Будет жить он простым человеком незаметным, незаметно с такими же, как он, которых больше, чем полмира, и, вынося весь труд и лишения, отдаст все свои силы облегчить трудную жизнь.
Тогда-то и сказал он себе о высоте и жестокости божеской в противоположность милосердию человеческому с прощением и смирением.
Жизнь его у Бойцова была нелегкая.
Жар и сталь машинная – вы видели заводы с кирпичными красными трубами, и эту угольную плешь далеко вокруг, холодный блеск стекол в корпусах, масляный жар, сталь и стук колес –
Колеса, масло и жар, как городские камни, завладевают душой человека – без них не надо жизни, но и какая жгучая тоска о земле с тишиной ее трав и чистотой чистых полей!
Тимофеев, сидя в заводской конторе, проводил целые дни под грохот и шум машин и масляный шмыг ремней.
Жизнь была у всех темная – работали до одури, ели да пили.
И у всякого была одна одинокая мысль:
та́к чтоб устроиться, чтобы получать побольше, а делать поменьше:
работа давила.
И не было в сущности никакой другой жизни, как пить и есть – и на это и уходил тот малый досуг, какой выпадал от обузной работы.
И когда вспыхнул бунт – и вышли рабочие из корпусов и пошли к Бойцову дому –
лиц не видно было, и одни ноги, – большие пальцы, закорузлые и измученные, и один голос, – этот голос, как ременный шмыг.
Тимофеев знал каждого рабочего в отдельности, с каждым приходилось ему иметь дело по всяким расчетам – ни одна получка не могла обойтись без него – каждый в отдельности был жалок и в лице у каждого была тягота, но когда вышли все вместе, никакого лица не осталось – одни большие закорузлые пальцы в вихре ремней и колес.
А когда все улеглось, и все стали на работу, и пошла заводская жизнь по-старому, он опять увидел каждого в отдельности, и была у каждого большая жалоба в глазах, перемигающая в ненависть и нечеловеческую покорность.
И какие надо было средства – нет, он больше не верил в цюрихскую свою науку! – что надо, чтобы подняло самый дух жизни?
Тимофеев женился рано.
А когда стала подрастать дочь, жена померла.
И остался он с Машей да с своей тяжелой думой и покорностью.
Однажды он повез Машу показать родные места.
Ни отца, ни матери не было уже в живых. А с братом, которому перешло все большое отцовское дело, как-то не сладилось: некогда тому было за делами!
Повел он Машу на кладбище, рассказал ей о ее бабушке –
И вернуть не вернешь и ничего не поправишь.
Грустно вернулись домой.
Выросла Маша, – своя у нее жизнь началась. Кончила гимназию, на курсы поехала в Петербург. А вскоре и он за ней в Петербург переехал.
Перевод от Бойцова в Страховую контору совершился для Тимофеева неожиданно.
Когда Маша уехала на курсы, заскучал он один и задумал хоть куда-нибудь поступить, только бы поближе – о Петербурге он и не мечтал.
Случай сделал самое неожиданное.
В командировку по ревизии страховых отделений послан был из Петербурга инспектор Комаров. Познакомился Комаров с Тимофеевым на заводе, разговорились, понравился ему Тимофеев.
Так и попал Тимофеев в Петербург совершенно случайно и неожиданно занял большое место.
Тимофеев в своем деле бухгалтерском отличался особенным старанием: книги велись в образцовом порядке и представляли дело со всей ясностью – сразу все увидишь как на ладошке.
А в этом большое искусство! – бухгалтерия есть искусство.
Правление с первого же отчета осталось Тимофеевым очень довольно.
А для самого-то Тимофеева большое было горе.
Петербург был его мечтою. И когда представился случай уйти с завода, оказалось не так это просто. И сколько он перемучился перед тем, как заявить о своем решении – Бойцов слышать не хотел! – и все-таки при всей своей уступчивости настоял-таки на своем и уехал в Петербург.
И что же оказалось?
В Петербурге он садился на живое место.
Помощник бухгалтера Копорев, исправляющий должность бухгалтера, имел все права на это место, и вот Копорева обошли и посадили Тимофеева.
Какими глазами смотрел на него обойденный Копорев!
Да и вся бухгалтерия – старые служащие сразу же настроились враждебно.
Тимофеев ни сном, ни духом не знал, что есть на свете такой Копорев, и этот Копорев метит на освободившееся место бухгалтера. Сам Тимофеев места бухгалтера не добивался и охотно согласился бы на меньшее и уж никак не думал перебивать у кого-нибудь место.
Но об этом никто не думал, и только видели в Тимофееве не своего, а поставленного правлением,
– потаковника начальства, пролазу.
Пробовал Тимофеев объясниться.
И все объяснения его мало чему помогли.
И только постепенно сгладилось.
А впоследствии, когда и сам Тимофеев полетел с места, только тогда примирились.
Но тогда уж и мир ни к чему.
Начало петербургское бухгалтерское, как обухом ударило̀. Тимофеев как-то вдруг схряпнул весь.
За бойцовскую службу в фабричной страде с тяжелою думой о беде человеческой непоправимой, вскрылась в его сердце острейшая жалость к человеку.
Всякая малейшая услуга тяготила его; ему постоянно казалось, что он тяготит других.
Острейшую жалость чувствовал он особенно к детям и особенно к больным детям: все бы, кажется, сделал, чтобы только помочь.
И всегда Маше рассказывал и, вспоминая, мучился жалостливой этой своей болью.
Жалко ему было Баланцева, когда узнал он всю беду его, и до такой жалости, просто и словами не выскажешь, изнывающей.
И больных животных ему было жалко и вообще животных, потому что они никак не могли пожаловаться и терпели молча.
А когда оставался он один и, судя себя и разбираясь в других – в мире живом, жалость наполняла его сердце безмерная:
видел он мучимых – было их не перечесть! – бедою замученных –
кто им даст утоление?
кто уймет тоску и скорбь покинутости и обойденности?
кто остановит их плач беззвучный, неотпускающий?
видел оборванных, дрожащих от холода – и одеться было не во что!
видел голодных – есть было нечего!
видел обиженных – ни за что, ни про что – и не было кому заступиться!
видел оклеветанных – кто успокоит, чем утешит?
Тьма застилала глаза –103
это стоны человеческие, мычанье и рев животных, крик птиц, шип раненой змеи, хруст камня, гул земли и трепет звездный,
горечь мира всего.
Тьма застилала глаза –
Острейшая боль от боли и горя раскалывала сердце.
И однажды он пошел, стал на Знаменской площади в самой толчее трамвайной и автомобильной.
И сказал от всего своего безопорного расколотого сердца:
– Пусть падет на меня вся мука, на все готов, все перенесу, только б им так не мучиться!
Как давно это было, когда мечтал Тимофеев устроить свою жизнь ровно и гладко!
Как давно это, как стоял он в Москве на Полуярославском мосту, весь вскрыленный талой ноябрьской ночью и решал свою судьбу.
Жизнь его многому учила –
Или нельзя уж ничем переделать человека?
Сколько обманывали его, сколько всяких проходимцев ловко окручивали его, дурака!
Достаточно было ласкового слова а, может, просто хитро выговоренного, чтобы он поверил в самое искренное и чистейшее чувство.
– Ведь над тобой же смеются! Тебе всегда все кажется! – часто говорила Маша, когда принимался он уверять ее, как хорошо все к нему относятся и как его все любят.
А по правде только одна Маша и любила его по-настоящему. А любить по-настоящему, значит, любить не для себя, не для своей какой выгоды, а только для того, кого любишь.
Когда Маша после своего исступленного отчаяния исступленно винилась, она повторяла, жалея:
– Папочка, одно мне страшно, – говорила она, – как ты без меня жить останешься! Затопчут тебя.
А когда что-нибудь выходило у него или очень смешно или чересчур несуразно, он говорил Маше, смеясь над собой:
– Вот погляжу на людей, и все какие-то настоящие –
– Это ничего, – смеялась и Маша, – ты на настоящего совсем не похож, но это ничего.
Да, когда-то он все сжег и вышел в жизнь – вольной нищеты, да, совсем не как настоящие люди, и устроил себе дом с горчайшей жалостью и нашел в этой жалости мир.
И вот дом его загорелся.
И весь мир, какой был в душе его, кончился.
Не то, что полетел он с места – на его место сел счастливый теперь Копорев, обиженный, обойденный когда-то правлением – нет, не это, а беда, случившаяся с Машей, подожгла дом и унесла всякий мир.
Про любовь
1. Звезда сердца
«Вы поймите, как же я могу заниматься: я с утра надорван и ночью, если удается, засыпаю растерзан!»
Но этого никто не понял.
Единственный Баланцев написал ему – да лучше бы и не писал! – с упреком в малодушии.
Тимофеев прекратил переписку.
