— Хто тут?
— Благословить, матушка, переночувать на вашим хутори,— отвечал мой возница.
— Боже благословы, тилько сами вже одчиняйте ворота, бо мои наймиты вечеряють, им николы, а я не в сылах.
Возница мой слез с телеги, отворил ворота, втащил меня с телегою и своею лошадкою на двор, снова затворил ворота и, обращаясь к хозяйке, сказал:
— Добрывечир, матушко!
— Добрывечир, добрый чоловиче! Видкиля бог несе?
— Та от везу панка з Глымязова, та бачите, яка непогодь.
Я тоже подошел к хозяйке и сказал:
— Позвольте, если можно, переночевать у вас.
— Извольте, с большим удовольствием,— отвечала она мне с едва заметным малороссийским акцентом,— прошу покорно в комнату.
Я взошел на крылечко. На пороге меня встретила девушка со свечой в руке, по-крестьянски одетая, но опрятно и даже изысканно. Отступая назад в комнату, она сказала чисто по-русски: «Прошу покорно!» — из чего я заключил, что это не служанка.
Войдя в комнату, мы остановились друг против друга и простояли до тех пор, пока не вошла хозяйка хутора в комнату и не сказала:
— Наташа, что же ты не просишь гостя садиться? Стоит себе со свечою, как пономарь! Рекомендую вам, это полтавская институтка! Прошу покорно, садитесь! И бог их знает, чему они их учат в том институте! Ну, я уже по хозяйству у своей и не спрашиваю, да хоть бы человека чужого умела привитáть, а то стоит себе.— Потом обратилась она к девушке, сказала ей что-то шепотом, и та вышла в другую комнату. Хозяйка ушла вслед за нею, сказавши: «Извините нас!» Я между тем стал осматривать комнату. Комната была для хутора довольно большая и по величине своей низкая, но чистая и опрятная; мебель старинная и разнохарактерная; на стене висел в черной деревянной раме портрет Богдана Хмельницкого, а на круглом столе, рядом с каким-то вязаньем, лежала книжка «Отечественных записок», развернутая на «Давиде Копперфильде». В это время вошла хозяйка. Я теперь только обратил на нее должное внимание. Это была женщина высокого роста, полная, не до безобразия, с лицом довольно еще моложавым и добродушным. Одета она была на манер богатой мещанки или солидной попадьи, а если б у нее на голове вместо платка был кораблик, то я подумал бы, что это явилась передо мною с того света какая-нибудь сотничиха или полковница.
— Что это вы,— сказала она, снявши со свечи,— любопытствуете, что читает моя Наташа? Да, она у меня, слава богу, большая охотница читать, да и меня на старости лет приучила, так что мне теперь и скучно сидеть с работой без чтения. Думаю на будущий год выписать еще «Современник», а то одной книги в месяц для нас мало, мы ее наизусть выучиваем.
Вскоре был подан чай, то есть самовар, а вслед за самоваром вышла и Наташа, одетая уже барышнею.
— Не втерпила-таки,— проговорила мать, улыбнувшись, и потом прибавила: — Наливай же чаю, Наталочко! Я ее, знаете, приучаю понемногу к хозяйству,— сказала она, обращаясь ко мне.
— И прекрасно делаете,— ответил я.— Зачем они только костюм переменили! Им наш народный костюм к лицу.
— Мне она сама больше нравится в простом платье, так вот, подите поговорите с нею!
Наташа краснела, краснела и, наконец, покраснела как вишня и выбежала из комнаты.
— Ах ты, бессережная! — проговорила ей мать вслед и принялася сама разливать чай.
Незнакомки мои принадлежали к числу тех немногих людей, с которыми сходишься при первом свидании. В продолжение трех часов я с ними совершенно освоился и со всеми подробностями узнал их домашний быт, наклонности, привычки, доходы и расходы и даже часть их биографии.
Елена Петровна Калита, вдова небогатого помещика нашего уезда, воспитывалась тоже в институте, только хутор, как говорит она, перевоспитал ее по-своему.
— А когда Наташа родилась у нас, то мы с покойным моим Яковом того же дня положили, чтобы каждый год уделять из наших бедных доходов в маленькую сумму собственно для воспитания Наталочки. От и воспитали,— прибавила она шутя,— а она не умеет и чаю налить.
После ужина я с ними простился, чтобы завтра с рассветом пуститься в дорогу.
И действительно, перед восходом солнца я оставил хутор. Меня проводило за ворота стадо индеек и стадо гусей; кроме них, никто еще на хуторе не шевелился. Лошадки отдохнули, возница мой повеселел и, еще не садяся в телегу, насвистывал какую-то песенку.
Выехавши за ворота, он поворотил вправо, а мне казалося, что нужно взять влево. Но так как вчера ночью приехали на хутор, то я и не мог утвердительно сказать, которая наша дорога, а потому и рассудил положиться на опытность возницы, говоря сам себе: «Он же меня завез на хутор, он и вывезет». Пустив вожжи, словоохотный возница, после панегирика хозяйке хутора и ее дочке, стал мне описывать ее богатство.
— Оце все, що тилько оком скынешь лису,— все ии. А лис-то, лис, миленный,— дуб, наголо дуб, хоч бы тоби одна погана осыка! Та що тут лис? А други добра, а степы, а озера, а ставы та млыны. Та що й казать! Сказано — пани, так пани и есть. А ще я вам скажу...
Тут лошади остановились. Возница, увлекшись рассказом, не посмотревши вокруг себя, прикрикнул на лошадей, лошади дернули, и задняя ось отскочила, а я вывалился из телеги. Тогда он закричал: «Прууу, скажени!» — и, посмотревши вокруг, проговорил:
— От тоби й на!.. Дывыся, проклятый пень де став: якраз посеред шляху. Я ще вчора думав, що мы в цим дыявольским лиси денебудь та зачепымось. Воно так и сталось.
