слышится в сторонке частый топот и побежит рядом с нами шорох колес, смолкая и опять гулко отдаваясь в чутком воздухе, то это только звуковой призрак: по ущельям бежит за нами наше эхо…
Катриан много курит. Огонек его сигареты вспыхивает красной искрой. Тогда я вижу его бледное лицо, с глазами, поднятыми к небу. Оно неопределенно задумчиво, почти мечтательно… В этих поездках он переживает самый поэтический период своей жизни. Детство в тесных кривых улицах полуазиатского, полуевропейского большого города. Утомительный труд в душной мастерской… Ни отдыха, ни игр, ни ласки, ни просвета. Недолгое обязательное учение в школе… Потом грубый разгул с товарищами-подмастерьями, потом случайная встреча с социалистической молодежью и яркие, нетрудные, простые откровения, в которых он, как ему казалось, понял всю свою жизнь, как можно узнать коридоры и переходы в большом доме. Переезд из столицы в Добруджу, опьяняющий успех пропаганды и непонятная ее остановка… Потом — деревенская темнота, деревенская стихийность. Лука, который становится его приятелем, но по непонятным причинам не пишется в клуб… а сегодня на минуту стоял перед ним смертельным врагом. Широта и раздолье степей, по которым рассеяны величавые памятники человеческой глупости, и ночь в лесных балканах, может быть, первая в жизни, проводимая таким образом.
Смутный звук, точно дальний призыв или стон, пробегает в чутком воздухе… Ночь от него вздрагивает, и эта дрожь замирает в ущельях. Потом другой, третий…
— Че аста (что такое)? — спрашивает Катриан почти с испугом.
— У ченобии[22], — отвечает ему Лука, — к вечерне вдарили.
— Значит, «Слава» близко? — спрашиваю я.
— «Слава» близко, а монастырь далеко. Это вот тут дялами (ущельями) доносить…
Действительно, мы оставляем за собой устье ущелья, и звон смолкает… Опять тихо. Навстречу из-за деревьев поднимается бледный серп луны, свеженький, точно сейчас обмытый дождями и росами. Он то пробегает, будто играя, за сеткой зелени, то скрывается, падая за какую-нибудь вершину, то опять появляется, торопливо карабкаясь по веткам. И вдруг смело пускается плыть по чистому небу… Катриан следит за этими его проделками и поворачивается ко мне. Лицо его здесь, на открытой горной площадке, видно мне довольно ясно. В нем недоумение и вопрос, очевидно, выходящий из обычного круга его мыслей.
— Господин Володя, — говорит он медленно, — что я хочу у вас спрашивать?
— Пожалуйста, домну Катриан…
Он продолжает следить за луной, как будто отыскивая на ней какую-то свою заблудившуюся мысль, и потом в забывчивости, говорит по-румынски:
— Vezi asta luna… Посмотрите на этого луна. Был круглый… потом не было. Теперь маленький…
— Совершенно верно, что же?
— Я хочу знать: это все один месяц? Или все новый?
— Домну Катриан, — говорю я с невольным удивлением, — разве в школе вам этого не объясняли?
— Я учился мало, — печально говорит он.
Я кратко объясняю фазы луны человеку, который понял сложные вопросы прибавочной стоимости и ее распределения, но еще в первый раз задумался о том, что каждую ночь глядит на землю вечною заманчивой тайной. Катриан внимательно слушает. Лука едва ли интересуется моими объяснениями. Он знает это небо и эту луну по-своему… Когда я кончаю, он тоже смотрит кверху и говорит:
— А будет дощь. Завтра у полдни…
— Почему? — спрашиваю я. — Небо чистое.
— Оно чистое. А зори невеселые…
Действительно, вверху протянулся почти незаметный тонкий туман. Зори — это, на языке Луки, звезды. Они видны ясно, но, точно светящиеся паучки, протянули в тумане огненные лапки…
XIНочной сход в «Русской Славе»
Каруца плавно катится по отлогому склону, как будто падая в темноту широкой долины. И по мере того, как она падает, на противоположной стороне неба ширится и растет огромная гора, точно мглистая туча, занявшая половину горизонта. Она все подымается, поглощая вверху звезду за звездой. А внизу, У ее подножья, вдруг загораются огоньки. Один. Другой. Третий… Потом огоньки посыпались кучками, выползая из невидимого ущелья… Среди них, чуть освещенная снизу, вырисовывалась, на фоне горы белая колоколенка…
Это «Русская Слава».
У въезда — околица, как у нас в России, и у околицы огромный бородатый старичище поднимает фонарь и смотрит на нас с выражением той почтительной враждебности, с какой и у нас глухая деревня встречает неведомых приезжих господ… Становой?.. Исправник?.. Податной инспектор?.. Префект? Перчептор? Землемеры?
На небольшую тесную площадку, сжатую надвигающимися склонами горы, приветливо светит раскрытыми окнами большая корчма. Свет падает на группу осокорей, у которых стоит спутанная кучка телег. На одной тихо плачет маленький ребенок. Детский голос постарше тянет, хныкая, жалобно и певуче:
— Тять-ка! А, тятька! Тять-ка-а-же! Чо-орт.