И вернувшись в Петербург вскоре после своего увольнения из страховой конторы, никому не дал о себе знать.
В контору на Невский он не раз подумывал зайти.
И всякий раз раздумывался: было и неловко чего-то и горький осадок – «как это уволили его и все отнеслись так равнодушно?»
Да и невозможно было ему очень-то расхаживаться.
Последнее, что еще оставалось в запасе, было прожито.
А все ценное в ломбард пошло.
В своем невольном бездействии перебрал Тимофеев всю квартиру, отбирая вещи, с которыми можно было расстаться: ничего уж не было дорого и все, кажется, уступил бы охотникам, – одно горе, очень-то никому его вещей не надобилось.
Только что шкуру медвежью купили.
А остальное – и смотреть не желают.
И если бы не Бойцов, к которому обратился Тимофеев за помощью – трудно ему было на такое решиться! – если бы не Бойцов, хозяин, у которого служил он на заводе, очутился бы он с Машей на улице.
Всякий раз, когда наступало примирение в душе Маши и он отсыпался за все бессонные ночи, приходили надежды на восстановление деловой жизни, – назначался уж день, в который пойдет он искать себе место.
Но тут какая-нибудь случайность, пустяки сущие выводили Машу из ее примирения и кидали опять ее в ожесточенное отчаяние.
И все начиналось сызнова.
От постоянных разговоров, – а приходилось разговаривать по целым часам! – от «одного и того же», от одних и тех же вопросов – конечно, все о Задорском! – язык перебалтывался, слова стирались и не оставалось в словах ни силы, ни убедительности.
Маша ничего не замечала, да и где ей было замечать! – душа у нее болела.
И чтобы выбраться ей из ее тупика на волю, надо было высказаться – вынести в слове все до последнего из ее темных тайников на белый свет.
После кратких часов молчания она начинала беспокоиться и жаловалась, что «он с ней совсем не разговаривает!».
А когда случалось, выходил он в другую комнату, он слышал, как Маша начинала сама с собой разговаривать и говорила горячо и громко, полным голосом.
В разговорах проходило время.
Принимались всевозможные решения, чтобы как-нибудь поправить, успокоить ее душу, но и самые противоположные оказывались ни к чему.
Тимофеев готов был ехать к Задорскому и объясниться: «в ноги поклонюсь ему, чтобы только приехал!» – и все пойдет по-старому.
И не раз повторял Маше, как он все скажет, день за днем, и все разъяснит: и зачем им ссориться! ведь, это одно недоразумение! –
«ведь они любят друг друга!»
Маша как будто соглашалась, но потом все отвергала –
«ехать не надо и не к чему!»
Маша не верила, что он сумеет объясниться по-настоящему, –
«нет она была уверена, что он только напутает».
Она все прощала.
И на время мир входил в дом.
Уж казалось, начинается новая жизнь – и о старом забыть!
И вдруг впадала она в жесточайшее раздражение:
«нет, она никогда не простит!»
И начнет упрекать, что скоро он так успокоился –
«обрадовался, что простила, и успокоился!»
И в конце упреков останавливалась на единственном для себя исходе –
«кончить самоубийством!»
– Все равно, один конец.
Но этим не кончалось.
Разговор опять переходил к жизни – к Задорскому.
– Неужто он мог ко мне относиться так же, как и к другим? – спрашивала она.
И, обвиняя его и коря, переходила – и совсем незаметно – к самообвинению.
И оправдывала его во всем, кругом виня только себя.
От душевной утомленности, от неуверенности за каждую ближайшую минуту, от неожиданности всяких поворотов – «скажешь так и выйдет ладно, а прибавишь слово и все испортишь!» – от постоянной настороженности и домашних забот Тимофеев совсем растерялся:
стал забывать, – забывал куда чего положит; или что-нибудь только подумает сделать, а пройдет время, и уж кажется ему, что он это сделал.
Маша от растерянности своей душевной все теряла, но забывчивости у нее ни на что не было.
Нет, она слишком хорошо все понимала – и в памяти все проходила и с еще большей горячностью и остротой.
И особенно резко и назойливо приходило ей на память в жестокие минуты отчаяния не то доброе, что ей делали люди, а лишь одно злое.
Растерянность отца с путаной забывчивостью приводили Машу в крайнее раздражение.
И если в минуты виновные начинал он оправдываться, выходило еще хуже.
И все оканчивалось одной угрозой, одинаковой и по пустякам и в важном:
Маша грозила самоубийством.
А было так потому, что и важное и пустяки равно трогали ее душу – обнажали больное.
И эта боль ее кричала – невыносимо!
В минуту своего раздражения, не видя и не слыша ничего, только одну свою боль, Маша вдруг обращала на него внимание и видела, какое страшное утомление на его лице и во всем, и как весь он согнулся.
И этот вид измученного, падающего человека повертывал ее больные мысли к единственной всеразрешающей мысли –
самоубийству.
– Двум больным жить нельзя, – говорила она, – уеду и буду жить одна.
– Да как же ты одна-то без меня проживешь! – робко возражал Тимофеев.
– Все равно погибать!
Голос ее в такие минуты становился резкий – «ужасный», она смотрела куда-то в какую-то пустую точку или, закатив глаза, та̀к смотрела, и какая-то невыносимая боль – «смотреть нестерпимо!» – болела в белом безглазье.
И вот в окостенении своем и столбняке, совсем растерявшись, понял он всю тяжесть ее креста.
Он старался все исполнить и, если случалось прошибался в своей забывчивости и недогадливости, все равно «никогда уж ни в чем не оправдывался», и, даже когда прав был, винился, как виноватый.
А угодить все-таки не мог – не было никакого ручательства, что какое-нибудь слово не раздражит ее!
И всегда могли найтись последние пустяки и эти пустяки – безобидные открывали дверцу в самое ее кипучее.
Маша по целым дням лежала – могла пролежать день.
И это был особенно дурной знак.
Просто глаза закрывались от утомления и безвыходности.
И другой раз он не выдержит и в своем бессильном отупении начинал дремать.
А случалось такое, как на грех, когда Маша решала свое что-нибудь важное – и вдруг обращалась к нему с вопросом.
И замечая, что он дремлет, приходила в неистовство.
Он готов был все сделать для нее: от всего отказаться, закабалить себя в какую угодно и самую проклятую работу – просто душу продать черту! – только бы спасти ее.
Стал он совсем тихим и на все сговорчивым, стараясь предвидеть всякие мелочи и пустяки безобидные, «чтобы только как не раздражать».
Но и это не помогло.
«Внезапность» и «неожиданность» выводили ее из себя.
А как убережешься?
И уж что он ни делал, а ведь непроницаемой стеной не огородишься!
Растерзанная ее душа не могла успокоиться.
И если бы все шло без задоринки в домашнем обиходе, все равно, нашлось бы, на чём излить сердце и душу вывернуть.
Вот она какая любовь –
любовь – всекрасущая, всесветящая! любовь – беспросветная!
В своем отчаянии Маша и ему не верила:
– Знаю, – говорила она, – на словах-то все готов сделать!
И припоминала все его ошибки вольные и невольные, и с такой болью и горячностью, как будто все снова совершалось в явь, не в памяти.
– Замолчи! – исступленно не кричала она, а шептала.
И этот шепот был резче всякого крика.
Мучения ее были так велики и крест так тяжел!
Откуда же такая мука – ее тягчайший крест?
Душа ее была надорвана тогда еще тем легким замужним годом, какой прожила она с мужем, – и уж самый малый удар мог ее искалечить.
С той голубиной ночи, как в слезах вернулась она от Задорского, почуяла она, что все кончено.
Она поняла:
«любит он ее не для нее, а только для себя».
А такую любовь – ею полмира живет! – она не могла принять.
И надорванная душа ее распалась.
И крест ее любви придавил ее.
Ожесточение ее вдруг сменялось непомерной жалостью и раскаянием.
Она часто начинала видеть, что она больна, и что сама она во всем виновата; и вот отец, который любит ее всею любовью, т. е. не для себя, а только для нее, весь извелся. И вспоминала она все свои мысли и поступки вольные и невольные, от которых бывало тяжко людям, и, винясь во всем, просила прощения.
И так просила – да легче бывало, когда в исступленные минуты отчаяния она проклинала весь мир!
Она исступленно винилась!
И винясь перед отцом, что измучила его, винилась перед Задорским, которого оттолкнула от себя:
«сама отогнала и оскорбила!».
И в такие покаянные минуты ей хотелось увидеть Задорского: просить его простить ее!
Нетерпение было ужасно.
– Нет, ты ни в чем не виновата! – и не из желания только успокоить, но и по всей правде говорил ей Тимофеев.
И правда, вины ее никакой не было.
За ее легкий замужний год любовь ее была оскорблена и сердце ее искало другой любви.
Такой любовью представлялась ей:
не обладание, а преданность «звезде своего сердца» –
любить не для себя, а только для любимой, служить
ей преданно и беззаветно –
«purus amor!»
