— Непременно.
— В каком-нибудь тонюсеньком журнальчике, поди?
— Зачем же! Выберем какой потолще. И даже за границей.
— О! Где ж?
— А вот поеду в Чехословакию и там о вас тисну.
— Чехословакия велика, — возразил Чуб, давая мне понять, что весьма заинтересован в том, чтобы и в Чехословакии прочитали о нем.
— А уж в Москве напечатают непременно, — сказал я. — Обещал о вас рассказ одному редактору.
— А он что? — уже не скрывая заинтересованности, изрек Чуб.
— Он сказал: давай, посмотрим.
— А чего там смотреть? — с явным самодовольством возразил Чуб. — Моя жизнь такая, что смотреть нечего. Бери и печатай.
Я посмеялся:
— Так когда поговорим? Может, завтра?
— Еще чего! «Завтра»! Такое дело на завтра откладывать вовсе не резон. Вечерять приеду домой, приходите. Выпьем горилочки, а уж там только успевайте карандашом в книжку чиркать. У меня горилка — весь свет объедете — не найдете.
— Давайте сбавим половину.
— Половину чего? — не понял Чуб.
— Половину света, — усмехнулся я.
Чуб понял мой намек и сердито замотал бритой головой.
— Уж я дам своей старухе табачку понюхать, ой, дам!
Время было кончать разговор, потому что пятеро комбайнеров зло посматривали на меня и нервно курили. Они околачивались здесь битый час, поджидая, когда словоохотливый главный агроном окончит беседу.
Чуб похлопал меня по спине волосатой лапищей, сказал, что ужинать будет в восьмом часу, и подозвал комбайнеров.
А занесло меня в те края за несколько лет до знакомства с Чубом. В ту июльскую пору стояла в Казахстане ужасающая жара без единого дождика начиная с половодья. Весна быстро согнала снег с полей, степные речушки, обозначаемые на картах еле приметным пунктиром, высохли, а реки превратились в ручейки — воробьям по колено. В довершение всего гуляли по степям черные бураны, когда ни зги кругом не видно и спасения от пыли не найти даже в домах; пыль проникает в невидимые щели, словно у нее есть нюх на каждую ничтожнейшую трещину в стенке или дверях. Она несется сплошной мутно-багровой завесой протяжением в десятки километров. К небу вздымаются спиралеобразные смерчи, вбирая в себя пыль, ошметки грязи, солому и рваную бумагу. Все это крутится в воздухе в дикой пляске, изобретенной не иначе самим дьяволом.
В этот вихрь попадают перекати-поле, норой достигающие в объеме двух и больше метров. Буран отрывает перекати-поле от слабых корней, и тысячи их несутся по воздуху, выделывая такие антраша, что им позавидовали бы самые искусные циркачи. Иные издали похожи на бурых медведей; эти катятся солидно; другие, поменьше, скачут словно помешанные, на миг припадают к земле, чтобы снова нестись сломя голову невесть куда…
Медленно пробиваясь через сплошную стену пыли и проехав километров сорок по асфальтированному шоссе, мы свернули направо и попали в сущий ад. Перед нами была бесконечная, уходящая в мутную даль костоломная дорога. Каждые десять минут наша машина раз восемь ныряла в рытвины и ухабы. Боясь сломать шею при очередном прыжке в неизвестность или удариться головой о крышу вездехода и проломить ее (голову, разумеется), я держался за что попало и, немыслимо балансируя, кое-как избежал сотрясения мозга.
Водитель, чертыхаясь на весь черный свет — черный, потому что впереди все видимое было застлано мрачным облаком пыли, — то и дело давал сигналы, предупреждая встречные машины, столкновение с которыми могло бы окончиться худо для обеих сторон. Я не переставал восхищаться удивительной выдержкой этого чубатого круглолицего парня. Он, словно прибитый гвоздями, сидел на своем месте, курил, сквернословил, отпускал ядреные шуточки, объезжал колдобины и рытвины, почти собачьей интуицией чувствуя опасность.
Как бы там ни было, выехав после обеда из Алма-Аты — прекрасной столицы Казахстана, широко и привольно раскинувшейся в полуподкове величественных вершин хребта Ала-Тау, ровным счетом через семь часов мы были там, где должны были быть. Сто километров за семь часов — езда, конечно, не слишком быстрая, но и то слава богу, что мы обошлись без увечий, если не считать синяков и шишек да двух-трех ссадин на ногах. Обильно смазанные йодом они через неделю уже не беспокоили меня. Прошли и синяки. И шишки на голове исчезли в свое время.
Когда в тусклом, расплывающемся свете солнца, невидимого из-за пыли, мы увидели группу строений, вздох облегчения вырвался из моей груди. Наконец-то мы были на месте назначения, в казахском селении, расположившемся вокруг железнодорожной станции…
Вокруг деревянного, покосившегося от ветхости вокзального помещения в живописном беспорядке были разбросаны тридцать или сорок казахских домов, длинных и узких, крытых камышом. Сложенные из самана, то есть из смеси глины и мелко насеченной соломы, такие дома способны стоять сто и больше лет. И еще одним драгоценным свойством обладают эти неказистые с виду жилища: летом в них прохладно, зимой очень тепло.
