Телеграмма никому – на инспекцию Страховой Конторы:
дочь очень плоха помогите поддержите доложите правлению тимофеев.
Все читали телеграмму: все инспектора и их помощники, – Антон Петрович и Комаров и Блюмменберг.
И всякий как-то очень поспешно отходил от столика, на котором лежала телеграмма развернутая и уже помятая, несвежая. Каждый вдруг почему-то спешил к своему столу и уж больно нетерпеливо и чересчур сосредоточенно принимался за дела, будто и в самом деле во всех этих страховых счетах и бланках заключалось что-то удивительно завлекательное, ну, как газетная статья, за которую газету прихлопнули, – а статья такая невской страховой инспекции, как сахар собаке.
Да, каждый так и уткнулся в свое дело – в страховые счета, бланки, письма, бухгалтерию.
А телеграмма оставалась лежать на столике.
И Баланцев не без досады и также нетерпеливо взялся за бумаги – за счета и бланки:
телеграмма его возмущала.
А и в самом деле ведь, всякий из них все, что мог, все для Тимофеева сделали, и вот опять –
Невская страховая инспекция была выше всяких упреков.
Кого угодно возьмите, до Блюмменберга, все были на высоте и долга и чести, да и в душевности никому не откажешь.
Страховое общество людьми вообще отличалось, как в московском, так и в петербургском отделении.
Народ подбирался не какой-нибудь: редко кто в свое время в тюрьме не сиживал, а кто и в ссылке пожил, да и на всяких политических банкетах принимали участие и толклись в девятьсот пятом году на митингах, да и после, если что надобилось, подписать протест какой, ну, против «кровавого навета» что ли, подпишут, долгом почтут не отказаться.
Сообща выписывали журналы и всякую статью добросовестно прочитывали, да и по беллетристике новинки не обходили, о которых шумела столичная критика, абонировались на концерты, ходили в театр, предпочитая премьеры, где можно было посмотреть весь знаменитый Петербург.
Нечего и говорить о грешках там каких в делах служебных, – такого ни за кем не водилось. Да и подумать грешно, чтобы завелось когда.
И в черствости тоже не обвинишь: все, что можно сделать, все сделают, из петли тебя вытащут.
Взять хоть того же Баланцева, ведь, он уж было на все рукой махнул, а вот, видите, вытянул же его Антон Петрович на свет Божий.
Да и Тимофеева –
С Тимофеевым обошлись по-товарищески и про это всем известно:
Тимофеев служил у черта на куличках, выхлопотали ему место в Петербурге и с большим повышением, – у Бойцова на заводе сколько лет сидел он и не в помощниках, а в каких-то подпомощниках бухгалтера, а тут занял сразу место бухгалтера.
Тимофеев не может пожаловаться.
И все теперешние его жалобы и эта телеграмма –
– Ну нельзя же так распускаться, малодушествовать, надо же себя в руки взять!
– И разве у каждого нет своего такого, отчего бы кричать только и остается, да не кричим же!
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Телеграмма преследовала Баланцева.
Шли всякие дела по службе, а эта телеграмма и совсем неделовая из головы не выходила.
Нет-нет, отрываясь от дела, подымал Баланцев глаза и смотрел на столик, –
на столике лежала телеграмма, развернутая, помятая и такая недельная.
– Ну, что такое «доложите правлению»?
– И как же так можно писать, разве на смех?
– И что скажешь в защиту?
– Ссылаться на домашние обстоятельства, на дочь – «дочь очень плоха!» – смешно.
– Ведь ему же дан был отпуск, срок кончился; попросил еще, продлили, – и вот уже все сроки пропущены.
– Да, по-видимому, он и вовсе не собирался являться на службу!
– Как же это так?
– Так поступать!
– Страховое общество не благотворительное учреждение, не богадельня, и таких держать не станут.
– Возможно, что постановление уже состоялось.
– Как же докладывать?
– Нельзя же и инспекцию в дураки ставить!
Баланцев послал Константина за справкой:
– нет ли чего о Тимофееве?
Ранний морозный вечер ало пушил на воле грустными густыми дымами.
За Гостиным97 солнце закатывалось –
Голубой трамвайный огонек днем, как искорка, а теперь ярко-голубой, резко разрывался.
Зажгли зеленые и голубые лампы.
Баланцев не вытерпел, взял со столика телеграмму, бережно сложил ее и спрятал себе в карман –
Скоро уж домой.
А вот и справка.
Константин, вытаращенный весь, по-фронтовому подал Баланцеву выписку:
правление не признало возможным удовлетворить ходатайство о продлении отпуска без жалования и постановило считать уволенным со службы.
– Господа, – поднялся Баланцев, – Тимофеева уволили.
Никто ничего не ответил.
Скоро уж домой –
на душе обед, тепло домашнее и слава Богу.
Алый морозный вечер посинел.
Грустные белые дымы сгущались в ночь.
Морозило.