«Не владеть, а только молить о любви!».
А награда любви в этой любовной мольбе – в чувстве любви.
Purus amor104 –
звезда сердца!
Такой, только такой любви искало ее оскорбленное сердце.
«Purus amor – звезда сердца!».
она внушает подвиг и самоотречение –
она исправляет и возвышает –
она сливается с неземною, движущей небесами любовью.
И чем же она виновата, если ее сердце открыто только такой любви!
Задорский любил Машу, но его любовь была такая – ею живет полмира! –
не для нее он любил ее, а для себя.
«Purus amor» – это выше его сил!
И он понял, и любя по-своему – так любит полмира! – также понял:
«если не отстранится, и сам измучается и дело свое погубит, и ее только измучает».
Она винила себя, будто резко говорила с ним и этим отпугнула его от себя.
А если бы говорила она мудро, снисходя до него, кроткими словами высшей силы, силой своей высокой любви, она внушила бы ему «чистейшую любовь», и он стал бы и выше и чище, и дело его не только не пропало бы, как думал он, напротив, расцвело бы, очистившись от мелкой суеты, налипающей ко всяким человеческим делам.
Да, она говорила с ним резко, но она говорила с ним резко, –
«потому что любила».
Ведь только тот, кто любит, может так крепко, так резко отзываться и даже возненавидеть –
«любить и ненавидеть – это не несовместимо!».
А этого он не понял.
Две волны наплывали на ее душу:
исступленно ожесточенная с проклятием –
и исступленно виновная с покаянием.
И проклятие и покаяние разражались горчайшими слезами.
И эти слезы, как плывучий огонь, могли бы прожечь и самый твердый камень –
но судьбѝное сердце неумолимое – крепче всякого камня!
В редкий тихий час межгрозный Маша только и вспоминала –
«как было хорошо тогда, в те месяцы, когда приезжал Задорский!».
А Задорский, заваленный делами, вдруг среди дел и напряженных мыслей вспоминал Машу:
«те дни, когда он приезжал к Тимофеевым, просиживал вечера один с Машей!»
и грызучая тоска точила его.
И поправить ничего нельзя.
Тут было выше человеческого.
А нечеловеческое – судьба! – она вела по доле каждого со всей жестокостью к последнему пределу человеческого крестного терпения.
2. Нюшка
Чем утешился Антон Петрович Будылин – его взмученное сердце, замученное ревностью, завистью и тьмой одиночества?
Единственная ведь дверка в мир для него – любовь.
Любовью Антон Петрович и утешился.
В один прекрасный день получилось два письма:
письмо от докторши Кулигиной,
и письмо от балерины Петровской.
И оба письма любовные – оба письма «объяснительные».
– Откуда сие?
–
– Неисповедимо!
Потащил как-то Баланцев Будылина к докторше Кулигиной на именины.
У Кулигиной были гости и среди них знаменитая, уж престарелая балерина Петровская.
Антон Петрович накануне прочитал очень веселую старинную книгу – эту книгу достал ему Баланцев в утешение:
«Повесть забавная о двух турках в бытность их во Франции»105.
Воображая себя Ахметом, трехбунчужным пашой, Будылин занимал дам рассказами о турецких любовных приключениях.
Сначала это было очень трудно – слова не давались, вывертывались, подменивались, ну, как обыкновенно со словами, коли нет говорливого дара!
Но понемногу не Будылин, а уж Ахмет освоился: французская повесть о турках самому ему очень нравилась.
Хозяйка-докторша осталась довольна – вечер не проскучали.
А дня через три Овсевна и подает эти два загадочные письма.
письмо от докторши Кулигиной,
и письмо от балерины Петровской.
И когда Антон Петрович сказал Баланцеву, Баланцев очень оживился, но хоть бы одно слово наводящее –
Баланцев внимательно разбирал почерк, бумагу, печать.
– Что же дальше? – Антон Петрович больше не мог вытерпеть.
– Да ничего. Вы – как Ахмет, ничего!
– Как ничего?
– Да ничего и не значат эти письма. А вообще горевать вам нечего: женское сердце вы еще побеждаете, вот и все!
– И больше ничего?
– Ровно ничего.
– А отвечать я не должен?
– Зачем?
Антон Петрович растерялся –
«как же так, такие письма и вроде как и нет ничего!».
Но потом воспрянул –
«отвечать ничего не надо и притом победа!».
Да теперь он безбоязненно может ходить по земле твердо и крепко, как кур, как доктор Задорский, покоривший Машу.
Неделю Будылин жил настоящим Ахметом – Ахметом мечтал он о своих турецких любовных победах, и уж ему начинало казаться:
«все встречные женщины заглядываются на него, и делают ему глазки!».
В трепете от этих «глазок» – а они его преследовали! – впал, наконец, Будылин в блаженное умиление.
– Положительно нет отбою, голубчик Алексей Иванович, – жаловался он приятелю, тихо смеясь, – не знаю, Алексей Иванович, чему приписать?
И вдруг опять письмо – два письма.
Подписи, как и в первый раз, неразборчивые, но можно было легко догадаться:
конечно, одно письмо писала докторша Кулигина! другое письмо писала балерина Петровская!
И Кулигина и Петровская вызывали Антона Петровича на свидание к памятнику Екатерины.
И одно горе: и докторша и балерина назначали час совсем неподходящий.
Однако, большой был соблазн уйти со службы не вовремя!
И так и этак раздумывал Антон Петрович и все-таки не решился.
И притом же такое невероятное совпадение: и докторша и балерина обе, самой собой не сговариваясь, поджидали его в одно и то же время и на одном и том же месте.
Нет, это уж невозможно!
Так Антон Петрович и не пошел.
Но его любовная мысль до крайности взбудоражилась.
С трепетом проходил Будылин мимо памятника Екатерины.
Он не решался поднять глаза:
ему мерещилась и докторша Кулигина и балерина Петровская – и докторша и балерина, как екатерининские вельможи, унизывали памятник одновременно и там, и там, и там –
Докторша Кулигина, и хоть очень ученая, но в привлекательности отказать ей никак нельзя; а балерина Петровская когда-то, возможно, очень привлекательная, но в таком уж преклонном возрасте – пятидесятилетний юбилей отпраздновала! – лет двадцать, как совсем не танцевала.
Зато балерина – одно это имя «балерина» волновало Будылина пуще всяких докторш!
На докторше Кулигиной можно было бы жениться. –
А с балериной Петровской – та́к: ну, быть коротко знакомым, и чтобы все говорили, что у Антона Петровича Будылина есть балерина или «Антон Петрович Будылин подцепил балерину!».
И притом же – и это как правило – все высокопоставленные лица испокон веков обзаводились балериной.
– В такой вот шляпе, как на картинках! – Антон Петрович мечтал вслух.
И уверившись в своих высокопоставленных правах, не раз приставал он к Баланцеву повести в гости к докторше Кулигиной –
но Баланцев чего-то увиливал.
И одно было объяснение
«Баланцев ревнует!».
– Баланцев ревнует! – решил Антон Петрович.
И это еще больше подбавило жару.
И тут произошел еще и один случай и тоже вроде турецкого и уж окончательно закружил Будылина.
Послал Будылин Овсевну на почту: задумал заказное письмо отправить – «в Кострому археологу Ивану Александровичу Рязановскому».
С Рязановским познакомился Будылин через Баланцева, когда знаменитый костромской археолог или, как сам любил называть себя покойный, «некое ископаемое в лисичьей шубе», возвратясь из Швеции106, где искал документов Смутного времени, жил в Петербурге на Лиговке в «Версале». У Рязановского в богатейшем его костромском древлехранилище на Царевской107 были и самые настоящие Петровские документы, – этих-то заветных документов и добивался Антон Петрович:
«хоть временно, хоть глазком посмотреть!».
Овсевна расписку с почты принесла, а денег за марку не заплатила.
– Не взяли, – сказала старуха, – должно не полагается.
Конечно, старуха Овсевна что-нибудь напутала!
Обязательно надо было выяснить:
«а то еще подумает, нарочно не приклеил марки!»
Антон Петрович написал письмо на почту, вложил марок на четырнадцать копеек и сам пошел опустить в ящик.
А дня через два получился ответ – открытка «с многоточиями».
Известно, если мужчина в письме многоточит, это означает бессилие, а в дамском – читай совсем наоборот – тут за точкой и намёк и обещание.
«Многоточие у дам – это вроде птичьего приседа перед куром!» – так, припоминается, выразился кто-то из французских современных философов, чуть ли не сам «всемирно известнейший» Яша Шрейбер108.
