, а вверх ногами. И повел он это дело с большим искусством, добиваясь своего всячески не мытьем, так катаньем: не сам, так по приказу его. А удочкой, приманкой была карета – самая обыкновенная, ничем не замечательная карета и даже без герба – в Таганке гербов по званию жителей не полагается. По утрам Василий Павлович обыкновенно садился у окна и стерег околодочного, который около этого времени шел мимо дома в часть. Околодочный зазывался в дом, будто по делам, – конечно, дел никаких не было, вести дела с полицией избегали, но так и совсем пустяки какие-нибудь на случай всегда находились, а пока что Василий Павлович предлагал посмотреть карету и так предлагал, что больше упрашивал. И польщенный около-дочный следовал за ним в сарай, а в сарае уж все требуемое было готово, и выпускался околодочный из сарая не иначе, как без задних ног – вверх ногами. На другой день то же самое, полегоньку да потихоньку и доводил до того, что околодочный, забывая всякий обход, с утра сам уж являлся в сарай карету смотреть и, конечно, такого околодочного из полиции скоро выгоняли, на его место назначали другого, а с новеньким начиналась та же самая каретная история. А по примеру Василия Павловича, заразившись его деятельностью, рыбник Барабохин в то же самое время спаивал попов, и удочкой Барабохину служил садок, самый обыкновенный рыбный садок, и вовсе не для держания какой-нибудь головоломной не существующей рыбы вроде той заграничной, имя которой не выговоришь, а простой стерляжий садок. И карета и садок действовали с необычайным успехом и порядочно времени, пока не надоело. Таков был Василий Павлович, оставивший после себя достойного наследника Павла. Вместе с каретой получил Павел Плотников от отца своего и всякие затеи для препровождения времени, и таланта не зарыл, а приумножил. Уж что взбредет ему в голову, не сделав, не успокоится, а взбредало ему в голову разное и такое, чего побаивались. Но он никогда ничего не позволил себе, что хоть чем-нибудь затронуло бы Маракулина, – Маракулин исключение. Так все и знали.
Трижды Плотников принял самое горячее участие в Маракулине: в первый раз ограждая, в другой раз устраивая и, наконец, в третий раз выручая.
Ограждение заключалось в том, что Плотников отвадил от Маракулина Стракунова, избив Стракунова всенародно и не без внушения. Был в Таганке такой Сашка Стракунов – из пролазов, черт знает, на что жил, чем только не брезговал! Как-то втерся он в кусковскую компанию и чем-то понравился Маракулину – чем может такой нравиться, одному Богу известно – да и сам Маракулин не сказал бы толком, что его к Стракунову повлекло. Так цыганского отродья, кривлявый, только всего и есть. Стракунов Сашка обдирал Маракулина, как Сидорову козу, и все, что было у Маракулина с уроков получено, все на на него пошло. Так с месяц вертелся. Узнал об этом Плотников и не замедлил – оградил.
А после окончания училища, почти тотчас после экзаменов, не прогуляв и недели, Маракулин уже поступил в контору на Кузнецком, и все это устроил Плотников.
Вечера летом проводились на бульварах. Как-то на Чистых прудах на четверговой летней музыке Маракулин познакомился с одной чистопрудной Полей. Поля, появлявшаяся на бульваре лишь в сумерки – рогожская, жила в Вокзальном переулке. На Чистых прудах она известна была, как Поля, но Дунаев, познакомивший Маракулина с Полей, звал ее Дуней, и Полянский звал ее Дуней. Дунаев и Полянский – одноклассники Маракулина, оба таганские, кусковской компании. А скоро и для Маракулина Поля стала Дуней. А произошло это знакомство вовсе не потому, что Маракулин непременно бы этого добивался, нет, повод – другое, сущие пустяки. На Пасхе как-то был Маракулин в гостях у Полянского и в самом обыкновенном разговоре о товарищах, – время было перед выпускными экзаменами, – поспорил с Полянским о Дунаеве. «Да ты просто влюбился в Дунаева, – заметил Полянский и улыбнулся особенно так, – на барышню он похож, ты и заступаешься». А Маракулин покраснел весь и ему стало неловко тогда и за то, что Полянский улыбнулся так, и за то, что сам он почувствовал, как покраснел весь. И разве он оттого только и заступался за Дунаева, что Дунаев на барышню похож? С этого и началось. Дунаев, похожий на барышню, был свой человек на всех бульварах и в знак ли своей товарищеской признательности или так вообще – в таких делах и так вообще может быть большим основанием, предложил Маракулину познакомиться с Полей. А у Маракулина не выходил из головы Полянский, а главное помнил Маракулин, как улыбнулся тогда Полянский, и теперь он схватился за это знакомство: уж Полянский больше так не улыбнется. Вот какие были сущие мальчишеские пустяки! И в один из Чистопрудных четвергов вечером знакомство состоялось. Дуне Маракулин сразу понравился. И уж с первых же дней знакомства она грубо это высказывала перед Дунаевым и Полянским. А как-то ночью в Вокзальном переулке, провожая от себя Маракулина, она проворно спустилась с лестницы, чтобы отпереть ему дверь, и, когда он ступил на последнюю