Вечером пришли мы с коровой домой, надоила мать ведро, а вымя еще полнехонько. Стою я рядом, думаю: неужели сумел угодить скотине? Однако помалкиваю. Утром опять с коровой на луг. Теперь уже знал, где трава еще слаще, где вода еще чище. В тот день полдневный удой был очень неплохой, а вечером два ведра корова нажикала! Мать вся светится от радости: вот так коровушка, вот так кормилица! Наутро я к мастеру. «Что-то у меня вроде трясенья в мозгах, Семен Прохорыч, не могу работать, отпусти недели на две, время тихое, все мы починили, срочного ничего». Мастер пошебаршил, но отпустил. Ну, подробности в сторону, одним словом, пристрастился я к пастушеству. В мастерскую зайду по бабьей просьбе, кастрюлю запаять, чувствую, будто я в клетке. Паяю, а в глазах эти ветлы, урчанье речки, гомон птичий, утренняя роса на лугу, туман клочьями стелется. Потом солнце как кинет лучи — и все заблестит, заиграет!
«Поэт, — думалось мне. — Талант!» А Юрко продолжал:
— В июле узнаю: прогнали мальчонку-пастуха, бабы взбунтовались. Я к председателю: «Хочу новую работу, говорю, Иван Силыч». Он на меня глаза вытаращил. «Какую?» — «Стадо стеречь». Он пощупал мой лоб. «Нет, — говорит, — жару вроде нет!» Я ему: «Шутки прочь, хочу быть пастухом, воодушевило меня это дело. Не возьмете, в соседний колхоз пойду, там, слышал, тоже пастух требуется…»
Уламывали они меня неделю, если не больше, чтобы остался в мастерской, да какое! Раз уж на меня это наехало, тут конец! Мать плачет, бабка ахает, невеста, теперь она жена, в рев: «Я механика полюбила, а не пастуха!», председатель к матери бегает, уговаривает, чтобы вернуть меня в мастерскую, мать — к председателю, чтобы не отпускал в пастухи… Доконали они меня.
«Ты что ж, — рычу, — Иван Силыч, век хочешь сидеть на позорной доске со своим животноводством?» — «Уж не ты ли, — говорит, — сделаешь его другим?» — «А ты полюбопытствуй у матери, сколько наша корова давала и сколько теперь дает». — «А сколько?» — «А в мае двенадцать литров, теперь двадцать пять».
Иван Силыч к матери: «Не брешет ли Юрко?»
Она ему: «Как начал корову пасти, вошла в полную силу скотинка!»
Я ему: «А ты молоко попробуй». Он пробует. «Ай-да-да-да! Четыре процента жирности, голову кладу». — «Бреши, — говорю. — Четыре с половиной, сам носил молоко в лабораторию!» — «Чудеса, — пожимает плечами Иван Силыч. — Неужто и наше стадо таким могло бы быть?» — «Через год, будь покоен».
Сладились. Только Иван Силыч предупредил: «Такого заработка, как в мастерской, не жди». — «А я такое заработаю, Иван Силыч, что ни за какие деньги не продается и не покупается. Только тебе этого не понять…»
— Ну что ж было потом? — спросил я.
— А что? В прошлом году, — он лениво сплюнул, — вместо доски позора, — доска Почета. Вы же понимаете, к скотинке подход нужен. Иная корова ласки ждет, другая злобится невесть с чего, а ты ее усмири; третья только к одной траве имеет вкус; четвертая отдохнуть хочет побольше. У меня их сто шестьдесят, я каждой коровы характер знаю; и характер, и на что она способна. И коровы меня, так сказать, приняли. Я животное никогда не ударю, это зверство — бить существо… Да вон, поглядите, шерсть у всех словно шелк, морды приветливые… Это гнусная сказка, будто нет животного глупее коровы! Только ее понимать надо. А этому я научился, не хвастаясь скажу… А уж что я стал вольным человеком на этом приволье, куда и вы душой стремитесь, — это, пожалуй, самое главное. — Юрко помолчал и, чуть покраснев, добавил: — И, вроде вас, читаю столько, сколько сроду не читывал… — Он вытащил из объемистого заднего кармана штанов томик Бернса в переводе Маршака. — Наизусть выучил все, что тут. Особо же Пришвина люблю. Тоже был на природу воодушевлен, ах, как пишет…
— Но не век же вам пастухом быть, — заметил я.
— Ясно. С осени начну учиться. Заочно, в зоотехническом.
— Ну, а что ж зимой делаете?
— Как что? При скотине, конечно! Зимой дел хватает. Молодняк пойдет, теляточки. Так-то я люблю смотреть на их мордашки, умора!
Солнце стояло в зените и поливало полыхающим жаром луг, реку и заречье, подернутое лиловато-сизой дымкой. Все притихло в природе. Замолчали птицы, даже неутомимые кузнечики, томясь от пекла, примолкли, и бессильно поникли жидкие ветви старых-престарых ив. Яркие солнечные блики играли на воде, лениво плескалась рыбешка, неподвижной статуей замер на противоположном берегу рыболов — толстый, полуголый дядька в соломенной шляпе. Где-то далеко прогрохотала машина.
Солнечный луч блеснул на позолоченном кресте церквушки; блеснул и исчез. Знойно, душно…
Послышалось рокотание автомобильных моторов: наши возвращались из поездки. И сразу лицо пастуха замкнулось: ни белозубой улыбки, ни озорного прищура глаз.