«благодарю за присланные на письмо марки. В том вы не виноваты. Моя рассеянность тому причиной. Но ведь должна быть причина рассеянности!?.. Ну, скажем, хотя бы усталость… Вы великодушны к рассеянности женщины? Приходите в наше отделение, угадайте только в нашу смену и узнайте меня, хотите? Я занята в понедельник утро, вторник вечером и т. д., через день вечер. Мое имя Александра Петровна Сушкова. Итак мы поменялись именами. Я хочу знать вас лично, и знать, свободны ли вы? Пока прощайте, неизвестная вам…»
– Да, – сказал сам себе Антон Петрович, сам же себе удивляясь, – да, подлинно, отбою нет!..
Конечно, он великодушен, и, конечно, свободен, как никто!
Но показаться на почту, познакомиться с рассеянной Александрой Петровной Сушковой, чего-то ему все-таки неловко.
Антон Петрович просто боялся разочаровать Александру Петровну.
Ведь, на месте бритых ничшенианских усов вылезли у него какие-то черт знает, не то тараканьи, не то еще каких гадов, притом же какими-то прутиками, шевелящимися при всяком причмокивании.
А находясь в любовном восхищении, Будылин помимо воли то и дело, что губой чмокал.
Будылин боялся разочаровать Александру Петровну, но любопытство разбирало.
И чем бы все это кончилось, а может, и повезло бы:
ведь, столько мечтающих пристроиться!
И не такая рухлядь, а и самая последняя мочалка в штанах могла держаться гордо – не она, мочалка, а в ней, в мочалке, была нужда.
Антон Петрович, пораздумав, решился-таки идти вечером в четверг.
А в среду, когда он мечтал о свидании с Александрой Петровной, а свидание это должно было кончиться, само собой, успешно, неожиданно явился Баланцев:
«идти вместе к докторше Кулигиной!».
Антон Петрович заупрямился – очень уж, во-первых, сразу, очень неожиданно. – Но под разговорами Баланцева размяк.
– Чем же все кончится, Алексей Иванович?
– Ничем, ровно ничем, – Баланцев как будто даже удивился такому вопросу: «чем кончится?» – предупреждаю, про любовные письма ни слова, это неудобно. Лучше расскажите что-нибудь таинственное: из Гоффмана что ли? Про «Песочного человека»109. –
– Плохо что-то припоминаю, – сказал Антон Петрович.
– Ну, из Бальзака. Помните, такой рассказ из итальянской жизни, про актеров: еще главная-то актриса оказалась мужчиной?110
– Это неудобно, – чмокнул Антон Петрович, – совсем неудобно: еще примут на свой счет, неудобно. Я лучше уж расскажу из «Дочери шотландского лекаря», про царицу Савскую.111
На «царице Савской» и порешили.
Вальтер Скотт в устах Будылина очарует кого хочешь!
Зима кончалась под знаком «докторши и балерины».
И без толку.
Всякий раз как с Баланцевым таскался Будылин к докторше Кулигиной, всякий раз обязательно на другой же день получались письма.
Но что ж из этих писем?
Решающего ровно ничего.
И как всегда, и на этот раз решила судьба.
Слегла старуха Овсевна: замучилась совсем старуха своим ужасным кашлем. Пришла тетку проведать племянница Нюшка и осталась у Будылина.
И с того вечера, как Нюшка заночевала на кухне, мысли Антона Петровича направились по-другому.
С каждой встречей он стал вглядываться в Нюшку, и чем зорче глядел в ее зверскую рожу, тем больше, казалось ему, отвечала она всем его требованиям.
А во сне снились ему ноги, такие неожиданные, как у той барышни в медвежьем писчебумажном магазине Деллен, – в сером пуховом паголинке.
И вдруг совсем ясно сказал себе Антон Петрович, так и выговорил, что решил жениться, а жениться именно на Нюшке112.
Довольно ему в самом деле хороводиться, пора и честь знать.
«Пить ему чай с Нюшкой, ничего не хотеть, ни о чем не думать!»
Жить они будут тихо: Нюшка будет жрать пирожные и все у них будет.
– А старуху к черту!
Антон Петрович грозил брандмауеру, другу своему поверенному и вот уж молчаливому, подлинно, могила.
Хоть под конец жизни хотелось ему простой тихой жизни.
– На лоне природы!
Антон Петрович чмокал, подмигивал все тому же бесчувственному своему каменному другу.
«А ну их, – и докторшу и балерину!»
Он может совсем не заботиться о своем костюме, не надо ему никаких и шнуровых ботинок.
А Нюшке он купит большую шляпку, как у балерины Петровской!
Ему надоела, измучила его эта жизнь со всякими требованиями:
«ведь, уж столько времени он должен чего-то добиваться, беспокоиться, подлаживаться».
А он не хочет больше – не желает!
Нет, новую начнет он жизнь.
– На лоне природы! – по Жан Жаку113.
Антон Петрович чмокал, подмигивал другу, причмокивал:
– На лоне природы!
О согласии Нюшки не было вопроса.
Само собой, Нюшка будет только рада или так, что сердцем-то, пожалуй, она никак не отзовется. Ей чего? Ни места искать! Будет Нюшка и на кухне и в комнатах полная хозяйка:
«ешь, пей и спи, сколько влезет!»
Антон Петрович открылся Баланцеву.
Баланцев сразу ровно бы ничего и не понял.
Очень отдаленно начал Антон Петрович и туманно:
сначала о гностике Василиде114 – «о бесстрастном отдыхе от муки существования с его вечным гнётом хотения и воли»115 –
потом о Руссо и про «лоно природы», – а потом уж о решении жениться на Нюшке.
– Алексей Иванович, вы понимаете, мне все надоело! Как перед Богом скажу вам: хочется мне ничего не желать, ни о чем не думать, – на лоне природы!
Что мог ответить Баланцев?
Неприглядная жизнь приятеля вопияла не то хрюком свинячьим, не то со креста воплем души, обреченной на крестное существование, «с вечным гнётом хотения и воли».
– Значит, судьба, Антон Петрович.
Что же еще скажешь!
И было решено: не откладывать в долгий ящик, на Красную горку116 играть свадьбу –
«Антон Петрович Будылин и Анна Семеновна Пугавкина117!»
3. Некуда
Задорский только и мог забивать себя работой и работал действительно до упаду.
Он ясно сознавал, что ему «не под силу» была бы жизнь с Машей, и хорошо, что так все произошло:
они расстались.
– Да, не под силу!
Но своей работой совсем от себя, от своего чувства, он не мог оградиться.
Без Маши было пусто. Раньше он как-то и дело-то свое делал для нее: «приедет, расскажет ей». А теперь одни каторжные будни –
«и жить не интересно!»
И вдруг память о Маше пробуждалась со страшной силой:
мстила ему за все часы его забвения.
И в такие раскаленные минуты ему ничего не хотелось, только –
«только бы вернуть!»
Если бы он был пьяница, он напивался бы до бесчувствия в такие минуты.
Но что-нибудь сделать – как-нибудь передать Маше о этой своей мстительной памяти, – у него не хватало воли.
Работа его давила.
И все часы его были разобраны.
Какой-нибудь особенный случай тащил его к делу: он ехал в больницу. Или принимал у себя, пока не застило в глазах, и он не разбирал слов.
Так всякий день – так прожил он зиму.
И когда повеяло весной, пробудилась и память о первой встрече, о первых свиданиях, он так и скорчился весь –
нет, он больше не мог схорониться от своей мстительной памяти и никаким уж делом ему не оградить себя!
Если бы Маша позвонила ему, – он все бы бросил, все свое дело, он сейчас же бы приехал куда угодно.
Он на все согласен, – ему ничего не надо!
«он будет только смотреть и молить о любви».
Последние дни прожил Тимофеев той самой собачонкой, которую, помните, ребятишки, играя в дикую игру, тащат топить118 –
И отбивается собачонка и говорит по-собачьи, как с взрослыми:
«Что это вы, ребята, затеяли: топить! Ну потопите меня, и не с кем будет играть вам. Бросьте!»
А ребятишки весело с криком и визгом, с загорающимися глазёнками знай себя тащут. –
И несчастная понимает, что дело пропало, – и перестала упираться, повыла – никто не услышал! –
и шла к речке молча, только глядела:
«За что это мне?»
Последние дни прожил Тимофеев отчаянно, как эта несчастная, попавшаяся в какую-то дикую игру, собачонка.
Всякий день было так:
«или ему быть или пропасть».
Всякую минуту могло случиться, и про это так страшно было сказать себе: Маша – Маша в исступлении отчаяния своего не выдержит и что-нибудь такое сделает над собой!
Бойцовские деньги подходили к концу.
А тут как на грех: слез с трамвая, задумался, хотел билет разорвать, а разорвал пятирублевку.
И все-то неудачи.
Пошел наниматься в контору на Морскую и выходило все благоприятно, да видно, справились на старом месте –
и «решительно» отказали.
И даже в кандидаты записывать отказались.
Отчаяние петлей захлёстывало.