В одном из таких домиков жил мой приятель — к нему я и ехал. По профессии он был землеустроитель, а в тот год занимался нарезкой целинных земель вновь создаваемым совхозам.
Сухощавый, черный от солнца и ветров, приятель встретил меня радушно, расспросил о московских новостях, угостил свежим, добротно прожаренным мясом молодой кобылицы и прохладным кумысом. Потом мы пили зеленый чай с молоком: напиток, который утоляет жажду, как никакой другой.
Отдохнув полчаса, мы сели в машину: приятель повез меня смотреть землю, которую он отвел совхозу, еще не существующему в природе.
Вечер принес прохладу. Пыльные облака ушли куда-то на юг, так что сорок километров, которые мы должны были сделать от станции до центральной усадьбы будущего совхоза, за разговорами пролетели незаметно.
Налево от нас пробегали озаренные тихим вечерним светом горные вершины; кое-где еще лежал снег и блистал нестерпимо. Солнце, всего час назад казавшееся тусклым, безжизненным пятном, во всем своем великолепии уплывало к западу; горизонт, окутанный розоватой мглой, сливался с землей.
Степь! Целинная степь… Так вот какая она!
Куда ни взглянь — бесконечная равнина, без единого бугорка, без хотя бы махонького какого-нибудь кустика, величавая в своем потрясающем однообразии, нечто беспредельное, уходящее в беспредельность… Земля и ковыль: только он из века в век родился здесь и покрывал неохватным взором долины, только он катился зеленой волной от края до края света.
Солнце опаляло его зноем, он темнел, осенние дожди пригибали его к земле, и он, погибая, превращался в пищу ковылю, который родился по веснам и опять могучей зеленью украшал степь. Так шло из века в век: земля накапливала свой жир и ждала человека.
И он пришел.
…Мы доехали до горной бурливой речки с высокими и обрывистыми берегами. Приятель остановил машину.
— Вон там, за речкой, будет центральная усадьба совхоза, — сказал он. — Одного из уже заложенных и закладываемых теперь. Осенью сюда приедут люди, и совхоз получит свою землю, свое название, свою технику, а весной начнут пахать… Пахать целину… А потом сеять пшеницу и кукурузу, просо и овес, разводить овец и коров… И строить: дома, клубы, склады, мастерские, школы, больницы, магазины — короче, все, что надо человеку.
Я молчал. Мне казалось немыслимым, что здесь, в этой пустыне, где слышался только рокот горной речки, будет то, о чем с такой уверенностью говорил мой приятель.
— Где же им жить? — спросил я потом.
Приятель повел плечами.
— Как и во всех новых совхозах, сначала в палатках и землянках.
— Может быть, — осторожно сказал я, — сначала надо бы проложить дороги, построить дома и все, о чем ты говорил?
— Слишком долго ждать, — прозвучал в ответ голос моего приятеля.
Я взглянул на него. Он был суров в ту минуту.
— Да, слишком долго ждать. Хлеб с целины нужен сейчас. Сейчас. — Солнце уже коснулось краем горизонта. — Будем пахать, сеять, снимать урожай, и строить дома, и прокладывать дороги. Без промедления. Сейчас же.
Я молча кивнул, но душу мою терзало сомнение: слишком диким казался мне этот край, и не верилось, что через какие-то годы безлюдье и вековое молчание степи будут только темой для нас, писателей.
— Может, так оно и будет, — сказал я.
Приятель, усмехнувшись, обернулся ко мне:
— Интеллигентский червячок сомнения?
Я снова мотнул головой. Приятель похлопал меня по плечу:
— Приезжай сюда годика через три-четыре, Фома неверующий.
— Приеду, — сказал я.
До поздней ночи колесили мы по степи. Из-за гор на смену дневному светилу выплыла луна. Осиянные ею вершины гор словно бы приблизились, а провалы ущелий четко выделялись на синеватом фоне склонов. Лунный свет растекся по степи, прохлада ночи гнала прочь дневную усталость. Я мог бы всю ночь напролет ехать в машине под ровный, успокаивающий голос моего приятеля, рассказывавшего о своих скитаниях по целине. Изредка он останавливал машину и говорил мне, что вот здесь расположится стан первой тракторной бригады нового совхоза, а вон там, за песчаными барханами, второй, а еще дальше на юг, километрах в пятидесяти от центральной усадьбы, — участки прочих восьми бригад.
— Сколько же в конце концов будет земли у этого совхоза? — вырвалось у меня.
— Сорок тысяч гектаров пахотной, шестьдесят тысяч гектаров под пастбища в горах и тысяча гектаров под огороды и сады.
— Брось шутить, — огрызнулся я. — Сады! Это луна на тебя действует, вот ты и фантазируешь… Чтобы здесь были сады? В этой пустыне? Чему угодно поверю, но уж этому — извини.
— Года через три-четыре угостим тебя яблоками из здешних садов.
— Теперь уж непременно приеду сюда, — выпалил я. — Приеду, хотя бы затем, чтобы уличить тебя в диком фантазерстве.
— Ну, посмотрим, — хладнокровно ответил приятель, — посмотрим, кто из нас больше способен на фантазерство, ты, писатель, или я, простой смертный.