Да видно, без того уж нельзя, чтобы сердца не изнести – сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь, дело-то совсем не в том, чтобы терпеть, и не в том, чтобы забыть, дело проще: не думай. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина и ясно сказалось: не думай.
Не думать ему, теперь? Да именно теперь, слепою случайностью выбитый из колеи, один, без дела, он впервые и думать стал, – то время прошло, когда не думалось, то время не вернешь.
И замкнулся в нем круг: знал он, что попусту думать, не надо думать, ничего не докажешь, и не мог не думать, не мог не доказывать – до боли думалось, мысли шли безостановочно, как в бреду.
С квартирой Маракулин разделался удачно, никуда его в участок не таскали и описывать не описывали – ничего не было, а душу не вынешь. Только Михаил Павлович руку не подал, – старший Михаил Павлович, если уважал жильца средней руки, всегда руку ему подавал.
Последний день на старом пепелище выдался для Маракулина памятный. Утром на дворе случилось несчастье: убилась кошка – белая гладкая кошка с седыми усами. Может, она и не убилась, и ни с какой крыши пятого этажа падать не думала, а что-нибудь проглотила случайно: гвоздь или стекло, а то и нарочно, шутки ради, осколком или гвоздиком покормил ее какой любитель23, есть такие. Мучилась она и трудно ей было: то на спину повалится и катается по камням, то перевернется на брюхо, передние лапки вытянет, задерет мордочку, словно заглядывает в окна и мяучит.
Обступили кошку ребятишки, бросили свои дикие игры и дикие работы, кругом на корточки присели, притихли, не оторвутся от кошки, а она мяучит. Персианин – массажист из бань24 черный тоже около примостился, кружит белками, а она мяучит.
Какой-то дымчатый кот выскочил из каретного сарая, ходко шел кот по двору через доски по щебню прямо на кошку, но шагах в трех вдруг остановился, ощетинился, да с надутым хвостом в сторону. Схватилась одна девочка, за молоком сбегала, принесла черепушку, поставила под нос кошке, а она и не глядит, все мяучит.
– Кошка с ума сошла! – сказал кто-то взрослый, тоже, должно быть, как и Маракулин, из окна наблюдавший за кошкой.
– Это наша кошка Мурка! – поправила девочка, которая за молоком бегала, личико ее горело, а в голосе прозвучала и какая-то обида и нетерпение.
И все, казалось, ждали одного: когда конец будет. Маракулин не отходил от окна, не мог оторваться, тоже ждал: когда конец будет. И простоял бы так, не пошевельнулся, хоть до вечера, если бы не почувствовал, что сзади за его спиной стоит кто-то, переминается: дверей он давно уж не запирает, вот и вошел кто-нибудь! Да так и есть: старик какой-то стоял перед ним, переминался, – всклокоченный старик длинный, из-под пальто штаны болтаются на ногах, будто не ноги, одни костяшки у старика, в руках шапку теребит и еще что-то… конверт, да, конверт какой-то. Он такого старика никогда не видел, конечно! – но что ему надо?
– Что вам угодно?
– К вашей милости, Петр Алексеевич, я от Александра Ивановича.
– От Александра Ивановича!
– От них самих, двери забыли-с запереть, а я тут как тут, а позвонить побоялся, извините, – старик шевелил губами, теребил шапку.
В прежнее время не раз от Глотова приходили всякие люди, – в конторе для вечерних занятий народ надобился, – но как вздумалось Глотову теперь послать к нему человека, ведь Глотов же знает, что он без места, и вот один пятачок у него в кармане!
– Сделать для вас я ничего не могу, вам ведь денег надо…
Старик засуетился и вытащил из конверта измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно.
– Я вашей милости прошение написал, стыдно просить, так я прошение написал! – старик тыкал четвертушкой и все улыбался и такою улыбкой, словно в губах его где-то эта кошка мяукала, Мурка.
И сунув старику последний свой пятачок, Маракулин присел к столу и ждал одного, когда уйдет старик, когда конец будет.
Старик не уходил, сжимал в кулаке пятачок и шапку, а в другом конверт и измятую четвертушку, исписанную неровно и крупно. Руки тряслись, и шапка не удержалась, упала на пол.
– Что ж Александр Иванович, как Александр Иванович, как поживает? – спросил Маракулин, чувствуя, как внутри его трясется все, и уж не выдержит он, крикнет, выгонит вон старика.
Старик по-птичьи длинно вытянул шею и рот клювом разинул.
– Нынче в самом разу-с, – и словно обрадовался, затряс головою, – уж одеты-то очень хорошо, как старший дворник, поддевка и сапоги лаковые, как старший дворник. «Иди, Гвоздев, прямо к Петру Алексеевичу на Фонтанку!» – так и сказал. Как старший дворник! В Царском25 у них был на даче, шутит все, влюблен, говорит, в мадам влюбились. Шутит все: «Голодного, говорит, накормить можно, бедного обогатить можно, а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут хоть тресни, нет помощи». Ничего не понимаю-с, шутит все. Пальто с своего плеча подарили, а это Аверьянов бухгалтер, ихние-с, широки немножко. «Ты, говорит, Гвоздев, соблюдаешь?» «Извините, говорю, Александр Иванович, я до женщин охотник». Шутит все.
