— Я так и знала! — воскликнула миссис Леммон, гордясь собой не меньше, чем своим решительным героем, и, конечно же, не понимая, что ее гордость собой проистекает от его недоговоренностей и исполнения ею его указаний. — Я все поняла, как только увидела вас. Я сказала себе: «Вот он, сильный мужчина. Он знает, что делать и как».
Странное дело, но Майкла смутили эти слова. Он попытался придумать что-нибудь, чтобы развеять иллюзии миссис Леммон, но в первую минуту потерялся от бессилия, потому что поначалу не видел разницы между полным расчетливым падением с пьедестала ради того, чтобы открыть старушке глаза на истинное положение вещей, и долгой, скучной лекцией о его собственной жизни и о том, как он понимает ее смысл. В будущем он сумеет придумать какой-нибудь упрощенный механизм — фразу или жест, при помощи которых сможет подводить итог объяснениям, даже не начиная их. Ему не придется ничего объяснять и ни о чем говорить — он будет только время от времени пользоваться этим своим личным персональным приемом, известным всем, и все будут знать, что он имеет в виду.
Но пока ничего такого у него не было, ему оставалось только сидеть и раздраженно молчать, не понимая, почему эта женщина не может так же ясно видеть его насквозь, как видит себя он сам.
Потому что на самом деле все очень просто, сказал он себе. Они все живут в одном мире, и каждый из них знает, что раз уж ты решился жить здесь, то нужно учиться идти с миром на компромиссы, и именно из-за компромиссов они его не любят. И если один из них оказывается в нужном месте в нужный час и ему предоставляется возможность изменить мир, устроить лучшую жизнь для всех — не обязательно делать ее райской, просто изменить чуть-чуть в лучшую сторону, — то случится это или нет, будет целиком зависеть только от него одного.
Вот так все просто. Одно цеплялось за другое.
Майкл продолжал сосредоточенно вести машину.
Его невозможно будет подкупить, потому что этому миру нечего предложить ему, кроме смерти.
Его невозможно будет разубедить, потому что уже одно осознание того, что сам он ничего не может предложить этому миру, кроме яркой блестящей мишуры слов, лишает шанса на это; с памятью о них он взойдет на свое смертное ложе; но для него вполне достаточно не слушать никого, кроме себя.
Его невозможно будет испугать, потому что с этой поры ничто, кроме смерти, не в силах будет изменить его. Он опустился до низов, став тем, кто он есть сейчас, и понял, и увидел это; он добрался до сути самого мира и понял его; теперь он всегда мог найти и себя, и этот мир снова. Конец ему придет только со смертью — но даже смерть не свернет его с пути.
Потом, когда он станет старше и его взгляды на многие вещи изменятся, он спросит себя, в самом ли деле он понял себя и весь мир в тот момент или это только казалось ему. К тому времени неоспоримый успех его жизни уже сможет служить доказательством правильности его взглядов. И, слабо улыбнувшись, он пожмет плечами и решит, что какой бы ни была правда, что-то менять теперь уже поздно.
ГЛАВА 7
Ральф Вайерман осторожно ступил на верхнюю ступеньку трапа центаврианского транспортного корабля, всего несколько минут назад опустившегося на широкое поле земного космодрома. Правой, почти прозрачной рукой он крепко ухватился за поручень. Ступеньки были металлическими, узкими и скользкими, и поэтому спускаться нужно было медленно.
Стоящий у президента за спиной Томас Хармон бережно взял его под локоть. Вайермана, еще не свыкшегося со своей физической беспомощностью, попытка ближайшего соратника тактично оказать помощь привела в раздражение. Ведь как бы там ни было, Хармон и сам уже немолод. Кроме того, неужели он не чувствует, что в его помощи — пусть с виду президент и слаб — здесь не нуждаются? Никто его ни о чем не просил.
Конечно, ничем, кроме доброго участия и понимания, желание Хармона помочь не продиктовано. Том словно бы говорил: «Я знаю, что ты чувствуешь». Понимание — какой больший дар может один человек предложить другому?
Хватит думать об этом, есть ведь другие важные вещи. В последние годы он стал слишком чувствительным. Он начал все переживать острее, словно физическое недомогание компенсировалось углублением и расширением эмоциональной восприимчивости до невыносимого уровня. Вот почему, продолжал он разговор сам с собой, старые люди так сдержанны — от них не дождешься ничего, кроме скупой улыбки или глухого сдавленного смешка, потому что стоит им только дать себе волю и выплеснуть весь подлинный ураган своих ощущений, то от их дряхлых тел просто ничего не останется. Поэтому снаружи — только осторожная, слабая улыбка, а внутри гомерический хохот и хохот — целая вселенная безудержного веселья; если бы мы вдруг смогли прочитать мысли друг друга, то мир просто погиб бы, взорвался, превратившись в облако громогласного веселья, — стал бы мир петь хвалу нашему удовольствию от каждой самой мелкой мелочи в нем? Но нам не дано читать мысли друг друга, и вполне может оказаться и так, что среди людей только я один являюсь носителем этого великолепного открытия.
