Старцами недовольны, на послушание ропщут. А старцы непреклонны, слышать ничего не хотят, знай, одно свое: послушание. И правы.
Ну осмотримся, надумаемся, поглядим на себя, по России-то оглянемся, что мы такое, что у нас за душой-то, много ль добра, что за добро, и сильны ли средства нашей несильной малодушной силы?
Так говорят старцы.
Недовольны старцами, не понимают ни мыслей, ни замыслов их и, случается, бегут – «давай спасать человечество!» – слепые, берутся за дела и пропадают: слепые, нетвердые сбиваются, и пропадают да и других губят.
Глупые, ничего-то не смыслят, ничего не чуют, ничего не видят, не любят и не желают! Ну куда ты пойдешь: силы курячьи, душонка воробьиная, что сделаешь, что выдумаешь, чего достигнешь, кому поможешь?
Так говорят старцы.
И правы. Ну, сказать правду, всякая обезьяна чудеса нынче творить хочет. Голыми руками с папироской в зубах дар Божий хотят получить. А соблазн еще больше и жить труднее. Еще бы! – обезьяна чудотворить полезла, и слепой слюнявый мерзеныш хозяйствует.
Трудно было Василисе незаметно из дому выбраться, да надо, грех надо молитвой смыть, – сам старец сказал. На душе легче, а все будто прилипло нечистое что, а вот возьмет молитву и как из купели выйдет. И опять выискала Василиса минуту, опять по задворкам, да на огород к старцу.
Как же! Помиловал ее Господь, исцелилась она, только бы уж молитву-то получить.
Пришла Василиса к Шапаеву за молитвой. А бес-то, видно, как вышел тогда из Василисы, да в старца, так прямо в старца и прыгнул. Какая уж молитва! И слова сказать не может, позеленел, фуркает, как кот, в щель, да как набросится на нее и опять за свое… так и ломит боком, инда образок заскрипел на груди, руки – железо, грудь, как кузнечный мех.
Вся душа перевернулась у Василисы – ведь она грех приняла и молитвою снять его хотела! – и там, в безвестном, там, в тайном ее сердца, все запылало.
– Окаянный! – вздрогнуло сердце.
Рвется – не вырвешься, рвется Василиса, – не тут-то, нет, не отпустит… да вырвалась, – не тут-то, так и хрупнули его хваткие пальцы! – вырвалась да бежать.
А куда? Кто ее выслушает, кто заступится? Идол? Нет. К кому же идти? Где искать правды? Да к кому, – к следователю, к Боброву.
Василиса – к Боброву.
Все выслушал Бобров, слова не проронил, но с чем Василиса пришла, с тем и ушла, – обиду не снял, а делу дан был законный ход.
И из всех дел шапаевское дело было у Боброва в первую очередь: тут-то он покажет себя!
Шапаев не мог не знать, что вызванный к Боброву, в конце концов, а не минует он острога, и поклонницы-бабы затевали скрыть старца, грудью стать, не выдать.
Старец и в ус не дул.
– Я с Богом разговариваю, – учил он баб своих, овец неразумных, – всякий день к Богу обращаюсь и не боюсь, чего же мне сыщика-то бояться!
И правда, Шапаев говорил ничуть не робея и даже совсем не робея. И было похоже на то, что хоть и сидит Бобров и спрашивает, а Шапаев стоит перед ним и отвечает, а вместе с тем не Шапаев у Боброва, Бобров у Шапаева на допросе.
Старец не отпирался, да, лечил он Василису блудодеянием и вылечил, и деньги он у нее взял, да.
– А больше ничего, – Шапаев даже пришлепнул своей жилистой ногой и вдруг скосил к носу глаза, – кто весть Божия, токмо дух Божий, неизведомы судьбы его, неисследовано путие его!
И разговор как-то само собой повернулся совсем к другому – дело не в блуде и бесе, и не в деньгах, и не в насилии! – разговор повернулся к крепости Бобровской, к закону его, к его вере неколебимой в закон.
По Шапаеву выходило так, что нет преступления. Нет преступления, а есть несчастье. А несчастье от греха: в мире грех ходит, муты среди людей делает.
– Где человек, там и грех! – как молотком, стучали слова.
И тот, кого грех попутает, не преступник, а несчастный. И на все на то Божья воля. И не человеку судить несчастного, не человеку карать его: уж в несчастье своем несет грешник-несчастный свою кару – несчастье свое. И уж если повинен кто наказанию, то не тот, кто преступление совершил, а тот, кто осудил этого преступника, окаратель его.
– Грешник, униженный, многое постигает, грешный ближе к Богу, он-то и думает о Боге, молится, грешник первый предстанет пред Господом, – сказал старец, и в голосе его прозвучала великая скорбь и горькое раскаяние.
И на минуту потянуло Боброва без всяких отпустить его домой, но он сразу спохватился, и только подвинул свои сухие длинные пальцы.
Шапаев продолжал рассказывать, Шапаев говорил присказульками, на все давал ответы, сказывал и сказки.