Когда схватит за сердце и станет тесно в доме, хочется на волю, и выходишь – и не воздухом развеять боль, –
а еще больше расправить себя!
Комнатных стен твоих мало, надо на люди – к этим движущимся грозящим стенам.
Вот и выходишь –
Никто ничего не видит, никто ничего не чует, а те, кто смотрит и видит – не верят.
И где же найти милосердие – какими жгучими словами или каким кровавым хлывом надо хлестнуть по окаменелому сердцу и пробудить в мире и самое малое участие в человеке к человеку!
Тимофеев тогда ничего не сказал Маше о своей неудаче с местом, боялся еще больше расстроить, и когда выпала тихая минута, он вышел на волю.
Он дошел до Гостиного двора.
Сзади шмыгая, все кто-то словно хотел его обогнать – так показалось ему – и это его забеспокоило и он ускорил шаги.
А тот не отстает – тоже заторопился.
И вот не вытерпел – крепко двинул плечом и оглянулся:
а никто и не думал обгонять его, а толкнул он какую-то женщину, глазеющую на витрину.
«Что же это такое, ни за что человека толкнул!»
И Тимофеев пошел виновато.
В проезде выставлены были игрушки.
Не покупать, а только посмотреть толкнуло его. Ему померещилось: висит деревянная лисица – палочки такие раздвигаются –119
«У лисы бал»119
Подошел он поближе: рассмотреть хорошенько.
– Что вам? – огрызнулся приказчик.
И тут увидел Тимофеев, что это совсем не лисица, а висели солдатики – тоже такие палочки, игрушка.
– А там на палочках лисицы у вас нет? «у лисы бал»?
– Нет, – сурово ответил приказчик.
– А может, была? Лисица на палочках?
– Нет у нас никаких лисицев!
Так и сказал «лисицев» – и что-то важное и грозное в этом «еф» прозвучало.
Приказчик отошел, искоса посматривая на странного покупателя и подозрительно.
Тимофеев вышел из Гостиного и пошел назад по тротуару.
Около ларька, загораживая дорогу, возились ребятишки:
один другого цапнул, тот в долгу не остался, и пошла потасовка.
Грубо он отпихнул кого-то – и хорошо еще, что тот отскочил, а будь послабее, так и ткнулся бы в камень! – и, совсем уничтоженный, заспешил домой.
А сзади смеялись:
– С ребятишками полез в драку: хорош гусь!
«Что же это я? Зачем это я?» – и стыдом заливало его сердце, как и тогда, как ни с того, ни с чего толкнул женщину у витрины.
А в душе кипело.
Сорвать сердце – крикнуть, как ударить, чтобы вывести из души все ее крики, все бессильные угрозы.
И уж смириться.
– Смириться?
Надрываясь, шел Тимофеев домой – в железную тьму.
С утомлением и от последней истерзанности в душе затихало.
Готовность ко всему открывалась в сердце.
И он покорно просил:
«пусть бы все на него упало – на одного, один он и примет всю муку»
И в чем-то тайном винился.
Ему казалось, что еще день, другой и тогда что-то докажут против него, какую-то тяжкую его вину, которую он не помнит – забыл за днями! – но чует, что виновен.
И он повинится во всем и понесет наказание –
«начнет новую жизнь».
Забытая вина, в которой уличат его, эта вина, в которой повинится он, выпустит его из этой железной клетки.
Но какая была эта вина; в чем, перед кем и когда провинился он?
Маша глянула так, как давно уж не глядела.
– Знаешь, папочка, какой мне сегодня сон снился!
– Что же тебе снилось?
Тимофеев даже оробел.
– К нам пришел Алексей Иванович, – рассказывала Маша, – а живем мы в двухэтажном доме во втором этаже. «Знаете, говорю я, какой сегодня мне сон снился! Приехала я будто домой, иду по саду и встречаю няньку Ильишну покойницу. «Здравствуй, говорю, нянечка!» «Здравствуй!» И поцеловались. «А знаешь, говорит она, какой мне сон снился!» «Какой, нянечка?» Рядом плечо в плечо идем по саду. «А снилась мне Матерь Божия и говорит она мне: «А какой у нас новый снежок выпал!»
И Тимофеев повторил за Машей:
– Новый снежок выпал –
И белый тихий, как снег, сошел свет.
И стало в доме тихо, как давно не бывало.
Или помирилось в ее немирной душе?
Или оттого, что повеяло весной?
– Хочешь, Маша, пойдем на острова! Там весна.
– Мне больше никуда не хочется.
И Маша пошла к себе – в свою комнату.
И долго там перебирала на своем столе: вынет из шкатулки письма и опять положит, тоже и любимые камушки, – а одно письмо долго держала в руках –
или расставаться не хотелось? а надо –
И вдруг горьким плачем заплакала.
– Неужто всегда так? – бился плач ее.
И слезы – огонь плавучий.
Эти слезы подожгли весь мир с весною, что веяла на воле, и с белым тихим снежком, что приснился в ночь.
И опять затаилось в доме, но не как поутру – другая тишина: свинцовая.
Выждав минуту, тихонько заговорил Тимофеев:
– Решил я: напишу еще раз Бойцову. Денег у нас, деточка, совсем нету. Я все напишу. И поедем куда-нибудь.
– Поедем.
– В Рим, на старую землю, – обрадовался он ее кроткому ответу, – как-нибудь проживем.
– Мне все равно! – резко сказала она.
И вдруг вся изменилась.
4. Канавное прозябание
Вечером вышел Баланцев пройтись по Каменноостровскому.
С тихим плывом вспоминалась ему его прошлая жизнь.
Он не роптал, что все так вышло – «погубилось его счастье», – не винил никого, ни себя, ни жену, и на судьбу не пенял.
– Значит, так написано, и дело с концом!
И в такие минуты наплывшей тоски затаивался он и тихим становился, словно бы и нет его и не было на свете,
А в мыслях проходили все неодинаковые его годы.
И как мог он так мало ценить свое счастье!
И почему никого не нашлось, кто бы попрекнул его в его счастьи, чтобы почувствовать и уцепиться.
Или все равно, и хоть бы весь мир кричал ему и сам он зубами держался за это свое счастье, счастье ушло бы –
должно было уйти.
– Значит, так написано, и делу конец.
И этот плыв тоски, вдруг подымавшейся и падавшей на сердце, – «невозможность! бесповоротность! судьба!» – и собирали все существо его в какой-то комочек.
Есть вещи, которых при усилии можно добиться и взять, как бы они ни были недоступны –
но есть и невозможное, чего не вернуть и никак не создать.
То, что жена его полюбила другого и ему пришлось покориться, – это ни от кого не зависело: ни от него, ни от нее.
– Так, значит, написано.
И никакого обмана не было: она, полюбив другого, не могла оставаться с ним, и первая же сказала ему со всей беспощадностью своего нового чувства, что ошиблась, и по-настоящему его никогда не любила, а любит другого.
И он покорился.
– Так, значит, написано.
Но позабыть-то невозможно.
И в этой памяти все.
Солнце, подсушившее нарядный Каменноостровский, обратило в невылазное месиво с лужами и колдобинами задворки – боковые улицы.
Без калош Баланцев напрыгался, пока дошел до угла.
Надобно было перейти на ту сторону.
И стал было он приноравливаться, – как бы этак лужу обойти! А тут как раз идет трамвай –
Баланцев приостановился.
И слышит: закричал кто-то –
даже сердце ёкнуло.
«Кто-то попал!» – подумалось ему и с тревогой и с тем любопытством, какое испытывает человек к беде существа живого, человека или собаки, все равно.
Трамвай остановился.
И все, кто слышал крик и кто ничего не слыхал, побежали смотреть:
«кого раздавило?»
– Слава Богу, успел затормозить! – сказал кто-то.
– Только лицо оцарапало.
– Молодая еще. Барышня.
– Жизни-то, видно, не жалко.
Всякий выражался по-своему, но у всех было одно чувство –
«Бог пронес!»
– Слава Богу, успел затормозить!
Баланцев хотел было посмотреть, кого это, кто этот помилованный, да непросохшая лужа, как море, у него под ногами.
И он только прислушивался, всматриваясь на сбежавшихся на чужую беду.
Зеленый весенний вечер проникался дымными сумерками.
Холоднело болотным холодом – петербургским.
Белые фонари зажигались.
Какой-то господин в мягкой измятой шляпе – от белых фонарей очень бледный, белый – усаживал на извозчика барышню:
она была в черном и шляпа черная, лица не разглядишь.
И, усадив, обнял ее, отбивающуюся.
И поехали.
Народ отхлынул.
Трамвай с уверенным звоном – дорогу! дорогу! – уверенно покатил в Новую Деревню120.
Расходиться не собирались.
В белом фартуке приказчик из колбасной объяснял любопытным, что барышня – это дочь, а повез ее – отец:
хотела броситься у Аквариума121, да отец удержал.