Без умолку, путано говорил старик, но сесть не сел и кулак не разжал и шапку не поднял.
Беспокойный старик, такой уж он беспокойный, служил он у Шаховских в конюхах в Петербурге, должность хорошая, да лошадь взбесилась, ударила его в грудь, он и пошел в монастырь. С тех пор по монастырям: из монастыря в монастырь переходит – такой склад беспокойный – где начнет привыкать, сейчас же оттуда сбежит. С месяц назад из Череменецкого26 сбежал.
– Призрел меня человек один знакомый, пустил к себе в комнату. На Зелениной27 комнату снимает, так небольшая комнатка. Семейный сам, Корякин, жена, ребенок маленький, – девочка, призрел: все вчетвером жили. А на Ольгин день28 старшая их дочка в Питер гостить приехала, тесновато и неловко: девица. Перебрался я на Обводный29, угол снял30 – полтора рубля с огурцами, хороший угол в проходе. Я, Петр Алексеевич, торговлишкой занялся бы, чтобы только хоть как-нибудь прожить…
Без умолку, путано говорил старик, сливались и шипели слова, беспокойный старик. А у Маракулина глаза застилало, веки тяжелели, ничего уж не видел, только болтались перед глазами штаны старика широкие Аверьяновы и не на ногах, а на костяшках.
– Я до женщин охотник… полтора рубля с огурцами, только чтобы хоть как-нибудь прожить.
Маракулин вскочил со стула:
– Да для чего, скажите, наконец, – крикнул он, – для чего прожить?
Но он один в комнате и больше никого.
Кошка мяукала, Мурка мяукала. Он один был в комнате, он заснул под разговор, старик догадался и с пятачком, с его последним пятачком, крадучись, незаметно вышел, как и вошел незаметно. И шапка на полу не валялась. Кошка мяукала, Мурка мяукала.
И вдруг Маракулину ясно подумалось, как никогда еще так ясно не думалось, что Мурка всегда мяукала и не вчера, а все пять лет тут на Фонтанке, на Бурковом дворе и только он не замечал, и не только тут на Бурковом дворе – на Фонтанке, на Невском мяукала и в Москве, в Таганке – у Воскресения в Таганке31, где он родился и вырос, везде, где только есть живая душа. И как ясно подумалось, так твердо сказалось, что уж от этого мяуканья, от Мурки никуда ему не скрыться. И как твердо сказалось, так глубоко почувствовалось, что не на дворе там мяукает Мурка, а вот где…
– Воздуху дайте! – мяукала Мурка, как бы выговаривала: воздуху дайте! и каталась по камням, глядя вверх к окнам.
Тесно, еще теснее кругом ее сидели на корточках ребятишки, забыли свои дикие игры и дикие работы, притихли, насторожились и тут же черепушка с молоком нетронутая стояла, и персианин – массажист из бань черный не уходил прочь, кружил белками.
Только к вечеру поздно перебрался Маракулин в свою новую комнату на пятый этаж, где была раньше прачечная. В квартире, кроме кухарки Акумовны32, никого не было, хозяйка Адония Ивойловна еще не вернулась – Адония Ивойловна летом на богомолье уезжала, оставляя квартиру на Акумовну, другие две комнаты стояли без жильцов.
В первую ночь на новоселье приснился Маракулину сон, будто сидит он за столиком в каком-то загородном саду против эстрады – Аквариум33 напоминает сад, а вокруг все люди незнакомые: лица злые и беспокойные, и все ходят, поуркивают, все шушукаются. Он и соображает, что это о нем они шушукаются, на его счет поуркивают и недоброе у них на уме, ой, недоброе! Стал его страх разбирать, а их все больше подходит и теснее круг замыкается, и уж перестали шушукаться, а так глазами друг другу показывают, понимают друг друга, на него показывают. И уж никакого сомнения: ему дольше тут нельзя оставаться – убьют. Он встал и незаметно совсем – к выходу, а они уж за ним: так и есть – убьют они. Убьют они его, задушат они его, куда ему деваться, куда скрыться? Господи, если бы был хоть один человек, хоть бы один человек! А они – по пятам, близко, вот-вот нагонят. Он – в грот, упал ничком на камни. И вдруг, как камень, села ему на спину птица, не орел, коршун, который кур носит, зажал крепко когтями, задрал за спину, всего зажимает, как кур ломит. «Вор, вор, вор!» – стучит клювом. И тяжко-тяжело стало, удробило сердце, оборвалось, опустились руки и уж никакого сомнения: ему никогда не подняться, не встать на ноги, – и тяжко и горечь и тоска смертельная.