Благодарил я как мог великое и человеколюбивое трио и, раскланявшись как попало, вышел в коридор и побежал к Венецианову.
Старик встретил меня радостным вопросом:
— Что нового?
Я молча вынул из кармана драгоценный акт и подал ему.
— Знаю, все знаю,— сказал он, возвращая мне бумагу.
— Да я-то ничего не знаю! Ради бога, расскажите мне, как это все совершилося.
— Слава богу, что совершилося, а мы сначала пообедаем, а потом и примусь рассказывать,— история длинная, а главное — прекрасная история.
И, возвыся голос, он прочитал стих Жуковского:
Дети, овсяный кисель на столе, читайте молитву!
— Читаем, папаша,— раздался женский голос, и в сопровождении А. Н. Мокрицкого вышли из гостиной дочери Венецианова, и мы сели за стол. За обедом, против обыкновения, как-то было шумнее и веселее. Старик воодушевился и рассказал историю портрета В. А. Жуковского и почти не упомянул о собственном участии в этой благородной истории. Только в заключение прибавил:
— А я только был простым маклером в этом великодушном деле.
А самое-то дело было вот как.
Карл Брюллов написал портрет Жуковского, а Жуковский и граф Виельгорский этот самый портрет предложили августейшему семейству за 2500 рублей ассигнациями, и за эти деньги освободили моего ученика, а старик Венецианов, как он сам выразился, разыграл в этом добром деле роль усердного и благородного маклера.
Что же мне теперь делать? Когда и как мне объявить ему эту радость? Венецианов повторил мне то же самое, что и врач сказал, и я совершенно убежден в необходимости этой предосторожности. Да как же я утерплю! Или прекратить свои посещения на некоторое время? Нельзя, он подумает, что я тоже заболел или покинул его, и будет мучиться.. Подумавши, я вооружился всею силою воли [и] пошел в больницу Марии Магдалины. Первый сеанс я выдержал как лучше не надо, за вторым и третьим визитом я уже начал его понемногу приготовлять. Спрашивал медика, как скоро его можно выписать из больницы, и медик не советовал торопиться. Я опять начал мучиться нетерпением.
Однажды поутру приходит ко мне его бывший хозяин и без дальнейших околичностей начинает меня упрекать, что я ограбил его самым варварским образом, что я украл у него лучшего работника и что он через меня теряет по крайней мере не одну тысячу рублей. Я долго не мог понять, в чем дело и каким родом я попал в грабители. Наконец, он мне сказал, что вчера призывал его помещик и что рассказал ему весь ход дела и требовал от него уничтожения контракта; и что вчера же он был в больнице, и что он ничего про это не знает.
«Вот тебе и предосторожность!» — подумал я.
— Чего же вы теперь от меня хотите? — спросил я у него.
— Ничего, хочу узнать только, правда ли все это.
Я отвечал: «Правда», и мы расстались.
Я был доволен таким оборотом дела: он теперь уже приготовлен и может принять это известие спокойнее, чем прежде.
— Правда ли? Можно ли верить тому, что я слышал? — таким вопросом встретил он меня у дверей своей палаты.
— Я не знаю, что ты слышал.
— Мне говорил вчера хозяин, что я...— И он остановился, как бы боясь окончить фразу, и, помолчав немного, едва слышно проговорил: — Что я отпущен!.. что вы...— И он залился слезами.
— Успокойся,— сказал я ему,— это еще только похоже на правду.— Но он ничего не слышал и продолжал плакать. Через несколько дней выписался из больницы и поместился у меня на квартире, совершенно счастливый.
Много, неисчислимо много прекрасного в божественной, бессмертной природе, но торжество и венец бессмертной красоты — это оживленное счастием лицо человека. Возвышеннее, прекраснее в природе я ничего не знаю. И этою-то прелестию раз в жизни моей удалося мне вполне насладиться.
В продолжение нескольких дней он был так счастлив, так прекрасен, что я не мог смотреть на него без умиления. Он переливал и в мою душу свое безграничное счастье. Восторги его сменялись тихой улыбающейся радостью. Во все эти дни хотя он и принимался за работу, но работа ему не давалась, и он было положит свой рисунок в портфель, вынет из кармана отпускную, прочитает ее чуть не по складам, перекрестится, поцелует и заплачет.
Чтобы отвлечь его внимание от предмета его радости, я взял у него отпускную под предлогом засвидетельствования ее в гражданской палате, а его каждый день водил в академические галереи. А когда было готово платье, я, как нянька, одел его, и пошли мы в губернское правление. Засвидетельствовавши драгоценный акт, сводил я его в Строганову галерею, показал ему оригинал Веласкеса, и тем кончились в тот день наши похождения.
На другой день, часу в десятом утра, одел я его снова, отвел к Карлу Павловичу, и как отец любимого сына передает учителю, так я передал его бессмертному нашему Карлу Павловичу Брюллову.
С того дня он начал посещать академические классы и сделался пансионером Общества поощрения художников.