– Отец-то следил за ней. А вырвалась – не уследишь! – и вот здесь лицом прямо на рельсы так и ткнулась.
Баланцев благополучно перешел лужу и пошел вниз по Каменноостровскому.
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!» – повторялось, как врезанное.
Он нет-нет да оглядывался.
Какое-то беспокойство охватило его.
Что-то припомнить хотел. И совсем уж оно поддавалось и вдруг ныряло в беспамятство:
отец, усаживающий дочь, господин в мягкой шляпе, до того ему напомнили –
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!»
Баланцев остановился.
– «Булочная Пекарь!» – прочитал вывеску и подумал: – «очень вкусный хлеб семейный!»
– Да ведь это Тимофеев и Маша! – вдруг врезалось словом.
И словно хлестнуло его.
Он бросился бежать –
А и бежать-то ему некуда:
за извозчиком? – «в другую сторону поехал извозчик!» на старую квартиру к Тимофеевым? – «давно на другую переехали!»
Зеленый свет весенний растворялся в глубоких сумерках белой ночи.
Лиц не разобрать.
Все сливала ночь – и ночь и отчаяние – все лица в одно лицо.
И какое это было лицо: и жестокое и непреклонное –122
на огромном коротконогом туловище с болтающимися отвислыми сосками.122
И не говорило, а гавкало –.122
Добежал Баланцев до Троицкого моста123.
А оно все тянется, переваливаясь, коротконогое, волоча по камням отвислые соски
И никогда не кончится – не завьется хряпким тоненьким хвостиком.
И никуда от него не уйти.
– Разве в Неву?
Гордая текла Нева, усмехалась на жалкого злого поползня.
Что ж, она всякого примет, а потом и вышвырнет – осклизлое пучеглазое мясо:
«не надо оно ей, не камушки!»
На пустынном Марсовом поле очутился Баланцев.
И был кругом один на пустынном поле.
И против Марс – «разделяющий» – высоко стоял один чугунный с чугунным копьем.
Чугуном раздавленный вернулся домой Баланцев. Бедою всей жизни – всех жизней всего мира переполнилась его душа –
«или ничего не поправишь и ничем не поможешь?»
«и никому нет дела ни до кого?»
– Царь жестоковыйный!124– шептал он из своего угла с Малой Монетной весеннему небу разливающейся белой ночи от занывшего распятого сердца последним словом осужденного на вечную муку.
– Царь жестоковыйный, царь судеб мира, разум неисследимый, всемогущая воля! за что бросил меня и их всех, горюющих на земле, в ров львиный? Плачужную канаву? За какую веру или за какое ослушание? Три отрока кинуты были в печь125, Даниил в ров за свою веру, прародители, первые люди на земле, брошены были на бесплодную землю – за свою вольность! Они знали свою вину –
я – я ничего не знаю!
как дурак торчу во рву – в канаве плачужной и дураком несу свое наказание. И вот эти все – вон те и те, все это ползучее на коротких ногах с лицом жестоким, и те – и Будылин и Тимофеев и Маша и Задорский и Овсевна, и они ничего не знают –
и знает ли кто?
нет, тайна Твоего гнева, а может, не гнева, а милости Твоей к нам, канавным, закрыта для нас, запечатана и никому не откроется. А если другой и скажет, будто что-то узнал – «в утешение» скажет. А мы, дураки, и поверим. Без веры, что нагишом, и от стыда сгоришь да и замерзнешь. Грешен, я и сам выдумывал всякую небыль в утешение себе, когда моих сил больше не стало выносить канавное заключение. Во рву львином, Ты про это и сам хорошо знаешь, Ты все знаешь, ведь око Твое недремно126, проницает всюду всякую пылинку, Ты знаешь, в нашей канаве плачужной все мы устраиваемся, кто как может, по талантам, отпущенным каждому Тобой же, по тала́ну своей судьбы. И первое в нашей жизни – надо так изловчиться, чтобы дом себе построить с крепкой кровлей да надпись написать на воротах для пущей верности, что, мол, твой это дом, – тебе принадлежит. А построив дом и укрепив его, заглуши ты в себе совесть, истопчи ее, если можно, с корнем выдерни из своего сердца, оглуши и оледени свое сердце. И тогда – ничего, еще кое-как можно – и во рву можно. Ведь, только бессовестье спасало и спасет нас от отчаяния, то полетит твой дом к черту – никакие столбы и самые крепкие и самые надежные нипочем не выдержат. И ходи тогда с ручкой, проси милостыню: «добрые люди, не сжалится ли кто, не приютит ли ночь переждать?»
а никому нет дела ни до кого!
и беда твоя так и останется – так и пойдешь с протянутой рукой. Назойливы эти попрошатели, навязчивы эти собаки! – а зато и собаки на них злы. И, конечно, ты же сам во всем и виноват останешься. И поделом тебе: чего дурака валял, не зевай! Хочешь во рву жизнь прожить, хочешь в канаве устроиться, живи, только брось эту дурь – совесть дурацкую! Совесть, что вино, а с вином дела не очень много сделаешь, да и не уйти далеко. И опять вот грех: как вино никак не выведешь, запрещай не запрещай – ни-чего! так и совести не погасишь – ты ее залил и успокоился, а она, как назло, возьмет и вспыхнет, да таким огнем – Искалечит, калекой пустит по миру: и голова цела и руки-ноги в исправности, а ту́т вот – калека! Да про все это, слышишь ли, да Ты все слышишь! – слышишь ли, и малые дети нынче знают. И надо сказать правду, в нашем канавном углу нашего львиного века укрепилось-таки основательно бессовестье. И даже в цвете духа, вон на тех ступеньках, куда нам простым и обыкновенным – дуракам! – никак уж не залезть, оно и туда на вершину духа червячком проползло и точит – честолюбием, завистью и черствостью –
и уж правды, как ног у змеи, нипочем не найти!
ну, и жили ничего, не так чтобы очень, а все-таки – от-дня-ко-дню, от года до году, ничего поскрипываем. Тесно у нас, во рву-то, в канаве нашей, места порожнего не отыщешь. И теснота наша кишит такими лжами, такими скрытями – у свежего человека от духоты голова закружится. А мы свыкаемся. Правда, мутит иногда, и зелень в глазах –
«Господи, хоть бы форточку открыть, высунуться и разок глотнуть воздух!»
а форточки-то все замазаны – иначе нельзя! – да по замазке еще и бумагой на молоке заклеены. А не замазаны которые, все равно, так набухли от сырости, что разве кулаком высадишь. И другой раз так подойдет, ей-Богу, высадил бы, и опять грех: сил нету – сил нет да и страшно –
– Царь жестоковыйный, за что Ты меня бросил в это канавное житие? С моим недугом, с моей болью, с моей мукой, с внезапностями, со случайностями, со всею тревогой, с моей тоской жарчайшей? Или это Твоя милость ко мне особенная, и Твое око, проницающее все и последнюю песчинку, Твой глаз обращен ко мне?
и я один – и я за всех?
нет, я недостоин этого, не могу: жалок от рождения моего, я персть исперстная, и никому ничего от меня. Не припомню, какое добро я сделал, утешил кого или зло было от меня, кого оскорбил я больно?
пустое место после меня!
и пусть бы покинутый Тобой, забытый Тобой, во кромешной тьме моего духа – в круге тягчайшего наказания Твоего, болтался б я по ветру, как клочок бумажки где-нибудь на топучих задворках, ни о чем не тужа, ничего не жалея: куда ветер, туда и меня. Господи, Твоя милость уж очень жестокая, она непосильна мне, и око Твое, как огонь. Буду все говорить – кому же и сказать? У меня нет никого –
и я один – и я за всех. вот иду я, и тоска на меня нахлывает о каких-то днях неканавных, о каком-то времени не плачужном, и, как волчок, завертелся б я от моей тоски жарчайшей, а иду, как шел. И никому в голову не придет, что такое та̀м у меня, с моей душой, и какое несу сердце – жалок, ничтожен, а глаза, не моргая, уставлены со всей силой, но и напряженные до боли, мои глаза ничего-то не видят, ничего не проницают – улица, дома, прохожие, все то же, что и всегда –
откуда же эта тоска?
откуда нездешняя память?
или это Твои слуги, вестники127, посланные Тобой, как Твоя ко мне милость, они окружили меня и нашептывают мне о том, чего я никогда не узнаю, никогда не увижу здесь, в этой-то – в моей канавной жизни – во рву?
. . . . . . . . . .
– Царь жестоковыйный, царь жесточайший, никому не придумать такой пытки, ни такой муки, как нас тут изводят! Страда наша канавная поистине равна адовой муке:
вложить в сердце тоску, окрылить ум и бросить в канаву!
не в наказание, знаю, а вмилость. И невмоготу нам милость Твоя, Господи –
слышишь ли!
