Что-то надо было ей сделать, и она знала об этом, не знала только, что сделать, и еще больше мучилась.
Сколько раз собиралась она уезжать из Лыкова на край света куда-то, в пустыню какую-то44, где совсем нет людей. И тогда в доме начинались сборы. Отец покорно собирал вещи, какие будто бы в дорогу ей нужны. Но как-то сама собой наступала минута – и Марья Васильевна оставалась дома.
И опять приходили тяжелые ночи.
Повод всегда находился: какая-нибудь встреча, какой-нибудь гость – со временем в доме у Бобровых гостей не бывало, отец понемножку всех отвадил – или от какого-нибудь разговора, от какого-нибудь слова и, кажется, совсем незначащего, но падающего больно на измученную душу, – только с годами можно было усвоить и крепко держать в памяти, чего нельзя было даже и намеком касаться при матери. Да мало ли еще сколько вещей вызывали тяжелые думы – тяжкие ночи.
Если ты ранен, и сам вольный воздух растравит тебе рану.
Как редок был день бобровского благополучия!
Если все, кажется, до мелочей было предусмотрено, всякие распоряжения по хозяйству отданы, комната прибрана и везде наведен тот порядок, какой любит Марья Васильевна, – вещи размещены на столе ее по ее выбору, и воды для умыванья наготовлено много – чистоплотность у Марьи Васильевны доходила до какой-то болезненности, и все так, как надо ей, и только протяни руку, все есть, беда приходила с другого конца.
День начинался с того: или Марья Васильевна сон дурной видела или какая-нибудь вещь, нужная ей, прямо из-под рук у ней исчезала, какой-нибудь гребешок, какая-нибудь подвязка.
И все шло прахом.
А дурные сны снились Марье Васильевне нередко, а вещи теряла она сплошь да рядом. Вещи-то никуда не терялись, никто их не трогал, и никуда их без нее не перекладывали, – лежали они под самым ее носом, на глазах у нее, да она их не видела, смотрела и не видела.
И все шло прахом.
И каждый раз каждое волнение ее казалось ей последним, которое доконает ее, ее концом. И каждый раз она одного просила – смерти.
И в доме жили под страхом этой смерти.
Уставившись в одну точку, не двигаясь, молча, сидела Марья Васильевна на диване. И так проходили часы – долгий томительный тяжкий день.
А отец украдкой в сумерки становился перед образом в своей комнате, перед Божьей Матерью – Величит душа моя Господа, и стоял чудно, голову крепко вдавив в плечи, словно силился поднять неподъемную тяжесть.
И вот ей легчало… В слезах вся прощенья она просила, что мучает всех, измучила совсем.
И Боброву хотелось тогда унести мать туда, на край света, туда, в ту пустыню, где людей совсем нет, и он чувствовал в себе огромную силу, которая даст власть ему сделать так, по-своему.
– Мамочка, нас прости, мы перед тобой все виноваты.
А отец семенил, руки ее целовал, что-то бормоча бессловесное, и слезы дрожали в глазах, как за молитвой перед образом.
Так прошло детство тревожное, настороже, с одной главною мыслью, как бы чем не расстроить мать.
Если выдавались дни, когда мать казалась веселой и отец на радостях балагурил, мысль, что этот тихий час может в один миг кончиться от какого-нибудь звонка неожиданного, от какого-нибудь воспоминания горького, какое нежданно всплывет в памяти матери, не покидала Боброва. И он, ничем не обнаруживая этой мысли своей, держался настороже, научился не забываться, навык рассчитывать каждый свой шаг, чтобы как невольно не раздражить мать.
Пропасть между людьми вскрывается не тогда, когда они умышленно раздражают друг друга, а когда, не ведая, не хотя и совсем не желая, даже напротив, желая совсем другого, невольно один ранит другого. Тут уж, значит, у души с душой в самой основе нет никакой связи, и люди совсем чужие.
Учился Бобров хорошо, но ничем не выделялся. У него все как-то было, все дары, и все он мог хорошо исполнить, на все годился, всем одарован, но такого особенного чего-нибудь, устремленности на одно излюбленное, дара особенного, ему только данного, не было.
После гимназии он поехал в Петербург в университет. И в Петербурге все шло гладко, и ученье и жизнь. Отец посылал ему денег, правда, не так уже много, чтобы не думать о деньгах, но он привык все рассчитывать и нуждаться не нуждался.
Когда он был на последнем курсе, с отцом случилась беда. Но уж он в живых не застал стариков, одни, в беде, так они вместе и ушли: отец, в дугу согнутый, облихованный, мать – с остановившимися глазами, которые все видели, измученная вся.
Больше не суетился старик, не стоял у иконы своей, перед образом, больше не просила она смерти, успокоилась. Сперва мать померла, а за ней, и совсем незаметно, потянулся старик.
«Как же так я мамочку одну оставлю, ей и посердиться не на кого будет!» – вспоминались Боброву слова отца: это когда он раз в шутку предложил отцу вместе в Петербург проехать государя посмотреть, – у старика была заветная мечта, и спал и видел старик увидеть государя и непременно поговорить с ним, о чем поговорить, и сам он не знал, а должно быть, о мамочке, так что-нибудь.