Не в силах забыть о руке Хармона, Ральф Вайерман вздохнул и, сопровождаемый премьер-министром, медленно спустился до половины трапа.
Смех, продолжал говорить себе Вайерман, не глухое гуканье, не язвительное хихиканье и не грубый раздражающий гогот, но чистота детского открытия мира. Что же получается — я заново открываю для себя мир? Неужели это так? Нужно сидеть тихо, чтобы не разрушить очарование момента, не показывая ничего из своих истинных чувств, ничего из того, среди чего сейчас странствует мой разум, ничего из того, что я вижу в собственной жизни в свете обновленных и обостренных внутренних чувственных восприятий. Что это, новый горизонт? Новые приключения, чудеса, которых я не замечал раньше, когда наружу нельзя было выпустить ничего, кроме спокойной улыбки? Улыбки или слезы, на худой конец. Смеяться труднее, чем лить слезы. Хотя бы потому, что для пролития слез не нужно сначала делать глубокий вдох, без чего невозможен смех, от слез не болит спина и не сводит натертые зубными протезами челюсти — слезы стариков и старух легки и нежны; их слезы также и безопасны; это не рыдания зрелого человека, а быстрые детские слезы; но не детские безутешные истерики, а медленная горячая соленая влага, которая струится из уголков ребячьих глаз, когда они вдруг узнают, что в этом мире, увы, дети, даже совсем маленькие, иногда тоже умирают, — только такие слезы остаются у нас к старости.
Мне нужно будет присматриваться к встречным старым людям, подумал Ральф. Вполне возможно, что когда-нибудь мы сумеем преодолеть эту общую склонность людей удерживать эмоции в себе, что, несмотря на все наши потуги, наступит момент, когда мы уже не сможем контролировать себя. Это, наверное, и будет смерть. А потом будет жизнь после жизни; каждый из нас уйдет в свой собственный мирок — и тем, кто помнит о радостном, можно будет смеяться, а тем, у кого есть только печаль, остается горевать; все наше прошлое, наши жизни сожмутся, образовав квинтэссенцию одного молниеносного выплеска, после чего, когда пропадет чувство течения времени и дней, останется только Вечность…
— Вот она Земля, Том, — проговорил Ральф, разглядывая сосны. — Земля.
— Вон Майкл, — сказал Томас Хармон.
Ральф Вайерман прищурил глаза и, чтобы уменьшить расстояние между собой и расплывчатыми вертикальными, похожими на зубчики расчески зелеными полосами на границе контрастно-белого просторного туманного пятна, каким ему виделось взлетное поле, выше поднял голову.
— Он разговаривает с капитаном Лэмбли.
— Я вижу, — раздраженно откликнулся Ральф.
Грохоча рифлеными подошвами по металлу, на трап взошел и выстроился слева вдоль поручня почетный караул.
— Нас ждут, Ральф. — Хармон подтолкнул его вперед.
— Знаю. С протоколом я знаком не хуже тебя.
Ральф Вайерман вдруг вспомнил, что теперь должен привыкать думать о Томасе Хармоне в другом тоне. Он виновато оглянулся через плечо, но на лице его друга не было обиды, только нетерпение.
Люди не должны видеть, что я слаб, подумал Ральф. Он сосредоточился на этой мысли. Движения должны быть легкими, между одним движением и другим не должно проходить много времени, нельзя говорить резко, напряжение нужно тщательно скрывать… Нужно поставить себя так, чтобы с тобой считались, а не просто принимали в расчет, еще хотя бы некоторое, пускай краткое, время.
Но даже одна эта мысль оказалась для него непосильным бременем. Для того чтобы ее оживить, требовались фантастические усилия, а уж ему, в его-то возрасте, как было не знать, что любое действие должно стоить потраченных на него сил, иначе оно становится бессмысленным. Удивительно, думал он, вспоминая свои мысленные монологи Старца, что разум мой, с такой легкостью способный создавать воображаемые метафизические замки небывалой страны, пасует при попытке наладить контакт с реальным окружающим миром.
Он недовольно потряс головой. Увлеченный своими рассуждениями, он успел спуститься до конца трапа и теперь достаточно ясно видел стоящего впереди, рядом с капитаном, молодого человека. Лэмбли, полномочный представитель ОЦС на Земле, заметив Ральфа, повернулся и сделал шаг в сторону, а почетный караул — разношерстная группа землян в форме центаврианской армии с изготовленными вручную знаками отличия, нашитыми поверх знаков отличия ОЦС, — взял «на караул». И, возможно, потому, что все эти люди присутствовали здесь, но непосредственного участия в происходящем не принимали, и потому, что заговорил с ним только один молодой человек, и потому, что его глаза позволяли ему отчетливо различать только не слишком отдаленные предметы, Ральфу Вайерману вдруг почудилось, что пространство и время вокруг замерли, остановив свое извечное неразрывное движение. Он и молодой человек на мгновение застыли в безвременье друг перед другом, и сразу же вслед за этим все остальное время — все их прошлое, вся их совместно прожитая жизнь — обратилось в единый фрагмент, в котором уже нельзя было сделать обычных различий между од