и скажу я, против этой Твоей жестокой милости есть одно средство: обессовеститься и топтать ради собственного своего покоя, кого попало. А есть и еще: взять всю Судьбу Твою и со всеми тала́нами128 судьбы своей отбросить к черту –
свою сделать судьбу себе!
смрадную канаву – ров львиный – обратить в цветущий сад129. Вот этими руками, разумом и мудростью, данными Тобой –
Твое обратить против Тебя!
или не выйдет? А почему?
Да потому – все равно, пропащее дело!
и первое, потому что люди, брошенные в ров львиный, шалеют от беды, от неподъемных трудов, от духоты и тесноты, – а с ошалелым какое может быть дело? Одному нельзя, невозможно, надо сообща сад-то этот садить во рву на дне! А сколько кроме шалых – зачумленных бедою, сколько еще и дураков и бестолковых на белом свете! Да лучше с последним негодяем, вытравившим в своем сердце всякий след совести, лучше с наглейшим мерзавцем, по крайней мере, ясно и без обольщений, но с добродушнейшим и по-бабьи злым идиотом – А таких – полмира. И с такой блаженной оравой, с таким идиотским столплением не овладать ни одному вождю – ни демону, ни ангелу – эти идиоты непременно полезут, куда их не просят, и испортят всякое дело в самом же его начале путаницей своей и бессмысленным, бездумным шатанием.
Или никогда не удастся людям и самым смелым сбросить с себя судьбинное иго – начать по-своему жизнь по воле не Твоей, а по своей по собственной?
какого рожна, в самом деле, если один какой одаренный разумом и мудростью на свой страх начнет ковать свою судьбу и того смрадного уголка канавы, где живем мы все! Ну, пускай только начнет, да та же идиотская мошкара заест его – и ничего не останется: от гордых дел один прах, который еще и огадят, а от самовольника белый гремячий скелет с ощеренной пастью и пустыми упречными ямами на месте смелых разумных светящихся глаз. «Эй, выходи, сажай свой сад, посмотрим, какой такой сад!» –
нет, пропащее дело!
но ведь, что-нибудь да надо делать: жизнь-то канавная – невыносимая! Или так только ползти и ползти на волю Божью? Нет, сил нету больше. И вот, чтобы как-нибудь да устроиться в тесноте и тьме канавной, люди исхитрились – отыскали всякие обходные тропки. Бессовестье и ложь – правило жизни: трижды ложь и сорок раз «Господи помилуй!», трижды ложь и сорок высоких человеколюбивейших и обещающих слов, за которыми – ровно ничего. И ничего – потихонечку всякий доживал до своего предела. Ну, а против досадной «случайности» ничего уж не поделаешь, рожо́н, капу́т –
Господи, мне вдруг все так ясно, жизнь всю я вижу человеческую до последнего человека! и чего ж это люди-то, «человецы на земле», канавные рабы, невольники Твоей всемогущей судьбы, зачем еще тянут они свои дни в тесноте и полном неведении: откуда и за что они выносят болезни, терпят беды, «случайности», опасности и, наконец, весь тот труд – простые дни существования своего с жестокой погоней за хлебом насущным? В какие дома я ни входил, в какие углы ни заглядывал, везде одно и то же:
тягота какая-то всем – и собой и другими!
соберутся в праздник гости – или говорят о выеденном яйце или из газет, осуждают, льстят и лгут, лгут, лгут, и одно только спасает – корм, а если нет и корма, все покроет – жалоба –
какая пустота и жуть от пустоты глухой канавы!
вот вышли из ворот: «Пойти, пройтись!» А я подумал вслед: «Эка, сладко видно в комнате, коли потянуло гулять в такой мороз!» И вспомнил всю смертную скуку и всю тяготу жилых, осклизлых от нужников, застенных жилищ –
зачем же тянут люди скучнейшее подневольное житье свое да еще с болезнями, бедами, напастями? Что же их держит во рву – в канаве плачужной?
неужто рабий страх? – как поставили, ни с места! Или страх загробных снов –?
загробных снов –? Да уж чего страшнее эта сама явственнейшая явь – жизнь канавы, не придумать страшнее!
и все равно, никто ведь не знает своего часа. Все не в нашей власти: как прикажут и распорядятся, так и будет. А ты не смей и пикнуть! Тебя не спросят –!
чего же медлить? Ждать? Раз – и готово, вот Тебе и власть! а может, и это по Твоей воле, и тут – Твоя судьба, и моя рука – раба Твоей руки? И от Тебя никуда не скроешься?
но все равно, я не хочу больше терпеть –
а нет, канава кишит, ползет – танцует, покорная, рабья под кулаком, под плетью –
так что ж, что же держит в этом смраде и духоте и беде несносной?
или люди так тупы и корм для них все? И пересуды, лесть и ложь, ложь, ложь – скука – ложь – плевать! Или беспамятны: смазали, утерся, позабыл; попался, ткнули, поджило, валяй сначала! Или такая душевная мелкость, такая скудость духа, бездушье, безголосье, слепота –?
или я не прав? и все не так? и жизнь не ров – не канава?
или ров и канава, но в духоте не душно – вам не душно? – и в смраде легко, как в чистом поле? И все это я лишь с больной головы? И только от своей беды, от себя? А жалобы?
жалоба везде –
есть же, стало быть, лапа какая-то и на самых заядлых сторожил нашей канавы, возроптавших бы, если бы какой благодетель вздумал вывести всех нас из этого львиного рва – из смрадной канавы в чистое поле? А раз есть и будет вечно жалоба –
ну, я не о всех, не за всех!
и при всей жесточайшей милости Твоей, какая изливается на меня, за всех не смею говорить, я только за себя! –
что же удерживает тебя-то самого быть на белом свете? какая такая приманка, если так безнадежно в тесноте и беде канавной?
. . . . . . . . . .
а идешь по улице среди каменных домов, скованный камнем вместе с улицей, и вдруг солнце – и так оно засветит и с чего-то на душе та̀к вдруг радостно станет, идешь, и ничего уж не чувствуешь, все позабыл –
и только свое сердце, все существо свое образование!
или осенью, когда желтые палые листья несет ветер по тротуару, а там – догорает заря – и опять точно схватит –
и какая-то радость пронзит душу!
или зимним днем заскрипит снежок – заметет метель – блестнет от фонаря снежинка – и как огонь обожжет душу –
и все твое существо заиграет от счастья!
или в грозу, когда ломится небо – или, что то же, как задумаешь исполнить большую задачу и горами катаешь, вот-вот раздавит, вот сорвешься – а на сердце тоненький лучик –
и опять от радости играет сердце!
и снова тьма и боль и тревога и –
жалоба!
или еще: улыбнется ли кто – та́к случайно; или заговорит – донесет отдельное слово; или нечаянно взглянет кто – и от этого взгляда, от этого голоса, от этой улыбки, как перевернет всю душу, и окутает такою небесною негой –
все позабудешь, всю черноту и страх и боль и жалобу и благословишь, трижды благословишь судьбу!
что это? откуда?
никто ничего не знает! и узнает ли?
или это ангелы Божии сходят в наш ров – и очи их горят в солнце, переливаются в желтых листьях, а в скрипе снега чуется их голос, а в снежинке блестят их белые крылья, а в ломающей грозе шум небесного полета, а в громе скатывающихся гор крепость духа – «святый Боже, святый крепкий!»130 – и их это свет в скользнувшем взгляде, в нечаянной улыбке, и их это зов в случайно зазвучавшем голосе – – – –
– Царь жестоковыйный, терплю и смиряюсь – эти дары Твои, минуты озарения, эта моя радость –
ради этих минут мы живем, я живу, все потерявший, живет и будет жить Маша с своим отчаянием, и все, кто прихлопнут бедой, и все, кто ранен, все, кому не мил свет, и последняя желанная надежда – смерть,
– Царь жесточайший, только ради этих огненных минут мы все и выносим и боль и беду и болезнь и обиду и клевету. Только потому и кишит канава –
и скажу еще: как ни люто во рву львином и лучше бы вовсе не быть никогда на свете, а как вспомнишь – и благословишь!
и как бы ни было невыносимо в канаве, где живем мы дураками – ведь, никто, никто-то по истинной по правде ровно ничего не знает, за что все это, за какую веру или за какую вольность? – а и дураками, а будем жить. Милость Твоя жестока, а дары Твои –
премудрые и милосердные они веют орошающим светом, как веяли первому человеку в его унижении на трудной земле, а звездами – нахлывной тоской – пробуждают память –
от всего моего сердца говорю я, от всей беды моей и беды других, за кем следил в жизни –
звезды! – я вижу, зажглись звезды над нами! – и в звездах – воистину: человек человеку – не стена, не бревно! человек человеку – не подлец! человек человеку – дух утешитель.131
– Господи, и до чего хорошо на земле в Божьем мире!
Никогда так не бесились блудливо, как в канун кровавой расплаты132.