Давно уже я собирался оставить нашу Северную Пальмиру для какого-нибудь смиренного уголка гостеприимной провинции. В текущем году желаемый уголок опростался при одном из провинциальных университетов, и я не преминул воспользоваться им. Во время оно, когда я посещал гипсовый класс и мечтал о стране чудес, о всемирной столице, увенчанной куполом Буонаротти,— в то время, если бы мне предложили место рисовального учителя при университете, я бросил бы карандаш и воскликнул: «Стоит ли после этого изучать божественное искусство!» А теперь, когда уравновесилось воображение с здравым смыслом, когда в грядущее не сквозь радужную призму, а так просто смотришь, то против воли лезет в голову поговорка: «Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки».
Еще зимою мне следовало отправиться на место, но кое-какие собственные делишки, а в особенности дело ученика, теперь уже не моего, а К. Брюллова, меня задержали в столице, потом болезнь его и продолжительное выздоровление и, наконец, финансы. Когда все это пришло к благополучному концу, я, как сказал уже, приютил своего любимца под крылом Карла Великого и в первых числах мая оставил, и надолго оставил, столицу.
Оставляя возлюбленного моего, я передал ему свою квартиру с мольбертом и прочею мизерною мебелью и со всеми гипсовыми вещами, которые тоже нельзя было взять с собою, советовал ему до следующей зимы пригласить товарища к себе, а зимой приедет к нему Штернберг, который был тогда в Малороссии и с которым я условился встретиться у одного общего знакомого нашего в Прилуцком уезде и при этой встрече [собирался] просить добрейшего Вилю, при возвращении в столицу, поселиться с ним на квартире, что и случилось к величайшей моей радости. Советовал еще ему посещать Карла Павловича, но осторожно, чтобы не надоедать ему частыми визитами, не манкировать классами и как можно больше читать, а в заключение просил его писать мне чаще письма, и писать так, как он бы писал отцу родному.
И, поручивши его покрову предвечной матери, я расстался с ним и, увы, расстался навеки.
Первые письма его однообразны и похожи на подробный и монотонный дневник школьника, и только для меня они интересны, ни для кого больше. В последующих письмах начал проявляться и склад, и грамотность, а иногда и содержание, как, например, его девятое письмо.
«Сегодня в десятом часу утра свернули мы на вал картину «Распятия Христова» и с натурщиками отправили в лютеранскую Петропавловскую церковь. Карл Павлович поручил мне сопровождать его до самой церкви. Через четверть часа он и сам приехал, при себе велел натянуть опять на раму и поставить на место. Так как она не была еще покрыта лаком, то издали и не показывала ничего, кроме темного матового пятна. После обеда пошли мы с Михайловым и покрыли ее лаком. Вскоре пришел и Карл Павлович. Сначала сел он на передней скамейке; недолго посидевши, он перешел на самую последнюю. Тут и мы подошли к нему и тоже сели. Долго он сидел молча, только изредка приговаривал: «Вандал! Ни одного луча свету на алтарь! И для чего им картины»?
— Вот если бы,— сказал он, обращаясь к нам и показывая на арку, разделяющую церковь,— если бы во всю величину этой арки написать картину — распятие Христа, то это была бы картина, достойная богочеловека.
О, если бы хоть сотую, хоть тысячную долю мог я передать вам того, что я от него тогда слышал! Но вы сами знаете, как он говорит. Его слова невозможно положить на бумагу, они окаменеют. Он тут же сочинил эту колоссальную картину со всеми мельчайшими подробностями, написал и на место поставил. И какая картина! Николая Пуссена «Распятие» — просто суздальщина, а про Мартена и говорить нечего.
Долго он еще фантазировал, а я слушал его с благоговением. Потом надел шляпу и вышел, а вслед за ним и я с Михайловым. Проходя мимо статуй апостолов Петра и Павла, он проговорил: «Куклы в мокрых тряпках! А еще с Торвальдсена!» Проходя мимо магазина Дациаро, он вмешался в толпу зевак и остановился у окна, увешанного раскрашенными французскими литографиями. «Боже мой,— подумал я, глядя на него,— и это тот самый гений, который сейчас только так высоко парил в области прекрасного искусства, теперь любуется приторными красавицами Греведона! Непонятно! А между прочим, правда».
Сегодня в первый раз я не был в классе, потому что Карл Павлович не пустил меня,— усадил нас с Михайловым за шашки двоих против себя одного и проиграл нам коляску на три часа. Мы поехали на острова, а он остался дома дожидаться нас ужинать.
P. S. Не помню, в прошедшем письме писал ли я вам, что я в сентябрьский третной экзамен переведен в натурный класс за «Бойца» номером первым.
Если бы не вы, мой незабвенный, и через год меня бы не перевели в натурный класс. Я начал посещать анатомические лекции профессора Буяльского. Он теперь читает остов. И тут вы причина, что я знаю наизусть остов. Везде и везде вы, мой единственный, мой незабвенный благодетель! Прощайте!
Всем существом моим преданный вам N. N.»
Я намерен досказать его историю собственными письмами, и это будет тем более интересно, что в своих письмах он часто описывает занятия и почти вседневный домашний быт Карла Павловича, которого он был и любимым учеником и товарищем.