<Ольга>*
Когда я вспоминаю об Ольге, мне всегда кажется, что я знал ее всю мою жизнь, бесконечно давно; я видел ее, как картину, которая бы всегда висела в моей комнате и которая, кроме того, сопровождала бы меня во всех моих воображаемых и настоящих путешествиях. И вместе с тем, несмотря на это длительное знакомство, которое началось с пятнадцатилетнего возраста, с тех времен, когда она была тоненькой девочкой с сердитыми черными глазами, в ней навсегда осталась какая-то неуловимость, которая иногда даже раздражала меня. Ее нельзя было знать, как знаешь других людей или женщин; в ней было нечто скользкое и уклончивое, и время от времени в ней появлялась такая явная и чужая отдаленность, совершенно необъяснимая на первый взгляд, точно это было существо с другой планеты. Я никогда не мог найти объяснение этому – и она сама не знала, почему это так происходило, в этом была ее личная особенность, не зависевшая ни от ее воли, ни от ее чувств. В этом бывало иногда нечто почти мучительное и, во всяком случае, чрезвычайно странное, и к этому нельзя было привыкнуть, к этому постоянному впечатлению, что я встретил ее точно в поезде или на пароходе, провел с ней некоторое время, успел понять и почувствовать ее непередаваемое очарование, которое мне хотелось бы непременно удержать, и вот – вокзал далекого города или белая пристань чужого моря – и ее силуэт легко и быстро исчезает с моих глаз; она идет своей стремительной походкой, неся в руке маленький чемоданчик, и через минуту ее опять нет, как не было несколько часов тому назад. Она действительно всю жизнь уезжала по каким-то чрезвычайно важным причинам, о которых не говорила, я думаю, оттого, что их не было, а была одна ненасытная жажда постоянного, и, в сущности, бесцельного движения, в котором она чувствовала необходимость. От этого впечатления повторяющихся и совершенно неизбежных отъездов я не мог избавиться, когда думал о ней, – хотя оно не вполне соответствовало действительности, она иногда годами жила в одном и том же городе, в одной и той же стране, но именно чувство отъезда было для нее наиболее характерно. И когда я пытался в вечерней тишине за моим письменным столом, разложить ее жизнь на произвольные короткие отрезки почти так, как я действовал бы, разрешая какую-то определенную проблему, я неизменно констатировал, что всякий раз каждый сколько-нибудь постоянный, сколько-нибудь неподвижный период ее жизни – в определенной квартире, в определенном городе – казался всегда временным и случайным и с абсолютной неизбежностью ему предшествовал и за ним следовал – отъезд. И среди нескольких людей, которые любили ее больше всего в жизни, – я знал их почти всех, – не было ни одного, который не чувствовал бы, что в ее горячей и нежной близости есть ощущение постоянной тревожности, постоянной боязни мгновенного и ничем не объяснимого исчезновения. Некоторые из них не отдавали себе в этом отчета и не очень хорошо это понимали, но чувствовали это все. Как-то, говоря с ней зимним и туманным днем в парижском кафе, я сказал ей:
– Ты знаешь, это как холодное течение в море. Ну, вот, летом ты плывешь в теплой воде – и вдруг попадаешь в совершенно ледяную струю, это приблизительно так, мне трудно найти другое сравнение.
Она ничего не ответила; и только по тому, как дернулись ее губы, я понял, что мои слова ей были неприятны. Она очень хорошо, лучше, чем другие, знала эту свою печальную особенность и не любила, когда я говорил об этом. Однажды я, после длинного разговора с ней – она все время уклонялась от ответа на прямые вопросы, которые я ей делал – мне самому со стороны было ясно, что они становятся несносны, но я не мог заставить себя остановиться, – сказал ей:
– Почему ты мне не отвечаешь? Ты считаешь, что я не прав – или ты боишься?
Она быстро подняла на меня свои черные и по-прежнему сердитые глаза и ответила очень спокойным голосом, идеально не соответствующим выражению ее лица:
– Нет, я просто считаю, что на этом лучше не настаивать. Зачем?
И как почти всякий раз, когда я разговаривал с ней о таких вещах, у меня было впечатление, очень похожее на то, что меня мучит жажда, что я нахожусь возле источника – и почему-то его вода для меня недосягаема; это походило на мучительный и непреодолимый сон.
Я знал, однако, всю ее жизнь, все ее, в сущности, немногочисленные романы. Она рассказывала мне о каждом из них обычно много времени спустя, после того, как он давно кончился. Все они отличались одними и теми же особенностями, из которых первая была неизменно характерна для одной стороны и вторая – для другой. Эти особенности заключались в том, что каждый раз герой оставался со своей печальной влюбленностью в Ольгу, влюбленностью, которая потом не покидала его уже никогда, точно это была хроническая и неизлечимая болезнь, нечто вроде душевного увечья, и возможность возобновления этой любви существовала каждую минуту и зависела только от желания Ольги; и, с другой стороны, в том, что для Ольги каждый конец романа был так же безвозвратен, как ее очередной отъезд. В этом была та же почти логическая последовательность, четко приложимая к Ольге, которая во многих случаях точно характеризовала ее жизнь – и которая все-таки ничего не объясняла. И оттого, что мне никак не удавалось, в течение долгих лет близкого и тесного знакомства с Ольгой представить себе, с хотя бы приблизительной верностью, то, что можно было бы назвать ее душевным портретом – как иногда не удается поймать в круглое стекло покачивающегося в руке бинокля какую-то точку на горизонте – и в стекле медленно тянутся, плывут разноцветные далекие пятна, а цель все так же ускользает от глаз, – от сознания этой невозможности, которой у меня не было по отношению к другим людям, мной иногда овладевало непреодолимое раздражение, в сущности бескорыстное и почти безличное. Я помню, как встретил ее однажды после того, как три года не видел ее, неожиданно, душным вечером ранней, едва начинавшейся осени, в Ницце, на Promenade des Anglais[21]; она была в белом платье, резко отличавшемся своим цветом от ее загорелых ног, в белой широкополой шляпе, и шла под руку с высоким загорелым человеком, в глазах которого стояла беззащитная нежность. Он смотрел в ее лицо, не отрываясь, повернув к ней голову, не видя ничего перед собой и не замечая ни розового узенького облака на темневшем небе, ни молодой луны, ни моря, меняющего цвет.
Я смотрел на него с невольным и неудержимым сожалением, которое происходило оттого, что я знал другие вещи, которых он не знал; а вместе с тем, для него они были еще важнее, чем для меня. Я видел по всему – по тому, что это было у нее не в первый раз, и потому, что я очень хорошо знал Ольгу, что такое выражение ласковости на ее лице бывало у нее либо в первые, либо в последние дни ее романа, – у меня были все основания думать, что это были именно последние дни. Я знал, что в одно прекрасное утро, совсем на днях, может быть завтра, может быть через неделю, она уедет одна, и он останется здесь в Ницце, как неподвижный предмет, как дом, из которого выехали, и не будет знать, где она; а через несколько дней получит короткую открытку из другой страны; там будет несколько небрежно-ласковых строк – и больше никогда ни при каких условиях не повторится то, что предшествовало этому отъезду и в чем не было ничего, что могло бы его объяснить. Мне было досадно, что в силу непонятного смещения чувств – я не знаю, как назвать это иначе, – каждый раз, когда это происходило, я испытывал в ослабленной степени то, что испытывали те, кого Ольга действительно оставляла. Я все ждал, когда же наконец кому-нибудь удастся то, что не удалось мне; может быть, это <было> желание какой-то своеобразной мести, к которому я, однако, не считал себя способным, может быть – особенное отражение давнишней и, казалось бы, забытой обиды.
Ольга всегда отличала меня от других – и это объяснялось не только давней дружбой, с самых ранних лет, но еще и тем, что меня с ней соединяло одинаковое понимание многих вещей; только я с этим пониманием всегда боролся, она же не делала ничего, чтобы ему противостоять. Я знал всегда, в каждую минуту моей жизни, что все, происходящее сейчас, как бы оно ни было прекрасно и замечательно, характерно только для данного времени и в нем нет ничего, что бы позволяло предполагать возможность его длительного продолжения. Я знал, что люди, окружающие меня и которых я любил, через некоторое время станут мне чуждыми и далекими и на их месте будут другие, которые потом так же исчезнут, как их предшественники, и от них не останется ничего, кроме сожаления и неверных, искаженных временем воспоминаний. Думая об этом, я всегда испытывал непреодолимую печаль и старался жить так, как если бы я действительно не знал о неизбежности этого их скорого исчезновения. Но это было сильнее всего; и в сущности, я не имел никакого права упрекать Ольгу за тот самый недостаток, который в одинаковой степени был свойственен мне. Я только никогда не мог с ним примириться; мне казалось, что эта постоянная последовательность умирающих чувств есть нечто вроде тяжелого и мучительного душевного недомогания. Ольга знала все эти вещи так же хорошо, как и я, она только полагала, что если это так, то с этим не следует бороться, и в ее отношении к этому было что-то такое похожее на отношение к вечному движению времени года: весна, лето, осень, зима; что же можно иметь против этого неудержимого закона природы?
В моей жизни, однако, было несколько представлений, несколько образов, явившихся в результате целого сложного и многолетнего движения, – внушенных моей фантазией еще тогда, когда я был мальчиком, владевших моим воображением позже и со временем превратившихся в нечто совершенно неизменное, в нечто вроде вторичного ощущения самого себя. Это были иногда полулегендарные исторические лица, иногда воображаемый мир нигде не существовавших бронзовых пейзажей, которых мне представлялось тусклое и неизменное великолепие, иногда, наконец, – и это было самое т