Не знали, чего только придумать!
И танго – последнее слово обреченных – вихрем подхватив полмира, закружило над пропастями.
Никогда не зияли пропасти так бездонно, как в канун кровавой расплаты.
Духовное ощущение в мире притупилось:
смотрели – и не видели, слушали – и не слышали, трогали – и не осязали, порывались – и не чуяли.133
Одно безглазое мясное выворачивалось со всеми кишками.
Крупповские трубы134 без срока дымили небеса – кипела работа над железом: загудут стальные пчелы – пьяной напьется теплотой холодное сердце!
А там – под зуд и стук неугомонных аэропланов собирались стаи черных умнейших птиц: как задымится на развороченной земле человечье парное мясо – будет воронью большая пожива!
А там – под землею, треснувшей под тяжелым колосом, текли белые могильные черви, чтобы начать свою ненасытную жратву – будет и червю праздник!
А там – ковали из серебра две великие чаши: одна – для горчайшей тоски – другая – для горючих слез. –
А там – Демиург скликал демиургов135: «Приидите! сотворим человека по образу нашему и подобию!»
И медленно змей из его уст проникал в уста безобразной косолапой мясной человечины.
А там – и вскрылил высоко над обреченной землей карающий ангел и грозный, поднял горящий факел –136
и кинул на землю136.
5. Абракзас137
Стозвонная Европа – родина колоколов, рыцарей и славословящего камня – колыбель Данта, Шекспира, Гёте – я ходил по твоим каменным улицам в канун кровавой расплаты.
Майские нарядные катанья в Париже138 в Елисейских полях и какие измученные серые лица там – у подножия Святого Сердца – жалкий приют измызганной в постоянном труде бедноты и беспросветно.
Помню весенний праздник в благоговейно поблекшей Флоренции, ее гремячие по-московски мостовые; и другое гулянье в Париже в опустошенном Сен-Клю – какие жалости подобные развлечения, топот дешево разряженной толпы, какая грубь сапог, и только что по-русски не матерят.
Я помню воскресные скучнейшие семейные прогулки в Груневальде, огоньки вечерних Берлинских кафе с бесконечной музыкой и бесчисленными проститутками.
Я вижу в Вене в соборе у Сан-Стефана перед образом Богородицы – какие вереницы страждущих и неумиренных: не отводя измученных глаз с заплаканных очей, глядят.
Жажда чуда и свиное самодовольство – мозолистые будни и убогий праздник, разряженная отупелая сыть и надорванные усталостью и проголодью лохмотья.
Стозвонная Европа – прокрикнутая биржевая глоть…
И какой это жгучий крестный вздвиг быть человеку в человеческой пустыне среди людей! – в звериной пустыне со зверями завиднее доля.
И как это больно иметь живую душу, осененную помыслом быть на земле человеком! – раком в сети завидней: «дави любой, вырывай хвостик!».
Россия, родина моя дичайшая, с синим скрипучим снегом и тоскующей синью осенних сумерок, с белыми лебедями, белоснежным, златоверхим, краснозвонным Кремлем. –
Россия ленющая, бахвальная, юродивая и разбойная с Пугачевым, Ванькой Каином, Разиным и неисчислимыми «ворами»139. –
Россия тайновидящая с видениями Достоевского и щемящим сном Льва Толстого, со словом Аввакума, Гоголя и Лескова – тебя ли не помнить в канун кровавой расплаты!
Бакст – Leon Bakst (Лев Самойлович) – прославленный, как Дягилев, Парижем, не забыл петербургские вечера в Казачьем переулке140, «обезьяньих старейшин», вспомнил в Париже Россию, свой портрет Розанова, и зимой в канун войны приехал в Петербург на побывку, и из участка – «по правожительства!» – отпущенный под расписку, прямо угодил на самые верхи татуировать петербургских дам.
И запестрели в парикмахерских витринах у Орлова и Жарова невиданные парики: голубые, лиловые, розовые.
А там – и не знаю я, слишком уж проста ты, родина моя несуразная, и за что тебе такая кара и такой великий грозный вздвиг!
А там – и вскрыл высоко над обреченной землей ангел грозный и пламенный, ударил крылом по пламенным водам бездонного подземного озера – и загорелась земля!
В дни объявления войны, когда в Петербурге невская толпа Невой хлынула на Дворцовую площадь и, стоя на коленях перед Зимним дворцом, видя в царе – образ России, всем народом клялась умереть за Россию. –
И в первые дни революции, когда та же толпа хлынет Невой по петербургским улицам жечь царский суд – грозу неволи и несправедливости, Баланцев заплачет, как ребенок, поверив в наступление свободной жизни – в новую небывалую Россию.
А потом, в дни урыва и наскока, когда возопит дикая утроба, Баланцев покорно забьется в свой угол на Малой Монетной: «или такая судьба всех дел человеческих? и обещания вождей человечества устроить на земле рай – во рву беды и безглазой тьмы только мечта, только желание?».
Доктор Задорский, призванный на войну, должен был еще в самом начале войны покинуть Петербург.
Перед отъездом он заехал к Тимофеевым проститься.
И опять, как прежде, засияло в доме.
– Знаете что, – вдруг сказала Маша, – мы больше не увидимся.
И перекрестила его – в последний раз просветили глаза светящиеся, как звезды, какие печальные, какие покорные – в последний раз.
Только любовь видит так ясно: и вправду – в последний раз! не вернуться ему и никогда он не взглянет – ни на кого уж не взглянет.
Баланцев, разыскавший Тимофеевых вскоре после трамвайного случая на Каменноостровском, был единственным их субботним гостем.
Через Баланцева Тимофеев и на место определился, благо с мобилизацией нужда пошла на непризывных.
А когда началась революция – ведь нет на земле и не было необойденного! – и за жестокой расправой беда, голод, мор, Тимофеев, как и Баланцев, покорно принял судьбу. Никуда, конечно, не побежал, остался в Петербурге вместе со всеми – тем незаметным, но крепким камнем, на котором стоит Россия.
Маша после смерти Задорского, как освобожденная, вышла из круга своей личной судьбы и пошла «в мир». –
Она тоже не покинет Россию – родину мечты и горя. В России во все времена – при всяких царях и владыках – жили люди, и таких многое множество. Это те камни – крепь земли, простые обыкновенные люди: от напастей никуда им не скрыться, где родились, там и смерть – всю тяжесть они и несут на себе. Кто же им-то поможет в беде – в трудных буднях незаметных, совсем негромких? – ведь, у всякого есть свое горе!
Маша сквозь всю черноту и труд жизни пронесет светоч своего умудренного бедой сердца.
Антон Петрович не женился на Нюшке: представьте, Нюшка не согласилась!
А жил Антон Петрович на Таврической на старой своей квартире, как и прежде. И Овсевна старуха жила на кухне, ну, совсем как прежде.
Когда объявили войну и начались всякие победы и поражения, Антон Петрович только руки потирал от удовольствия: ведь все-то оправдывалось, как по писанному, все было необыкновенно нормально – «по-человечески».
А когда война вошла в обиход жизни, Антон Петрович заметил, что злейший его враг – национализм, кричавший во все пушечное свое горло на всех перекрестках, враг, как оказывается, совсем ничтожный, и бороться с ним только руки пачкать.
Антон Петрович убедился, что дело совсем не в национализме и не национализмом движется вся эта бойня, а той шкурной выгодой, какую извлекают все, кому только ни лень из этой бойни: «война во имя национализма оказалась выгоднейшим предприятием, особым промыслом – им питалось жестокое и увы, неразумное человечество!»
– Всю землю могли бы в парник обратить, идиоты!
Антон Петрович грозил брандмауеру, представляя себе те огромные средства, изобретательность и труд, все несметные богатства, какие ухлопали «культурные народы» на истребление этой самой культуры.
И когда в феврале в Петербурге вышли на Невский с революцией, Антон Петрович даже перекрестился:
– Грядет!
И стал зорко присматриваться: его занимал тот кавардак, какой начинается на земле.
И смерч, взвитнувший над Россией – он верил – летел на запад –
– Как пустынное солнце! – подмигивал Антон Петрович брандмауеру.
Человек, извлекающий пользу из души и крови, выступал перед ним во всей своей наготе – бездушно, бессовестно с едой и американскими горами, – и обойденность вопияла еще истошней и еще обнаженней лезла в глаза.
И уж с ожесточением кивал он брандмауеру:
«Родился подлецом и пусть подлец подохнет подлецом, бесстыжий человек!»
Но под жалостью, вдруг нахлывающей на него с неимоверной болью, в мучительной памяти своей о каком-то мальчике Васе, забитом гимназисте, сверстнике своем, спохватываясь, он гавкал, выговаривая на злых духов и свои черные мысли последнее и единственное всесокрушающее заклинание:
«Абракзас!»
1914-18 гг.