Том 4. Плачужная канава — страница 57 из 90

1.

Телеграмма никому – на инспекцию Страховой Конторы:

дочь очень плоха помогите поддержите доложите правлению тимофеев.

Все читали телеграмму: все инспектора и их помощники, – Антон Петрович и Комаров и Блюмменберг.

И всякий как-то очень поспешно отходил от столика, на котором лежала телеграмма развернутая и уже помятая, несвежая. Каждый вдруг почему-то спешил к своему столу и уж больно нетерпеливо и чересчур сосредоточенно принимался за дела, будто и в самом деле во всех этих страховых счетах и бланках заключалось что-то удивительно завлекательное, ну, как газетная статья, за которую газету прихлопнули, – а статья такая невской страховой инспекции, как сахар собаке.

Да, каждый так и уткнулся в свое дело – в страховые счета, бланки, письма, бухгалтерию.

А телеграмма оставалась лежать на столике.

И Баланцев не без досады и также нетерпеливо взялся за бумаги – за счета и бланки:

телеграмма его возмущала.

А и в самом деле ведь, всякий из них все, что мог, все для Тимофеева сделали, и вот опять –

* * *

Невская страховая инспекция была выше всяких упреков.

Кого угодно возьмите, до Блюмменберга, все были на высоте и долга и чести, да и в душевности никому не откажешь.

Страховое общество людьми вообще отличалось, как в московском, так и в петербургском отделении.

Народ подбирался не какой-нибудь: редко кто в свое время в тюрьме не сиживал, а кто и в ссылке пожил, да и на всяких политических банкетах принимали участие и толклись в девятьсот пятом году на митингах, да и после, если что надобилось, подписать протест какой, ну, против «кровавого навета» что ли, подпишут, долгом почтут не отказаться.

Сообща выписывали журналы и всякую статью добросовестно прочитывали, да и по беллетристике новинки не обходили, о которых шумела столичная критика, абонировались на концерты, ходили в театр, предпочитая премьеры, где можно было посмотреть весь знаменитый Петербург.

Нечего и говорить о грешках там каких в делах служебных, – такого ни за кем не водилось. Да и подумать грешно, чтобы завелось когда.

И в черствости тоже не обвинишь: все, что можно сделать, все сделают, из петли тебя вытащут.

Взять хоть того же Баланцева, ведь, он уж было на все рукой махнул, а вот, видите, вытянул же его Антон Петрович на свет Божий.

Да и Тимофеева –

С Тимофеевым обошлись по-товарищески и про это всем известно:

Тимофеев служил у черта на куличках, выхлопотали ему место в Петербурге и с большим повышением, – у Бойцова на заводе сколько лет сидел он и не в помощниках, а в каких-то подпомощниках бухгалтера, а тут занял сразу место бухгалтера.

Тимофеев не может пожаловаться.

И все теперешние его жалобы и эта телеграмма –

– Ну нельзя же так распускаться, малодушествовать, надо же себя в руки взять!

– И разве у каждого нет своего такого, отчего бы кричать только и остается, да не кричим же!


«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».


Телеграмма преследовала Баланцева.

Шли всякие дела по службе, а эта телеграмма и совсем неделовая из головы не выходила.

Нет-нет, отрываясь от дела, подымал Баланцев глаза и смотрел на столик, –

на столике лежала телеграмма, развернутая, помятая и такая недельная.

– Ну, что такое «доложите правлению»?

– И как же так можно писать, разве на смех?

– И что скажешь в защиту?

– Ссылаться на домашние обстоятельства, на дочь – «дочь очень плоха!» – смешно.

– Ведь ему же дан был отпуск, срок кончился; попросил еще, продлили, – и вот уже все сроки пропущены.

– Да, по-видимому, он и вовсе не собирался являться на службу!

– Как же это так?

– Так поступать!

– Страховое общество не благотворительное учреждение, не богадельня, и таких держать не станут.

– Возможно, что постановление уже состоялось.

– Как же докладывать?

– Нельзя же и инспекцию в дураки ставить!


Баланцев послал Константина за справкой:

– нет ли чего о Тимофееве?

Ранний морозный вечер ало пушил на воле грустными густыми дымами.

За Гостиным97 солнце закатывалось –

Голубой трамвайный огонек днем, как искорка, а теперь ярко-голубой, резко разрывался.

Зажгли зеленые и голубые лампы.

Баланцев не вытерпел, взял со столика телеграмму, бережно сложил ее и спрятал себе в карман –

Скоро уж домой.

А вот и справка.

Константин, вытаращенный весь, по-фронтовому подал Баланцеву выписку:


правление не признало возможным удовлетворить ходатайство о продлении отпуска без жалования и постановило считать уволенным со службы.

– Господа, – поднялся Баланцев, – Тимофеева уволили.

Никто ничего не ответил.

Скоро уж домой –

на душе обед, тепло домашнее и слава Богу.

2.

Алый морозный вечер посинел.

Грустные белые дымы сгущались в ночь.

Морозило.

