтекристо.
— Обождать!
Рука Валентина опять уже тянется к подушке.
«Сколько же он набил? — со страхом думаю я. — Вытащит кроншнепа или утку — скандал, скандал! — совсем пристыдит меня».
Подушка неожиданно летит мне в голову.
Больше под ней ничего нет.
— Не понимаешь, — кричит Валентин. — Чем мельче дичь, тем трудней в неё попасть, старый ты кулан!
Вот чёрт, откуда он знает это слово?
Кулан — это ведь тоже — дикий осёл.
Город Берёзов мы проспали.
В какую сторону мы ни посмотрим, мы заметим на границе между небом и землею линию, которая со всех сторон окружает видимое нами пространство земли; эта линия называется горизонтом.
Ещё сутки ходу до Обдорска.
Всё шире разливается Обь. Большую силу берёт вода, земля начинает сдавать. Она разорвана в клочья островов, острова намокли, грузнут беспомощно в топь. Волны победно перекатываются через них.
Всё чаще по низким берегам остроконечные берестяные шалаши, люди в малицах около них.
Люди в малицах издали похожи на тюленей.
Часто пролетают гуси, ещё чаще — большие стаи уток.
Остановка: зырянский посёлок Мýжи.
Серебрятся ивы, дорожка в гору. Там густо стоят строения — избы, сараи. Час очень ранний, но зырянки вышли с расшитыми оленьей шерстью туфлями, с длинноухими шапками из пыжиков. Пассажиры, команда в несколько минут расхватали эти красивые вещи. Дешёвка: туфли по пяти — шести рублей, шапки-ушанки — семь — восемь. И только за одну спросили семнадцать, но эта — как пушинка, не носить — любоваться.
Мýжи шьют шапки, кисы, туфли, малицы чуть не на все русское население Тобольского Севера.
Весь день дождь. Мутно небо, Обь мутна.
Земля мелеет, тончает, земля ускользает из глаз.
Невыносимо скучно целый день взаперти.
Валентин уже с час не отрываясь смотрит в окно. Ни улыбки на губах, ни задумчивых складок на лбу — на лице никакого выражения. Затих, точно его и нет. И только глаза: распахнутые, оцепенелые, как глаза филина на свету. Впрочем, нет — не филина. От ресниц, что ли, сетчатая тень на них и дробит зрачок и белок на тысячу мельчайших глазков. Скорей как у мухи под микроскопом глаз Валентина: тысяча глаз в глазу.
— Ну, воззрился! — бормочу я сердито.
Я уже знаю, что теперь с ним не поговоришь: хоть ори ему в самые уши — он будет мычать в ответ. Хоть сапогом бей — не достучишься.
И так он может — с одними глазами — просидеть ещё хоть пять часов. Потом схватится за краски. Знаю уж…
…И всё-таки вздрагиваю, когда вдруг он срывается с места и ныряет под диван за кистями, красками, бумагой. Теперь его бьёт лихорадка, он нагибает чайник над кружкой — и плещет воду на стол. Он судорожно макает кисточку в кружку, сам пристально щурит глаза в окно. Затем разом перекидывает глаза на белый лист бумаги и решительно проводит по ней кистью: отделяет небо от земли.
В каюту вползают какие-то тени, блики, блески.