— Валентин! что там такое за окном?
— М-м-м!
Я нехотя поднимаюсь с дивана и взглядываю поверх головы Валентина.
Зрелище необычайной силы оглушает меня, как гром.
Небо взорвано. Ещё высокое солнце льёт истекающий кровью свет сквозь голубую брешь. Чёрный, тяжёлый пласт громадной тучи обвалился в воду. Окровавленная вода из бурой на глазах превращается в ясно-голубую, сверкает, искрится: дугой из воды прянула в небо широкая радуга.
Дымятся пожарища пустынных приплюснутых островов. И только погибшие в далёком урмане лиственницы-корабли вздымают кресты обугленных мачт. Там будто гудят краски: и синь, и прозелень, и ржа.
В волнении я кидаюсь за тетрадью: записываю с натуры этот редкостный под Полярным кругом, яростный праздник света.
Анилиновый карандаш твёрд и выцарапывает на плохой бумаге бледные подобия слов. Я вдруг решаю, что описать такое зрелище можно только чернилами. В походной аптечке есть пробирка с какими-то таблетками. Вытряхивая таблетки на стол, крошу в пробирку анилин карандаша и кипятком из чайника развожу чернила.
Перо помогает находить точные слова, но — всё уже кончилось, пока я возился с чернилами… Тучи сдвинулись, солнца нет, потухла радуга — всё умерло. Серый дождь. Ещё несколько времени пишу по воспоминаниям.
А Валентин всё работает.
— Чего ты всё в окно-то пялишься! Ведь всё равно там теперь совсем не то, что ты мажешь на бумаге!
— М-м-м!
Поговоришь с ним!
Морда как у телёнка, жуёт всё время что-то, жвачное!
А то вдруг начнет щуриться, жмуриться, башку набок и глядит по-птичьи одним глазом на перепачканную красками бумагу.
Живописец, подумаешь, аква-ре-лист!
А сам про кружку с водой совершенно забыл: суёт кисть в рот, обсосёт и правит ею то в одном месте этюда, то в другом.
— Свинтус ты, вот что! Стыдно на тебя глядеть.
— М-м! Да, да…
С досады, что не удалось полностью записать редкую картину, бросаю перо.
Хочу убрать таблетки в аптечку, — их нет на столе. Нет их и на полу.
— Куда, к чёрту, могло лекарство деться? Валентин? Ты не видал?
Он уже кончает этюд и, кажется, приходит в себя.
— Таблетки?
— Да, да, таблетки!
— Таблетки, кажется, я съел.
— С ума сошёл! Ведь их же там штук шесть было. Может быть, яд в них. Лошадиная порция.
— Неважно! Меня не проймёт.
А сам побледнел.
Я схватил пробирку с чернилами. На этикетке значилось:
Bismuth, subnitr. 0,5.
Salol 0,3.
Extr. Opii 0,01.
— Чего там? — не вытерпел Валентин.
Он латыни не знает.
«Пусть-ка помучится», — подумал я, тревожно нахмурился и покачал головой.
— Плохо, брат, очень плохо.
— Что ты говоришь?.. Яд? Да говори же ты!
— Обождать! Подействует, тогда узнаешь.
Так я ему и не сказал, что лекарство было самое невинное: крепительное.
Впрочем, оно никак и не подействовало на здоровяка.
Под вечер пароход незаметно вошёл в реку Полуй. Непривычному глазу не отличить реки от проток.
Серый туман.
В восемь часов гудки: остановка. Ничего не видно из окон. Говорят, прибыли в Обдорск.
Дальше «Москва» не пойдёт.
Вместе с астраханцами сходим на берег. По скользким ступеням круто лезем в небо.
С горы открылся нам невозможный вид.
Неба не было, земля исчезла. Вернее — земля и небо слились, линия их соединения проходила как раз через нас: мы стояли на горизонте.
— В самый, вишь, закрой упёрлись, — определил один из ловцов. — По самое некуда.
Что-то страшное творилось вокруг нас.
Тучи клубились, их пучило. Тучи налегали брюхом на что-то мутное, жидкое, волочились по какой-то тёмной слизи, что, может быть, когда-то было землей. Небозём этот растворился в воде, превратился в живое месиво.
Ловцы отошли от нас, их обволокло, вобрало в себя мутное месиво, — и больше мы их не видали.
Я поглядел на Валентина. Он меланхолически что-то жевал. Лицо его было мокро.
— Плачь, плачь, бедный друг мой! — обратился я к нему голосом прочувствованным, насколько только позволяла сырость. — Плачь, ибо суждено тебе здесь горькое одиночество. Сердце моё уже пухнет от слёз, и вот потечёт, и тебе не удастся даже развести огня, чтобы сжечь мокрые мои останки.
Валентин утёр рукавом лицо и сунул мне в руку кусок ржаного хлеба.
— Накося, заткнись, рыдалец. Довольно любоваться красотами: не ночевать же в этой плевальнице, под открытым, как говорится, небом.
Мы двинулись по скользкой грязи в невидимый город.
Удивительное дело: даже этот городишко, городишко на самом горизонте, оказался набит до отказа.
У каждых ворот нас встречали лайки. Все улицы кишели собаками.
В домах толпились люди.