Похоронил Бобров стариков своих, домишко продал, получил тысячу рублей из сберегательной кассы – старик эту тысячу скопил, на книжку для сына откладывал, сдал государственный экзамен и поехал за границу.
Год провел Бобров за границей, в Париже, и там жизнь так же ровно шла, как и в Петербурге, до всего добивался он, все хотел выведать, высмотреть, перенять. И вернулся он в Россию не в Петербург, не в Москву, а в родной свой Лыков, – кандидатом в Лыковский суд.
По отцу встретили Боброва в Лыкове не очень дружелюбно, недружелюбно и подозрительно, но уже скоро заметили его исполнительность и серьезность в отношении дела и через три года назначили в Студенец следователем.
Бобров женился и переехал в Студенец.
Ехал он на новую свою должность с самыми благими намерениями – год заграничный парижский оставил в нем неизгладимый след, и дело его в Студенце представлялось ему широкой общественной деятельностью на благо не только Студенца, а и всей России.
В Студенце прежде всего попробовал он сблизиться с местным обществом, но из общений своих вынес самое горькое чувство.
И, осторожный, расчетливый, не раз и не два он проверял себя.
«Может, он ошибается? И если все кажутся ему так грубы, ну, в глубине-то души, ведь, должен же каждый чувствовать себя таким, каков есть на самом деле, чувствовать, знать и мучиться?»
Но этот прописной вопрос его заглушён был другим вопросом:
«Да у всякого ли есть она, эта глубина, глубина души хваленая, чтобы чувствовать?»
Нет, он не ошибался.
«Люди вообще существа грубые», – тогда это в нем так и врезалось,
И никогда так близко не вспоминалась ему мать, Марья Васильевна, как в эти первые дни его деловой ответственной жизни. Только матери дано было и близко было горнее и предвечное, а ему – дальнее. Ее истонченную душу, глаза ее с ее видением взял он мерилом суда над людьми, и вынес свой жестокий приговор.
«Люди вообще существа грубые, – и уж скоро добавил он, – и глупые, – как добавит впоследствии, – и лютые».
И Бобров начал свою деятельность, развивая в себе до совершенства все качества следователя: строгость, судебное беспристрастие, точность, неутомимую цепкость и чутье пёсье.
И все это, весь свой труд полагал он во имя закона.
Хорош или дурен закон, но в законе видел он единственную крепкую узду, чтобы сдерживать людскую грубость, и в законе, только в законе видел он спасение России, без чего, казалось ему, России не быть.
Так началась деятельность Боброва.
До каких бы краев дошла она в других благоприятных условиях, один Бог весть: силу он чувствовал в себе огромную, сила не отпускала его, а росла с делами, – и казалось, он мог бы совершить невозможное, как тогда, в минуты жалости своей, когда хотел мать свою на край света унести, в пустыню, где нет совсем людей.
В семейной жизни Боброву не повезло.
Счастливо начавшаяся жизнь его с Прасковьей Ивановной скоро кончилась несчастно. Не так ему хотелось, и не так было тому делу быть, да уж судьба.
Если мать Марья Васильевна представляла собой один дух живый, и это сказывалось во всем, в улыбке, в глазах и особенно в губах ее, а в теле ее было настолько теплоты живой, насколько надобно ее для жизни, в которой горел дух, Прасковья Ивановна – лице земное по-своему горела, и напруженные губы ее, казалось, вот лопнут.
Боброву памятен вечер первой их встречи: ладонь ее, когда он прощался, пыхала при прикосновении, и он, как обожженный, ушел тогда домой, и с той минуты только что о ней и была у него одна мысль, только о ней. И когда, встречаясь, он говорил с ней, слова ее пустяшные, вдруг значительные, были для него знаками того самого существа ее, что обожгло его в их первую встречу.
И как у матери сущность ее – дух живый, горящий в ней, покорял себе в неволю на всю жизнь, так у жены сущность ее – лице земное, пламенность, одна, бездушная, кровь покоряла навсегда.
Тайна сия велика есть.
Прасковья Ивановна, та̀к Богом одаренная, была до конца желанной, поскольку, желая и действуя, оставалась сама собою в своей самости – животным прекрасным и добрым, и становилась невыносимой – мелочной и мелкой, сварливой и завистливой, жадной и жестокой, как только выказывался в ней человек не безыменный, а с метрикою, занимающий определенное место в обществе.
Эта-то человекость и поставила Прасковью Ивановну в уровень местного общества, сделала ее всюду своим человеком, столпом во всех студенецких дрязгах. Прасковья Ивановна заняла одно из первых мест среди клубных дам.
Хорошая хозяйка, она могла перекричать любую базарную торговку, сделать выгодно покупку – а базар – вор! – и надуть ее было так же трудно, как бабушку Двигалку – Филиппьеву, которая, волшебствуя бобом и ключами, на бобе и ключах своих ржавых чайную открыла – Колпаки.
Если бы не Бобров с своим норовом, Прасковья Ивановна не только не побрезговала бы приношениями, а, надо полагать, развела бы сущее людодерство, выход установила бы – побор за дела следовательские, и далеко оставила бы за собой исправничиху Марью Северьяновну, а Марья Северьяновна – у ней на всякой вещи имя ее цветами да букетами вышито, жердевские Чертовы сады к рукам прибрала.