Том 4. Плачужная канава — страница 14 из 90

На смену дней выходят сонно из пропасти седые сумерки, бредут туманом и чернятся; пугливо замирает скорбное мерцанье месяца. Ночь.

И где-то среди жутких снов и тяжких бредов ребенок плачет, и тихо ночь ласкает полуоткрытые глаза отчаявшейся матери.

Так повторялось год за годом, уходили годы.

Гас пепел, слезный ливень ослепленно бился, пожирал огонь, стучало глухо притупленное железо, сипели звуки.

Не горел уж тихий огонек, и не курился синий дым.

Надвигалась горькая расплата.

И вот однажды глухою ночью затеплилась на небе нежданная звезда, а на холме – на грудах пепла и костей явилась женщина.

В ее руках чернелись цветы, тяжело вздымалась грудь, раскрывались от жажды губы.

И те, кого баюкал сон для новых преступлений, и те, которые на страже были, и те, что корчились в мученьях, младенцы, дети, женщины и звери, трава, цветы, деревья – упали замертво, скошенные косой.

Блуждало голубое пламя. Из мглы вздымались мечи огней. Хрустели волны.

А женщина одна стояла на холме и обнимала взглядом земную гибель.

И вот зашевелились трупы и остовы костей порозовели, и кто-то начал песню…

Бессмертная, Она подымала из праха погибший мир, давала для всех одну нерушимую заповедь:

– Любите!

Солнышко –

Ведрышко, Выгляни.

* * *

Порой казалось Нелидову, он нашел ту, которую потерял навсегда, ту, которую любил однажды.

И пылали ночи, тушили время, часы не били, – вечность покоилась на вещах и мыслях.

Но когда заглядывал в окно ранний туманящийся свет, – свет до рассвета, он уж не смел глядеть туда за окно, и проколол бы уши себе, лишь бы не слышать хода минут.

Выползало чудовище из-под сбитых еще теплых от ночной ласки подушек, наваливалось на него скользким животом, давило сердце.

– Зачем ты это сделал? – пытало чудовище, – зачем ты ее мучаешь? зачем обманываешь себя? – ты знаешь, что не любишь ее, зачем ты притворяешься, зачем не скажешь об этом ей и себе? забываешь?

– Забываю, – оправдывался Нелидов.

– Врешь ведь все, никогда ты не забывал, и разве это можно забыть? – тянуло чудовище.

– Я уже сказал, что скажу ей обо всем по правде, я никогда не буду…

– Никогда! Эх ты, господин Нелидов, – твердил, что будто полюбил однажды и навечно, твердил… всякий вздор, какой ты весь… гм! смотри, она глядит на тебя, улыбается, как дитя, она верит тебе, она любит, как ты, помнишь, однажды и навечно ту любил. Но она уж мучается, чует. И вот будет жить такая обманутая, трижды обманутая, будет ходить по этим узким улицам, – улицы все станут для нее узкими, – будет ходить и как вспомнит, – сердце надорвет себе, вся ее грудь изноет… А не скажешь ей по правде, все равно, чутьем узнает, этого уж нельзя скрыть, ничего нельзя скрыть, и тогда поймет, как ты ее обманывал, и тогда поймет, как ты себя обманывал. У ней есть муж, она думала, что любит его. Она не любила его, он тоже. Но тебя она любит. Будет жить обманутая, трижды обманутая, будет ходить по узким улицам, смотреть и как вспомнит…

– Я сказал, что скажу ей. Конец.

– Конец? – усумнилось чудовище.

– Знаю, – отмахивался Нелидов.

– Нет, ты не знаешь, ты…

– Да разве в ту ночь я обманывал ее?

– Все собирал, чтобы обмануть себя. И ее. Ты и думал не о ней, ты думал о другой. Ты и думал и знал это.

– Знал это? – нет, я ничего не знал.

– Не устоял? – тоже, не какой-нибудь там! а господин Нелидов, знающий цену, ты себе цену знаешь? тот, кто не устоял и себя обманул…

– Тот, кто себя обманул…

– Помнишь, как ты издевался над этими – э! им и Бог простит! – на большое они не годны, ни зла, ни добра не сделают… Да. Теперь, может быть, и ты найдешь себе что-нибудь подходящее, какое-нибудь маленькое дельце?

Вот так и пытает и пытает это чудовище. Под утро отпустит.

Забывался Нелидов. Казалось, никогда бы не встал, да и незачем вставать, противно на свет взглянуть, если бы вечный сон!

А нет-нет да и толкнет его что-то, стащит с него одеяло, потрясет за плечи.

Вскочит и прислушивается.

– Господи, что это там творится?

А за стеной кто-то, крадучись, уж вколачивает гвоздь, так вколачивает, чтобы, повесив петлю, да в петлю…

На лбу у Нелидова выступает холодный пот, зубы стучат.

А тот должно быть приноровился, да в петлю – и готово, висит.

Проходит минута, другая, третья, Нелидов не шелохнется, ждет.

Вдруг зашумели, бегут, знать, хватились, да поздно, не поможешь, уж поздно, не поможешь.

– Поздно, – говорит чудовище, выползает оно из-под смятых раскаленных подушек, наваливается скользким животом, давит сердце, – ну зачем это ты тогда в ту ночь, зачем ты это сделал? – снова и снова тянет свое, не отступает.