ступеньку, загородив двери, крепко обняла его и, обняв крепко – руки у ней стали вдруг снова, как детские, – сунула ему в карман платок с его меткой, вышитой крестиком, шелковый и надушенный не теми духами, какими обыкновенно душилась, выходя в сумерки на бульвар, а другими. Но с той ночи чем больше Дуня привязывалась к нему, тем все дальше относило его. И к концу лета ему уж невыносимы стали и засматривания и выслеживания ее, не было уж места, где бы скрыться от нее. Она отставала от бульварной жизни, наряжалась, душилась не бульварными, другими духами, и для нее это был подвиг, потому что тратить на наряды без бульварной жизни, существуя только бульваром, невозможно. А она и не нарядная теперь, обыкновенная, если бы хотела, пошла бы в гору, какая-то необыкновенная: про это все говорили и ее знакомые – бульварные и ее приятельницы – бульварные, про это говорил и Дунаев и Полянский. И знал это Маракулин, ведь руки ее в ту ночь стали вдруг, как детские, – но что ему делать? Платок ее, а он его не вынимал из кармана с той ночи и забыл бы, если бы не чувствовал его, платок ее с меткой, вышитой крестиком, шелковый тянул какою-то тяжестью, словно чугун, не шелковый, и оставалось одно: или сжечь или бросить в Москву реку. И он бросил его в Москву реку. Был конец августа, последние кусковские гулянья, и уж Таганка и Рогожская повертывали оглобли в свою Таганку и свою Рогожскую, последний воскресный вечер холодный и звездный. Театр кончился и вокзал был полон народу. На платформе гуляла Дуня. И Маракулин подошел к ней и заговорил со всей накипевшей, долго сдерживаемой злобой, не дожидаясь ответа и не давая ответить и, сразу оборвав, отошел прочь. И теперь ему казалось, что он все исполнил: больше она не пойдет к нему, и ему больше нечего делать, и больше ему ничего не надо! К Дуне подошел Полянский и они гуляли по платформе. И, поравнявшись с Маракулиным, Полянский что-то сказал ему, но так тихо, не разобрать слов, и только улыбку заметил Маракулин, ну точно такую же, как тогда на Пасху. И вот, когда снова Маракулин увидел их и еще так далеко – на конце платформы, он почувствовал какой-то жгучий упрек, и чем ближе были они, тем упрек сильнее и жгуче, а с упреком стыд. И когда они снова поравнялись с ним – он стоял на самом виду – когда очутился он с нею лицом к лицу, он больше не мог вынести жгучести укора и стыда своего и низко поклонился ей до самой земли – в ноги. И тут произошло что-то и молчаливое, но, должно быть, такое жуткое, отчего бросились все в сторону и поднялась суматоха. Между тем, подходил поезд, все тряслось и ветер свистел, а Маракулин, поднявшись с земли и видя, как какой-то полицейский, пристав что ли, куда-то тащит Дуню за руку, тоже затрясся и толька слыша, как резко над ним, близко ветер свистит, ударил пристава. А на самом-то деле, пристав ее никуда и не тащил, и не случись пристава, ее раздавило бы поездом, но это после узналось, когда уж поздно было. Вечером на следующий день в Таганскую часть, куда перевезли Маракулина из Кускова, в камеру к нему явился Плотников и совсем неожиданно и словно чего-то робея, как когда-то за книжкой, и как-то робко сказал ему, что завтра утром выпустят его. Действительно, наутро выпустили Маракулина и без всяких. Так выручил его Плотников. И это было последнее свидание с Плотниковым.
Припоминая до мелочей все московское, всю ночь не заснул Маракулин и только совсем уж близко где-то около Подсолнечной забылся на минуту и ему приснился сон.
Ему снилось, будто подходит к нему Павел Плотников и робко говорит будто:
– Самое лучшее, самое рациональное, самое психологичное для твоей жизни, если тебе отрезать голову.
А Маракулин будто отвечает:
– Как же так без головы я буду, ведь, без головы быть это же страшно.
– А что поделаешь! – возражает Плотников и начинает убеждать его, что больно не будет, а самое большее, что может быть, чудно и странно. И хотя убеждает он как-то по-своему робко, но и возражений не допускает.
– Ну, режь! – соглашается Маракулин.
И Плотников берет бритву и начинает ему резать шею, и действительно, ничуточку не больно, а уж голова совсем запрокинулась, так на ниточке держится.
– Еще одно маленькое решительное движение и голова будет прочь отрезана, – говорит Плотников, чиркая бритвой.
И голова падает на пол.
А Маракулину будто и без головы все видно: он видит, как упала его голова и покатилась по полу и куда-то исчезла, и в то же время из горла широкой струей, выбивая вверх – прямо в потолок, хлынула густая вишневая кровь. Весь пол залит и весь он в крови, живого местечка нет. А потом будто кровавый вишневый фонтан ослабевать начал, все тише, не брыжжет кровь, и уж скоро не стало крови и лишь маленькая струйка вилась по жилетке к полу. И подошел будто Маракулин к зеркалу и безголовый, а посмотрел на себя в зеркало и чудно и странно ему показалось, нет головы, – одно горло красное.
– Как же это я без головы буду? – плюнул он и проснулся.
И сон оказался в руку: чудно и странно было то, что случилось.