А тятька, должно быть, сидит за корчемным столом, свесив буйную русую голову, побежденную хмелем, и забыв, что пора ехать из села лесными дорогами куда-нибудь на хутор, в темное ущелье…
От «Русской Славы» с первых шагов веет на меня наивным юмором и наивною печалью родины…
У корчмы на крыльце и на завалинке маячат фигуры. По тому сдержанному и молчаливому вниманию, с которым смотрят на нас, пока мы вылезаем из каруцы и когда входим в корчму, — я чувствую, что нас здесь ждали, о нашем приезде много говорили, может быть, много спорили, до хрипоты, до взаимного озверения, и разошлись с неразрешенными спорами и с гневом.
В светлой «кырчме» за прилавком кырчмарь — человек серьезный и дипломатичный. Он вежливо и сухо кланяется нам. На вопрос Катриана о Сидоре, к которому его направил доктор, корчмарь поворачивается к служащему с кратким приказом:
— Поди. Позови.
В ожидании мы заказываем кофе и сыру. В избу потихоньку входят мужики с широкими бородатыми лицами, смотрят на нас пытливо, недоброжелательно и серьезно. Точно Катриан приехал не по просьбе их односельцев и не по их собственному делу, а с неизвестными, может быть, враждебными намерениями. И мне кажется, будто из этих глаз или через эти головы к нам заглядывает в открытое окно темная лесистая гора, которая закрыла над «Славой» полнеба своею мглистою тенью.
Приходит Сидор, тот самый, который последним говорил с доктором и выражал опасения насчет отношения Катриана к богу. Он без шапки. Жесткие белокурые волосы угрюмо торчат в разные стороны. В глазах странное выражение сдержанной, неизвестно еще куда направленной злобы… Он неприветливо кланяется нам и садится на лавку, быстро и пытливо оглядывая густеющую толпу.
Катриан наскоро допивает кофе, обтирает платком тонкие усики и говорит:
— Ну. Мене послал доктор.
Молчание.
— Такое дело, — произнес Сидор, и опять его угрюмый, сверкающий взгляд быстро вонзается в толпу…
— Доктора довольно знаем, — произнес кто-то благожелательно.
— Доктор — так и доктор, — холодно говорит другой.
— Доктор лечи… Наше дело особое…
— Не брюхи болять…
Сидор вдруг вспыхивает.
— Умные больно стали… Откеда набрались стольки ума…
В его голосе что-то закипает, плечи нервно шевелятся.
— В люди за етим не ходим, — отвечают ему…
— То-то вот. Не хотится вам людей послушать. Своим умом наживете добра.
— Чаво не наживем, — раздается несколько голосов сразу. — Сколько время жили, не жалились… Завсегда миром… Сопча…
— При турчине мало делов бывало?.. Паша не грозился?.. Черкес не приходил?.. А?
— А чего взяли?.. Дрючков не попробовал он?
— Не о турчине дело! — кричит Сидор, вскакивая с места. — Только вы, старики, и знаете, что турчина поминать. Теперь не те времена.
— Чаво не те… — Толпа гудит на разные голоса, точно улей. — То-то и есть, что не те… За турчина хуже, что ли, было?
— Не об этом и речь, что хуже или лучше… Порядки были другие… Турчин землю никогда не мерял!..
— И рамуну не дадим мерять, вот те и все. Не поддадимся…
— Не подладишься ты…
— Чаво толковать: держись уместе, больше ничего… Ходоков послать у Букарешты…
— Чаво не ходоков… Не видали там лапотников…
— Боярин тоже сыскался.
— И то, братцы, боярин. Гляди, бороду-то уж постригать стал.
Кругом нашего стола становится тесно, душно, потно и жарко. Я беру свой стакан и выхожу из толпы, провожаемый пытливыми взглядами. В другой комнате почти пусто. В открытые окна веет свежестью, видна площадка, небольшие домики, колокольня, кусок чистого неба с звездами и серпом месяца над обрезом горы.
А сзади кипят споры, которые отсюда я различаю яснее. «Русская Слава» разделилась на две партии. Сидор и его сторонники, уже слегка подстригающие бороды, стоят за Катриана, который своим звонким голосом убеждает липован выступить с отдельными личными исками. Другие считают, что это подвох и необходимо стоять всем одной безличной, сплошной мужицкою тучей. Им не страшно стать толпой хотя бы и против вооруженной румынской силы. Но страшно в одиночку выступать хотя бы только с жалобой в гражданском суде…
— Поди-ка! Сунься к ему…
— Он тебе покажеть.
— Дряпт, дряпт (dreapt — право)… — передразнивает кто-то Катриана. — Он тебе дряпнет, погляди!
— Не бывало, что ли?
— За турчина… При черкесе…
— Держись уместе, больше ничего!
Снаружи, у дверей, какой-то топот… Новая кучка людей вваливается в комнату. Говор сначала смолкает, потом раздается шумнее, и из общего гула выделяется тонкий, надтреснутый, как будто знакомый мне голос:
— Пустите, братцы… Я его поспрошаю сичас… Ты кто по здешнему месту? А?.. Зачем пожаловал?
Вопрос, очевидно, направлен к Катриану, и среди восстановившейся тишины раздается несколько удивленный ответ:
— Я? Я есть Катриан, социалист. А ты кто?
— А-а?.. Я кто? — передразнивает спрошенный таким тоном, как будто уличает Катриана в преступлении. — Не зна-а-ешь?
И вдруг, переходя на басовые ноты, говорит грозно: