– Читал я, знаете, вашу вещь, потом прочел все остальное. Вот ведь жалость, большинство людей развивается примерно до восемнадцатилетнего возраста, а потом останавливается. И в результате что же? Какой-нибудь пятидесятилетний мужчина, убеленный сединами, и со всякими, скажем, социалистическими взглядами, заслугами, пишет статью, – ну, как гимназист восьмого класса, только о серьезных вещах, в которых, конечно, ничего не понимает. Что это за народ такой? И язык у них какой-то неестественный, не говорят так люди по-русски.
Дядя Лёша меня всегда интересовал больше, чем очень многие другие люди не только потому, что он был умнее и образованнее их. Мне особенно хотелось, и именно по отношению к нему, понять ту основную причину, которая предопределила всю его жизнь, понять в силу чего, из-за какой удивительной и неутолимой жажды беспощадного, в сущности, знания, он пробыл пятнадцать лет в библиотеках и затем все долгие годы читал, записывал, запоминал и делал выводы из множества вещей, которые его непосредственно не касались. Мне кажется, что ему хотелось найти объяснение всему происходящему и определить свое место в мире, это и было то, что он искал всю жизнь. Будучи очень умным человеком, он не мог не знать, что так называемые законы и теории, как бы они ни казались соблазнительны, не могут претендовать на универсальность, и в конечном итоге оказываются несостоятельными; и вот это он всякий раз выяснял с несокрушимым упорством; затем он принимался за что-то другое – с тем, чтобы прийти к такому же результату.
В нем явственнее, чем в других людях, был заметен тот, в сущности, трагический дуализм, который не мог не доставлять ему страданий и заключался в том, что огромная жизненная энергия, данная ему судьбой, энергия созидательная и положительная и в сущности своей чуждая сомнению, соединялась с таким же его благодатным и неутомимым умом, действие которого приводило всегда к отрицательным выводам. Это были как бы две силы, направленные в противоположные стороны, и которых действия стремились к уничижительному и для той, и для другой силы результату. Но обе они были настолько неиссякаемы, что их взаимного кипения хватило на всю долгую его жизнь, полную <…> ощущений, которыми и объяснялись, думаю, его нервные припадки, совершенно, казалось бы, беспричинные, они изредка бывали у него в последние годы его жизни.
В эти именно последние годы он все больше и больше привязывался к лесу, в котором он жил, все меньше любил общество людей, и когда я представлял себе в воображении его мифологически-законный конец, как это было бы в сказке о нем, если бы такая сказка могла быть написана, – мне казалось, он должен был бы в один прекрасный день уйти в лес и больше не вернуться; и через некоторое время я бы мельком увидел его бесшумно проскользнувшую в листве тень, точно похожую на тень настоящего лешего.
Ему было свойственно вообще пантеистическое отношение к природе, и в этом смысле в нем было нечто совершенно несовременное, так что казалось, будто он принадлежал давно прошедшему столетию. Я видел однажды, как он один вышел из леса на поляну, сорвал какой-то цветок, понюхал его и потом побежал вперед особенным образом, на согнутых ногах, держа цветок в вытянутой руке, на уровне глаз. Он был, конечно, убежден, что его никто не видит. В эту минуту он был до удивительности похож на старого фавна; и если бы мне, как и всякому другому, рассказали, что шестидесятилетний человек, знающий десять языков и специалист по множеству научных вопросов, может делать такие вещи, я бы никогда этому не поверил. Но я видел это собственными глазами и тогда же заметил, что дядя Лёша вовсе не был смешон, наоборот, в этом была какая-то особенная и наивная прелесть.
И этот же человек мне говорил:
– Я давно пришел к тому убеждению, что если даже вообще принимать существование добра и зла как каких-то несомненных категорий, то нужно констатировать их временную неразделяемость. Другими словами, эти элементы встречаются в постоянном соединении, иногда больше одного, иногда – другого, но они неразделимы так же, как вот до сих пор, скажем, неразложим кислород. А если это так, то вы понимаете, насколько призрачна и условна всякая положительная мораль.
В дни объявления войны я был на юге, у моря; и когда однажды утром я пошел купаться, я оказался один на огромном пляже. Все дороги были забиты автомобилями, поезда шли непрерывно, один за другим, набитые до невозможности. Всюду было ощущение огромной и неотвратимой катастрофы. Я думаю, что уже тогда, в эти дни судьба Франции была предрешена, и не потому, что не хватало солдат или оружия, а оттого, что для всей страны и для всей армии было характерно одно и то же ощущение, похожее на предсмертное томление, и было ясно, что в этом состоянии страна не может воевать. Оно могло, быть может, замениться каждую минуту свирепой жаждой борьбы, но надежда на это оказалось пустой, как выяснилось потом. Через несколько дней, уже из Парижа, я приехал к дяде Лёше.
– Nous у voila[29], – сказал я ему, поздоровавшись, – вещи полностью сбылись.
Он махнул рукой.
– Война будет долгая, – сказал он, – растягивая букву о. – Также будут говорить, что длительный конфликт экономически неотвратим, как это говорили в четырнадцатом году, и это будет также неправильно. Это все экономисты говорят, <…> они мне напоминают какого-нибудь бухгалтера, который сидит в осажденной крепости, видит падающие вокруг него стены и убиваемых людей и высчитывает стоимость каких-нибудь птичьих перьев или ученических тетрадок. Давно известно, что дважды два только в арифметике четыре, попробуйте им это объяснить.
Мы шли с ним по лесу, было безветренно и тепло.
– Англия, Англия, – сказал он, – вот в чем дело. Они плохие военные, у них нет армии и вообще ничего нет, но они страшные люди, потому что ни перед чем не останавливаются. Они потому и выигрывают все войны наперекор военному искусству и здравому смыслу. Боюсь, что и теперь будет то же самое. У немцев есть порядок, конечно, но слово Ordnung непереводимо ни на какой язык, потому что ни у одного народа не существует такого понятия. Это огромная и сложная система, которая решительно все предусматривает. В этом смысле они безошибочны.
Я слушал то, что он говорил, и смотрел наверх, в небе стояли белые, волнистые облака в мирной и далекой синеве.
– Ошибка заключается в другом, – сказал дядя Лёша. – Такая система <…> была бы идеальна в условиях огромного лабораторного опыта. Но вся жизнь состоит из вещей, которые нельзя предусмотреть, и даже не потому, что мы, скажем, плохо соображаем, а потому, что всегда возникает нечто новое, чего мы не знаем и не можем учесть. Это такая детская истина, что ее неловко повторять. Но так называемые государственные люди обычно невероятно невежественны, до неправдоподобия. Ну, ну, посмотрим, как будет развиваться война.
Со времени тогдашнего моего разговора с дядей Лёшей прошло почти три года. Тот мир, в котором мы находились с ним тогда, давно больше не существует, вот разве облака остались те же, и небесная синева, и лес, который окружает его имение. Никогда не забуду, мне кажется, июнь следующего года и могильный голос маршала Петэна, сообщивший по радио о капитуляции Франции. В этих звуках был какой-то зловещий символизм, и было характерно, что капитуляцию Франции возвещал именно этот голос, тоже идущий с того света и принадлежавший человеку, в котором, конечно, уже не могло оставаться никакой силы, никакого желания борьбы и была только предсмертная, восьмидесятилетняя усталость. Я плохо верил всегда, что люди, стоящие во главе государства, могут претендовать на то, что являются законными представителями своей страны и в какой-то степени воплощают в себе характерные особенности своего народа. Но тогда появление полумертвого маршала во главе Франции показалось мне до ужаса убедительным и действительно точно выражающим то глубокое и, быть может, безвозвратное падение страны и народа, невольным свидетелем которого я оказался.
Последний день*
О тех событиях, которые с такой беспощадной неожиданностью обрушились на город, где я жил в последнее время, я знал, в противоположность всему его населению, задолго до того, как они произошли. К сожалению, я не имел права предупреждать о них кого бы то ни было. К тому же мое собственное положение было в известном смысле еще более безвыходно, чем положение моих беззащитных соседей, хотя и по совершенно другим причинам. Строго говоря, внешне, на первый взгляд все обстояло благополучно; миссии, которые мне были поручены, я выполнил с большим успехом, чем на это рассчитывал, и организация моих соотечественников имела все основания быть довольной моей работой. Я получил об этом сведения накануне последних событий. Но организация не могла знать самого главного: все могло погибнуть в любую минуту, и против этого я был совершенно бессилен.
Я очень хорошо помню всю последовательность тех фактов, которые привели меня этой весенней ночью в тот маленький особняк в северной части города; он давно был куплен мною на имя одного из убитых моих знакомых, и в нем я обычно бывал чрезвычайно редко. Это было на пятый год войны, после которой мир так неузнаваемо изменился. Половина страны была занята нашими войсками: положение наших врагов было совершенно безнадежно, но чем яснее это становилось, тем ожесточеннее делалось их бессмысленное и преступное сопротивление. Я всегда испытывал отвращение к тому массовому убийству, какое представляет собою всякая война, и внутренне протестовал против нее всеми своими силами. Но все-таки, в силу того же иррационального закона, по которому, например, я не мог бы уклониться от вызова на дуэль, хотя всегда считал это преступной глупостью, – по этим же причинам я не мог, будучи гражданином моей страны, не принимать участия в войне. Я не воспользовался никакими личными связями, чтобы работать в дипломатическом ведомстве, хотя у меня были все возможности это устроить. В тот день, когда это стало необходимо, я надел свою лейтенантскую форму и отправился в армию совершенно так же, как это сделали миллионы моих соотечественников: и в течени