Поздно наступал день, дела, разговоры, погоня, путаница, – жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

Часы бегут… выстукивают на ухо:

– Подумай, подумай, сегодня ты жив, а завтра не будет тебя, и откуда ты взял, что ты обманываешь себя? Разве ты хотел обманывать ее? разве ты не искренно сказал себе, что любишь ее? Залей эту изжогу, выгони, вырви из сердца эту скользкую пьявку… убей чудовище, задуши его!

Но в самый разгар, когда, казалось, наступало успокоение, вдруг чья-то рука толкнет и потянет заглянуть в окно.

Отдернет Нелидов занавеску и отшатнется. И, тоскуя до слез, снова посмотрит.

А видит он одно и то же, ее видит, как однажды видел и будет видеть вечно.

– Ну что? что? видишь? – набросится чудовище.

И пойдет этот дьявольский допрос, всю душу вымотает.

Опять день, – жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

И часто, торопясь и с тревогой оглядываясь, вдруг замирал Нелидов и весь уходил в слух: голос, который таился в днях и, выползая чудовищем ночью, окутывал колкою сетью укоров и, измучив, подымал из унижения на какую-то новую жизнь, пробивал шум, заглушал окружающие звуки и повелительно, как царь и судия, говорил над ним:

– Повинен смерти!

И мир, как один, вторя, кричал изо всех вещей, изо всех глаз:

– Повинен смерти!

А смерть была тут. Она непокорная, но вызванная однажды из глубин сердца, не могла не явиться, не могла покинуть, стояла за дверью, караулила, как мать, часы его жизни.

Теперь Нелидов только и жил одной мыслью – покончить с собой.

2.

Накануне ушел мастер, Семен Митрофанович.

И это был первый удар, за которым посыпались, как орехи, другие, более тяжкие беды.

Верить не хотелось, не думалось, что все так уж сразу.

И напала та беспечность, которая верно предрекает горький завтрашний день.

Христина Федоровна была такой веселой, как никогда еще.

Один Костя, на которого напала непреодолимая сонливость, бормотал сквозь сон страшные вещи и, пробуждаясь, ходил мрачный, закусив губу, будто готовясь к какому-то большому неслыханному делу, которое должен совершить.

И вот после обеда в торговый день явились описывать магазин.

Надел пристав цепь, прочитал постановление, поставил к двери городовых и приступил к описи.

Христина Федоровна, Мотя, Рая и Иван Трофимыч стояли за прилавком, словно выстроенные; лица их поражали своей будничностью, будто не совершилось ничего особенного, а было так в порядке вещей, только в глазах у каждого таилось по одной незаметной им вертящейся мысли: что им делать завтра?

Костя, углубленный в свою всего его поглощающую мысль, стоял поодаль, отдувал щеки и с остервенением лизал языком себе десны.

А кругом у окон останавливались прохожие, засматривали, высовывали языки, скалили зубы, гримасничали, – не могли удержать своей радости.

Поистине, великую радость пробуждает в нас несчастье ближнего. Конечно, не годится в глаза ею тыкать, не ровен час, – все мы под Богом, но удержаться трудно.

И пристав, накладывающий печати на разные драгоценные вещи, сдерживал эту улыбку радости.

А часы, как шли, так и продолжали идти.

Одни выкрикивали маленькую пошлую мелодию – всю пустоту жизни с ее непролазным болотом чинности, с ее уздой и лживостью, с ее мерой, трусостью, без креста и подвига.

Другие глухим протяжным боем били час смерти, которую люди боялись – чудаки, обманутые мелочью своей жизни без креста и подвига.

А граммофон гремел на скачущих нотах разудалого камаря89без совести, без удержу, так что пол под ним ходил ходуном.

– Так гуляла бондыриха с бондырем! – прищелкнул пальцем, не удержавшись, городовой, больно задрало здорово.

Пристав накладывал печати, накладывал одну за другой по всем стенам, по всем витринам.

Печати затыкали глотку живым вещам, магазин вымирал.

И когда кончилась вся эта церемония, и пристав удалился, каким-то чудом уцелевшие неприпечатанные часики одни чуть тикали, и тиканье их было таким, будто проходили по сердцу тоненькие гвоздики, зацепляли сердце и мелко рвали его.

Все заторопились покинуть черным ходом этот запечатанный, мертвый, не свой магазин.

Рая и Мотя переглядывались: у них все уж было слажено и надумано, ждали только вечера. А вечером они сядут в поезд и покатят в Питер к товарищу Сене – мастеру Семену Митрофановичу, определившемуся в Петербурге, на новую жизнь.

– Ты прости, прощай! не поминай нас лихом! – напевал Мотя, покручивая усики и раздувая ноздри, будто Шаляпин.

Иван Трофимыч, прихлопнутый своей шапчонкой под барашек, возвращался домой в коридорчик угрюмо и медленно, словно нес за плечами с полсотни годов. Куда ему теперь деться, где приклонить голову?

– Поступить в пожарные, – мечтало пригорюнившееся сердце, – живот положить… каска-то какая, сто пудов, медная, на голове не унесешь! или в разбойники записаться в Чуркины90