Перед нами открылись гостеприимные двери: нам позволили переночевать в пустой школе.
Школа оказалась имени великого французского ученого Пастера, который дал людям средство от бешенства. Так, в список спасённых от этой ужасной болезни должны быть занесены и наши скромные имена.
Нам рассказали, что в Обдорске есть и станция пастеровская.
Бешенство — бич здешних мест. По тундре бродят огромные полярные волки. Они заболевают первыми. Взбесившийся волк бежит и бежит — всё по прямому направлению, как не бегает ни одно здоровое животное, — и кусает всех, кого встретит. Впадают в бешенство укушенные им олени и лайки. Взбесившиеся лайки набрасываются на людей.
Спасти укушенных, предупредить ужасный конец болезни не было никаких средств: царское правительство не заботилось об окраинах. Ближайшая пастеровская станция была от Обдорска за 1541 километр — в Тобольске.
В Обдорске пастеровскую станцию открыла Советская власть.
Перед сном я прочёл в своей записной книжке:
«…Обдорск находится под самым Северным Полярным кругом.
…Это — последний русский населённый пункт на севере в Приобском крае, последний здесь шаг русской колонизации.
…С половины XVIII века сюда стали приезжать купцы на ярмарку. Только с 1820-х годов стали селиться русские на постоянное жительство, а с 1850-х годов сюда стали проникать и зыряне, составляющие в настоящее время половину населения Обдорска».
Про то, что Обдорск стоит на горизонте, в книжке ничего не было сказано.
«Во всяком случае, — подумал я, — мы достигли горизонта колонизации».
Утром мы встали рано, очень рано. В восемь вышли из дому: на фуражировку и осмотреть город.
Туман окутал всю вселенную. Ни земли, ни солнца, ни города. Тепло и сыро, как в выеденном огурце. Простуженными голосами поют петухи.
Через полчаса туман отрывается от земли, начинает подниматься, открывает деревянные домишки до окон. Но раздумывает, останавливается, сонно повисает в воздухе.
Никого на улицах. Всё закрыто. Все спят.
Прошли по улице сапоги, за ними — низкая волосатенькая лайка.
Туман нехотя приподнялся ещё, скрипнула калитка. Выглянуло заспанное лицо зырянки.
— Молока не продадите?
— Молоко? Наши коровы ещё спят.
Город нехотя вылезает из-под тёплого, сырого своего одеяла.
На каланче бьёт восемь. По солнечному времени. А во всём Союзе часы переставлены на час вперёд. Обдорск живёт позади.
Повсюду бродят волосатые лайки.
Появляются медлительные прохожие. Выходят из ворот коровы. Останавливаются. Протяжно мычат в туман.
В тумане проявляется срезанный конус вышки метеорологической станции, ведро дождемера, будочки самописцев. В другой стороне — радиомачты. В противоположном от реки конце города — деревянные корпуса больницы. За ними короткие улички выходят прямо в тундру.
Мы направляемся к реке: надо устраиваться на какое-нибудь судно до Пуйко. Там, говорили в Свердловске, увидим самоедов.
Под обрывом — целая флотилия рыбацких судов. Между парусных рыбниц одна побольше, моторная, нос обит цинком.
— Ого! — говорит Валентин. — Подходяще. Гляди-ка, какое название.
На носу под фальшбортом чёрными буквами: «Зверобой».
Проходят рыбаки с вёслами на плечах.
— Не знаете, куда идёт эта рыбница моторная — «Зверобой»?
— В океан курс держит за зверем. За дельфином, за моржом, чё ли.
— В Пуйко остановится?
— А как же.
— Летим! — говорит Валентин.
Внизу, под обрывом, на узкой полоске песка пристанские склады на высоких бревенчатых лапах. Узкий деревянный помост, на нём сторожа в вывороченных мехом наружу шубах, с громоздкими ружьями. К стене прибита доска с надписью от руки:
По дощечке взбираемся на борт ближайшей рыбницы и с борта на борт, с борта на борт перебираемся на «Зверобой».
Молодые ребята — матросы — глядят вопросительно.
— Хотим с вами до Пуйко. Капитана можно видеть?
— Командира? На правом борту первая каюта.
Их всего-то — кают — две на правом борту судёнышка.
Пожилой командир поднимает голову от морской карты.
У командира глаза под крышей крылечка: до половины закрыты складкой свисающей кожи, а внизу морщинки. Но оттуда, из глубины, — как острые два клюва.
Мы показываем свои документы, просим взять на борт.
— Ну, что же, приходите, — просто говорит командир. — Часов в двенадцать отправимся. Только отдельных кают у нас нет, не взыщите!
Мы готовы ночевать и на палубе.
Слетать за вещами в пастеровскую школу долго ли нам? Но когда пришли, узнали, что отъезд отложен: командир пошёл в город добывать новые котлы для варки пищи. Сообщил нам об этом молодой радист. Он не смотрел в глаза, когда рассказывал: сразу почувствовалось, что неладное что-то произошло на судне, пока мы ходили.
Моряки рады новым людям на борту.
Мы быстро перезнакомились с командой. Судно оказалось экспедиции Рыбтреста. Отстало от двух других судов экспедиции: мотор испортился. Те ждут в Пуйко.