А из всех путанных слов его, из всех сказок его был один вывод, да так, будто бы и в мудрых людях слух идет, что лишь подвигом народ исцеляется, а самый больший подвиг в вольном страдании.104
– Весь от себя отступи и отвергнись от себя, прими на себя чужую вину, возьми крест другого и неси этот крест за другого, – как молотком, стучали слова.104
Вольное страдание, это сладкое узничество за другого и спасет будто бы русский народ104, просветит его сердце, очистит его душу.
До вечера думал Бобров, не отпускал Шапаева, пробовал толковать ему о своем – о законе, но старец прекословил ему.
– Говоришь хорошие слова, а сам о хорошем и понятия не имеешь! – немирно сказал Шапаев, тем разговор и кончился.
Бобров писал постановление – какой еще может быть разговор! – а Шапаев, скосив глаза к носу, стоял нахмуренный, бормоча что-то, молитву свою.
– Пресвятая Богородица наша по мукам ходила…105 – сказал вдруг Шапаев.
Бобров на минуту отложил перо, прищурился.
Шапаев дергался.
– Пресвятая Богородица наша по мукам ходила, Михайло архангел водил ее, показывал… – и голос его упал, – и оставила Богородица рай, Сама пошла в муку, к нам, в муку, с непрощенными мучиться и мучается и стенает и молит за нас из муки, за весь мир заступница. Между людьми и Богом ниточки есть… – и замолк и стал такой скорбный и униженный, смотреть на него больно.
Шапаев пошел в острог, а Бобров к себе – в жестокое молчанное житие свое.
Ночь, запершись, Бобров не присел к столу, не раскрыл книги. Не до чтения ему было. Растревоженный, выбитый из колеи привычных мыслей, метался он по своей комнате, как после допроса в одиночке запутавшийся вор-острожник. В комнате было тесно. Ему бы куда где попросторней!
Ошибка с поджигателем не выходила у него из головы, и незабытной памятью стояли слова Шапаева.
А может быть, он и раньше ошибался, и не один раз, да только так проходило? И разве он не знает, что хорошо?
И было такое чувство, как на обыске, и оно не отпускало его, только гонялся он не за поджигателем, а за самим собой.
И вот в первый раз за столько лет он спросил себя, да прав ли он с своей законностью, и надо ли русскому народу его законность, в законности ли все спасение России?
Когда его вывалил ямщик Фарутин, он почувствовал, как внутри его перевернулось что-то, но он забыл тогда же, будто и не заметил, а вот вспомнил, а вспомнил потому, что в душе его что-то перевернулось.
Острая боль подкатывала к сердцу.
Что же спасет Россию, если не его законность? Подвиг, вольное страдание? А его законность? Куда же девать закон? И он, следователь, не нужен России? Куда ему-то деваться?
В душе его что-то перевернулось, в безвестном и тайном его сердца, и вернуться к прошлым ночам с их гневом и проклятием он уже не мог, не мог думать по-старому, вести мысль по проторенным путям. И вскрылись те больные точки, которые столько лет обходил он, хоронясь за свою заветную тетрадь – за обличения свои, ставшие, как вино, привычкой.
Он вдруг о жене вспомнил и с той захватывающей тоскою, с какой вспоминал только в первые годы разлада, ту ночь вспомнил, когда его к жене ночью позвали.
«Знаю, все знаю!» – ясно прозвучал над ним ее голос, те слова ее.
И ему стало обидно за все, и жаль всего, жизни своей, которая так истратилась ни за что.
Как ни за что? Да ведь он отдал всю свою жизнь на защиту закона – в защиту русского народа, который гибнет от беззаконства. Он творил дело души своей. Он служил во всем в правду России, он искал правды и оборон народу. Он весь для России.
Да, конечно, нужно было как-то наладиться, сердце его было уязвлено, крепость его расшатана, но он не хотел сдаваться.
Разве он не знает, что хорошо? И если всю его законность к черту, почему шапаевское вольное страдание хорошо?
«Взять на себя вину, ну, а тот подлец будет по воле разгуливать, да еще смеяться!106 И это хорошо? Для кого? Для России? И конечно, не сопротивляйся бьющему!107 Да ведь он же меня не одного бить-то будет, дай ему только волю, только, попробуй, смолчи. И, конечно, люби ненавидящих нас! Люди прощают всякого подлеца, потому так много и подлости. А Россия раздавлена этой исконной своей смолчивостью, отупела и озверела от своей податливости. И это хорошо? Для кого?»
Воздух начинал спираться, потянуло к водке.
«Я буду убивать, а другой возьмет мою вину на себя. А убивать я буду потому, что меня грех будет путать, а против греха ничего нет, – на все воля Божья. И совершив убийство, я, несчастный, и понесу свою кару в этом несчастье моем. А судья, осудивший меня по закону, – ведь меня судить будут, ведь не начнут же все люди среди исконного греха, в царстве судьбы и греха, все до единого святым житием жить! – судья-то тот Налимов понесет свою кару за осуждение свое. Для кого? Ради кого? Ради России?»
Водка обжигала и было больно, жгло.
«А что если людям все позволить,