Мороз не дремал: не оставил он ни проволоки, ни гвоздика, ни одного карнизного выступа, все верхи и верхушки запушил хрупкими пушинками, сам воздух закалил летучей лютью и основательно уселся на городовом, – на его усах и белой палочке, на автомобилях и на извозчиках –
Или все прохожие носа не показывали, а сидели по домам, в поморозье у керосиновых печек?
или и не сидели нигде, а в скороходов обернулись?
подгонял, лютью подстегивал мороз, уж не шли, а бежали по Невскому и кто как – наперегонки.
Забежал Баланцев к Филиппову баранков к чаю купить, вдохнул в себя теплый хлебный дух. И с теплыми баранками скорее назад в лють рысцой мимо Аничковых коней, мимо Екатерины98 до Публичной Библиотеки, там на Садовой вскочил в трамвай и покатил домой на Монетную.
А мороз за ним –
Мороз и там давал себя знать.
Неповоротливо от шуб и муфт, а теплее нисколько не становилось.
Стекла нарезаны были цветами – густые хвощи да елочки с крестиками стыли белые и вдруг загорались жемчугом:
то как в венчальном венце алым –
то как на темных иконах восковым – в тоска̀х.
Или на эти-то волшебные цветы и загляделась –
Баланцев стоял, за ремень держался, а как опросталось место, присел и сразу увидел:
против него с бабушкой сидела девочка.
Бабушка в стеганой кофте ноздрятая, Бог ее знает?
А у внучки – руки длинные, красные, гусиные без варежек, а пальтецо, ветром подбитое, синее, и черная плюшевая ушанка, а из-под ленточек две прядки и такие, напоказ всему лютому морозу.
Бабушка нет-нет да и запахнет ей пальтецо, чтобы не простудилась:
– несмышленная, сама-то не понимает!
Бабушка сидит на кончике бочком, Бог ее знает.
А внучка прямо и свободно и все-то глазеет –
Да, конечно, волшебные хвощи и белые елочки, это они, живые, волшебные, тянут к себе.
От уличных огней глаза ее загорались в лад морозным цветам.
И вдруг она сладко зевнула всем ротиком –
зябко ей –
– Бабушка, а бабушка!
– Скоро, скоро, Машутка.
Бабушка плотней запахнула ее узенькое пальтецо, ветром подбитое, синее.
Баланцев смотрел на цветы, на Машутку и вдруг ему вспомнилось.
Вспомнил он –
это тогда, как без должности-то ходил он по Петербургу, у него тоже своя такая росла Машутка, только не с ним, а далеко где-то с матерью –
вот идет он, бывало, мимо магазинов, и хочется ему купить ей чего-нибудь, а у самого только-только что на Казбек и хватит, такие папиросы самая дрянь,
а как ему хотелось тогда ну что-нибудь – ведь если любишь, хочется тому что-нибудь сделать, если любишь –
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Баланцев так и съежился, будто его и на свете не было, а в трамвае так башлык один в калошах.
Рядом с Машуткой соседка ее: в светло-зеленом узком пальто, уж таком обтянутом, узком и легком, словно бы под ним и рубашки-то нет, а прямо на тело надето, шея открытая совсем не по сезону и паутинки-чулки и туфельки на высоких кривых каблуках.
И не дрогнет.
Или окостенела?
Синие большущие глаза не взморгнут, так и уставились так –
как два луча.
И когда морозные цветы, белые хвощи и елочки загорались алым жемчугом, – то алым, то восковым, как чистая свеча, – лицо ее стыло –
жемчужина на темных иконах в тоска̀х.
Сидела она как-то одна, отдельно.
Сосед ее мастеровой к соседу к мастеровому жался.
Машутка к бабушке.
– Кто калошу потерял? – выкрикнул кондуктор.
Стали осматриваться – за теснотой путали ноги с соседскими.
Машутка развеселилась и зевать перестала.
А та – так и осталась, не шевельнулась. И глаз не опустила – не посмотрела на свои туфельки.
– Кто калошу потерял? – выкрикивал кондуктор.
И смешным эта калоша показалась.
Пересмеивались –
Скоро уж домой –
на душе был обед, тепло домашнее и слава Богу.
Баланцев пропустил остановку, – до Большого проспекта махнул.
Он все смотрел на эту Машуткину соседку.
Или уж замерзшая ехала она – мертвую вез ее трамвай?
Или в беде какой – и морозу не взять! – забедованная?
И горело ее лицо:
то алым,
то восковым чистейшей свечи жемчугом, как у темных икон в тоска̀х.
«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».
Баланцев спрыгнул прямо на мороз.
У! как колола костистая лють, больно кусала.
Он бежал по Каменноостровскому.
И левая нога его была как скована – налегке – без калоши.
На столе дожидалось письмо.
Что говорить, за последние недели это всякий день!
И по почерку Баланцев сразу узнал: Тимофеев забрасывал его письмами.
И опять взяла досада.
Еще первые письма писал Тимофеев чернилами, а теперь пошли карандашом.