Мороз не дремал: не оставил он ни проволоки, ни гвоздика, ни одного карнизного выступа, все верхи и верхушки запушил хрупкими пушинками, сам воздух закалил летучей лютью и основательно уселся на городовом, – на его усах и белой палочке, на автомобилях и на извозчиках –

Или все прохожие носа не показывали, а сидели по домам, в поморозье у керосиновых печек?

или и не сидели нигде, а в скороходов обернулись?

подгонял, лютью подстегивал мороз, уж не шли, а бежали по Невскому и кто как – наперегонки.

Забежал Баланцев к Филиппову баранков к чаю купить, вдохнул в себя теплый хлебный дух. И с теплыми баранками скорее назад в лють рысцой мимо Аничковых коней, мимо Екатерины98 до Публичной Библиотеки, там на Садовой вскочил в трамвай и покатил домой на Монетную.

А мороз за ним –

* * *

Мороз и там давал себя знать.

Неповоротливо от шуб и муфт, а теплее нисколько не становилось.

Стекла нарезаны были цветами – густые хвощи да елочки с крестиками стыли белые и вдруг загорались жемчугом:

то как в венчальном венце алым –

то как на темных иконах восковым – в тоска̀х.

Или на эти-то волшебные цветы и загляделась –

Баланцев стоял, за ремень держался, а как опросталось место, присел и сразу увидел:

против него с бабушкой сидела девочка.

Бабушка в стеганой кофте ноздрятая, Бог ее знает?

А у внучки – руки длинные, красные, гусиные без варежек, а пальтецо, ветром подбитое, синее, и черная плюшевая ушанка, а из-под ленточек две прядки и такие, напоказ всему лютому морозу.

Бабушка нет-нет да и запахнет ей пальтецо, чтобы не простудилась:

– несмышленная, сама-то не понимает!

Бабушка сидит на кончике бочком, Бог ее знает.

А внучка прямо и свободно и все-то глазеет –

Да, конечно, волшебные хвощи и белые елочки, это они, живые, волшебные, тянут к себе.

От уличных огней глаза ее загорались в лад морозным цветам.

И вдруг она сладко зевнула всем ротиком –

зябко ей –

– Бабушка, а бабушка!

– Скоро, скоро, Машутка.

Бабушка плотней запахнула ее узенькое пальтецо, ветром подбитое, синее.

Баланцев смотрел на цветы, на Машутку и вдруг ему вспомнилось.

Вспомнил он –

это тогда, как без должности-то ходил он по Петербургу, у него тоже своя такая росла Машутка, только не с ним, а далеко где-то с матерью –

вот идет он, бывало, мимо магазинов, и хочется ему купить ей чего-нибудь, а у самого только-только что на Казбек и хватит, такие папиросы самая дрянь,

а как ему хотелось тогда ну что-нибудь – ведь если любишь, хочется тому что-нибудь сделать, если любишь –


«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».


Баланцев так и съежился, будто его и на свете не было, а в трамвае так башлык один в калошах.

Рядом с Машуткой соседка ее: в светло-зеленом узком пальто, уж таком обтянутом, узком и легком, словно бы под ним и рубашки-то нет, а прямо на тело надето, шея открытая совсем не по сезону и паутинки-чулки и туфельки на высоких кривых каблуках.

И не дрогнет.

Или окостенела?

Синие большущие глаза не взморгнут, так и уставились так –

как два луча.

И когда морозные цветы, белые хвощи и елочки загорались алым жемчугом, – то алым, то восковым, как чистая свеча, – лицо ее стыло –

жемчужина на темных иконах в тоска̀х.

Сидела она как-то одна, отдельно.

Сосед ее мастеровой к соседу к мастеровому жался.

Машутка к бабушке.

– Кто калошу потерял? – выкрикнул кондуктор.

Стали осматриваться – за теснотой путали ноги с соседскими.

Машутка развеселилась и зевать перестала.

А та – так и осталась, не шевельнулась. И глаз не опустила – не посмотрела на свои туфельки.

– Кто калошу потерял? – выкрикивал кондуктор.

И смешным эта калоша показалась.

Пересмеивались –

Скоро уж домой –

на душе был обед, тепло домашнее и слава Богу.

Баланцев пропустил остановку, – до Большого проспекта махнул.

Он все смотрел на эту Машуткину соседку.

Или уж замерзшая ехала она – мертвую вез ее трамвай?

Или в беде какой – и морозу не взять! – забедованная?

И горело ее лицо:

то алым,

то восковым чистейшей свечи жемчугом, как у темных икон в тоска̀х.


«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».


Баланцев спрыгнул прямо на мороз.

У! как колола костистая лють, больно кусала.

Он бежал по Каменноостровскому.

И левая нога его была как скована – налегке – без калоши.

3.

На столе дожидалось письмо.

Что говорить, за последние недели это всякий день!

И по почерку Баланцев сразу узнал: Тимофеев забрасывал его письмами.

И опять взяла досада.

Еще первые письма писал Тимофеев чернилами, а теперь пошли карандашом.