— Що ж мы теперь будемо робыть? — спросил я.
— А бог его знає, що тут робыть! — и, подумавши, прибавил:
— Эх, головко бидна, Сокиры нема, а то б повалыв дуба,— от тоби и вись. Вернимося на хутир, там чи не дамо якои рады.
Я обрадовался, не знаю почему, этой благой идее и, разумеется, беспрекословно изъявил согласие, и пока возница укладывал колесо на телегу, я тихо пошел между деревьями по направлению к хутору.
Солнце уже прорезывало золотыми полосками чащу леса, когда я подошел к живой изгороди хутора. Тут я остановился, чтобы подумать, в которой руке я оставил дорогу. В эту минуту разлился как-то чудно по лесу прекрасный девичий голос. У меня сердце замерло, и я, как окаменелый, стоял и долго не мог вслушаться в мелодию. Голос ко мне близился, я уже стал разбирать слова песни:
Ой ти козаче, ти, зелений барвіночку!
Хто ж тобі постеле в полі білою постіленьку?
Голос становился слабеє и слабеє и, наконец, совсем замолк. Я, освободившись от обаяния лесной музы, пошел около изгороди и вскоре очутился на хуторе. Первое, что мне попалося на глаза, это была выходившая из садовой калитки Наташа. Она мне показалася настоящею богинею цветов: вся голова в цветах, между волосами, вместо жемчугу, бусы из белых черешен. Будь она одета барышней, эффект был бы не полный, но к наряду крестьянки так шли эти огромные цветы и черешневые бусы, что пестрее, гармоничнее и прекраснее я в жизнь свою ничего не видывал. Она, с минуту простоявши, исчезла за калиткой, а на крыльце показалась мать, одетая по-вчерашнему. Увидя меня, она громко засмеялась и проговорила:
— Что, далеко уехали?
Я приветствовал ее с добрым утром и вошел на крылечко.
— Что, небось с нами не скоро разделаетесь? — говорила она, смеясь.— Прошу покорно,— прибавила она, указывая на скамейку.
Я сел.
— Наталочко! — закричала она: — Скажи Одарци, нехай самовар вынесе сюды на ганок! Я с нею так привыкла к своему простому языку, что иногда и гостей забываю.
— Я сам чрезвычайно люблю наш язык, особенно наши прекрасные песни.
Вслед за Одаркою, выносившею самовар, потупя голову, скромно выступала зардевшаяся Наташа.
— Слышишь, Наталочка, они тоже любят наши песни. А уж она у меня так и во сне их, кажется, поет и, знаете ли, ни одного романса не знает. По возвращении из Полтавы пела, бывало, иногда какой-то «Черный цвет», а теперь и тот забыла.
Я рассеянно слушал и любовался Наташей, и мне почти досадно было, зачем она опять нарядилась барышней.
— Ах я, божевильная,— воскликнула вдруг хозяйка.— А ты, Наталочко, и не напомнишь! Ведь сегодня суббота, а мы в субботу собиралися ехать в Переяслав. Одарко! — Служанка появилася в дверях, сказавши тихо:
— Чого?
— Скажи Корниеви, щоб брычку лагодыв и кони годував, а пообидавши, рушимо в дорогу.
— Добре,— сказала Одарка и скрылась.
— Как же это хорошо, что я во-время вспомнила! Если вы не торопитесь, то обедайте с нами и будьте нашим кавалером до города.
— Даже и в городе, если вам угодно.
До обеда я гулял с Наташей в саду и около хутора, осматривали и критиковали их уютный прекрасный хутор. Показывала она мне в саду и собственное хозяйство, то есть цветник. Правда, в нем не было больших редкостей, зато была чистота, какой не найдете и у голландского цветовода. Я с наслаждением смотрел на ее незатейливый цветник.
— Я маме,— говорила она самодовольно,— я маме каждое утро с мая и до октября месяца приношу букет цветов. А барвинок у нас зеленеет до глубокой осени-. А с весны так он еще под снегом зеленеть начинает; я ужасно люблю барвинок.
— Да, барвинок превосходная зелень. А имеете ли вы плющ?
— Нет, не имеем.
— Так я обещаю вам несколько отсадков.
— Благодарю вас.
Я только вслух обещал ей плющ, а втихомолку обещал много разных цветов, и даже обещал выписать цветочных семян из Риги, но, не знаю почему, мне не хотелося сказать ей об этом.
После обеда, без особенных сборов, мы сели в бричку, а Одарку усадили в мою реставрированную телегу и пустилися в путь. К вечеру мы были уже в Переяславе, и мне большого труда стоило залучить моих новых знакомок к себе на хутор. Наконец, они согласились. Они прогостили у нас два дня и так подружились с [моей] матерью, что расстались со слезами. Маменька была в восторге от своих друзей и в продолжение этих двух дней была бы совершенно счастлива, если б не свежее воспоминание о покойном Зосе, которое не дает ей покою ни днем, ни ночью.
Взаимные наши посещения продолжалися без малого год и кончилися тем, что я уже другой месяц в роли жениха, и совершенно счастлив. Приезжайте же, благословите мое счастье, а чтобы не откладывать в долгий карман, то соберитесь на скорую руку и приезжайте вместе с маменькой и моим посаженым отцом и другом, Степаном Мартыновичем. Приезжайте, незабвенный мой, искренний друже. Многое не пишу вам собственно потому, чтобы удивить вас прекрасною неожиданностью. До свидания.