— Прощайте, — сказал Юрко. — Мне пора. — И протяжно свистнул.
Коровы, словно ожидая этого сигнала, заторопились к илистой кромке реки.
Юрко больше не приходил в лагерь. Лишь перед самым отъездом я нашел его: он сидел на пне возле речки и читал. Мне нужен был кузнец: Юрко свел меня с ним. Но это уже другой сказ.
1974
Как это было и как это естьАвтобиографическая повесть
Моя жизнь в деревне, и как результат романы «Одиночество», «Закономерность», «Вечерний звон», «Крутые горы», множество рассказов и пьес, богата событиями, порою самыми, казалось бы, невероятными.
Именно потому, очевидно, что жизнь эта до краев была насыщена разными происшествиями, отдельные ее эпизоды особенно ярко запечатлелись в памяти.
На всякий случай упомяну, что родился я в 1906 году в селе Каликино — это на юге Тамбовской области; село расположено километрах в трех от станции Токаревка Юго-Восточной железной дороги. Отец мой был священником; Каликино — первый приход, куда его высшее духовное начальство послало совершать свою в общем-то незамысловатую службу.
Из Каликина отца перевели сначала в село Волчки, потом в Горелое. Лишь в 1911 году мы надолго осели в селе Большая Лазовка — в романах «Вечерний звон», «Одиночество» и «Закономерность» оно названо Двориками. Здесь круг знакомств отца пополнился учителями, большинство которых были сосланы сюда за нелегальную и легальную (до поры до времени) борьбу с царским режимом.
Иногда, очень, впрочем, редко, отец ходил на Нахаловку. Там жил депутат Четвертой Государственной думы Молчанов, эмансипированный крестьянин из богатой семьи. Особенно часто отец бывал у Молчанова накануне февральской революции: тогда в Государственной думе произносились резкие антиправительственные речи, цензура не пропускала их, газеты выходили с белыми полосами… Молчанов рассказывал отцу о скандальном шуме вокруг Распутина, сетовал на царицу, жалел… царя… Домой отец возвращался еще более молчаливым и замкнутым. В числе его приятелей был Петр Иванович, названный мною в романе Сторожевым. На самом дело было два Петра Ивановича, оба активные эсеры и антоновцы, я соединил их в один образ. В дальнейшем я встречался именно с Петром Сторожевым.
По своим взглядам, как я теперь понимаю, отец был кадетствующим эсером. Будущее устройство России представлялось ему в виде резко ограниченной монархии с правительством из «образованных» классов, но с участием «умных» крестьян — вроде того же Сторожева.
Моими занятиями вне школы и вне дома отец не интересовался совершенно, не мешал дружить с сельскими ребятами и проводить время как мне вздумается. Не было случая, чтобы меня не пустили в ночное или в ночевку в поле. Когда приходил срок уборки подсолнечника, я помогал своим приятелям; уезжали мы в поле недели на полторы.
Никакого особенного религиозного воспитания в доме мы не получали; в церковь могли ходить, а могли и не ходить, посты соблюдать и не соблюдать…
Читал я запоем. Книги из отцовского шкафа проглотил годам к двенадцати. У отца было порядочно всякой литературы: русские классики, журналы «Нива», «Огонек», «Задушевное слово», «Мир приключений», «Вокруг света»… Потом я начал доставать книги где попало и у кого попало. И вдруг узнал, что в соседних селах, в помещичьих имениях, на чердаках свалены груды книг. С тех пор эти имения стали для меня целью книжного паломничества…
Отмахаешь, бывало, километров пятнадцать, заберешься на чердак барского дома, набьешь заплечный мешок книжками и домой… А дома мать сразу все книги запрет в комод и мне выдает одну-две книжки в день…
Так были прочитаны все сочинения Жюля Верна, Майна Рида, Фенимора Купера, Дюма, много книг русских авторов. До упада я смеялся над приключениями пана Халявского и лил слезы над страданиями Вертера, не понимая, конечно, философской сути произведения.
Однажды в потайном углу отцовского шкафа я разыскал связку книг, обернутых в синюю бумагу. Связка немедленно была выпотрошена… Взахлеб, тайно от всех прочитал я полдюжины книг, выпущенных полулегальным издательством «Донская речь».
Одна книга особенно запомнилась: там описывались характеры русских царей после Петра Великого. Написано это было так хлестко, что я обливался холодным потом от страха: вдруг меня застанут за чтением этой книги… То-то скандалу быть!.. Чтобы избежать неизбежного разоблачения, я запирался в уборной и там поглощал страницу за страницей о том, какие идиоты, вроде Петра III, правили Россией, сколько любовников было у Екатерины II, как оказался на престоле Николай I, почему все цари были вовсе не русскими, а сплошь немцами… Каждый шаг на улице настораживал меня, и я прятал очередную «запретную» книжку в такое место, о котором никто из домашних не мог догадаться…
А в общем-то был я мальчишкой, как все мои сельские сверстники, участвовал в ссорах и драках, играл с азартом в лапту, чижика и казанки (игры ныне забытые), предводительствовал шайкой ребят с Кочетовского порядка. Мы отчаянно враждовали с шайкой ребят с Большого порядка… Они прозвали меня почему-то Мешком и доводили меня до бешенства этой кличкой…
С детства нас приучали работать в поле, огороде и в саду.