Человек открыл дверь, за которой было так же непроглядно-черно, шагнул, и она пошла за ним, протянув руки и нащупывая дорогу в кромешной тьме.
— Сюда пожалте, за мной… налево…
Она шла на голос и думала, что он теперь смеется в темноте. Осторожно ступала, натыкаясь на ящики, корыта, и вдруг со стены, которую задела рукой, посыпались обручи.
— Направо чан с водой, не попадите.
И слышно было, как, должно быть, в воде, кто-то «буль-буль-буль… у-у-уппь!»
Она пробиралась со странной уверенностью, что больше ничему не удивится.
Скрипнула дверь, и в длинный красноватый просвет обдало нестерпимо-острым, от которого пошатнуло, зловонием, и глянула придавленная почернелым потолком, смутно освещенная коптящей лампочкой комната. На кровати — врастяжку на спине — огромный мужчина, с пунцово-красным, пьяным лицом и стеклянными глазами. На нарах — мерно шевелящееся, очевидно, подымаемое дыханием тряпье, и из него в разных местах высовывается то грязная ножонка, то детская рука, то бледное, впалое личико с обведенными синевой, сонно-закрытыми глазками. На полу — раскрытый сундук, и в нем напихано грязное одеяло, корыто с водой, и странно свившееся спиралью неподвижно-серое, вроде невиданной гигантской кишки, свернутой кольцами.
Это было мгновенное зрительное впечатление, пока она перешагнула порог. Но когда сзади скрипнула закрывшаяся дверь, из неподвижно-серой спирали с неуловимой быстротой поднялась в рост человека гигантская змея и, опираясь на свернутый хвост, качалась, блестя змеиными глазками и с шипением мелькая перед самым лицом вилочками раздвоенного языка.
И хотя все это — сон, и она решила не удивляться, все-таки это было безумно. И, откинувшись и изо всех сил прижавшись спиной к пузатому полуразвалившемуся шкапу — путь в дверь преграждала качавшаяся змея, — Ирина Николаевна кричала в качающуюся змеиную пасть, кричала диким, никогда не слыханным голосом, ровно кричала, не прерывая ни на секунду крика, запустив в доски ногти, и из-под ногтей брызнула кровь.
От этого крика все в комнате пришло в движение: траурно замоталась струйка бежавшей над лампочкой к почернело-нависшему потолку копоти; моргнуло в буром стекле красное пламя; всюду засновали тени; сверху над головой гортанно-картавым, нечеловеческим голосом злорадно-обрадованно прокричало:
— Пгххожхагуйте, хгосподха, начхалось пхредстхавление…
Мужчина, с кумачово-красным, пылающим лицом, сел на кровати, глядя и не видя, очевидно, перед собой остеклевшими глазами, и злобно гаркнул прерывисто-хриплым, как будто не ему принадлежащим басом:
— Алло… бери барьер… ну, дьявол!.. в обруч… вперед!.. Не задевать… тты!.. — и прибавил скверное ругательство.
В ту же минуту со шкапа плюхнулись на пол две совершенно голые, как лягушки, мерзкие мокрые собаки и стали танцевать перед Ириной Николаевной на задних лапках, наивно свесив набок мордочки.
— Пи-ить!.. — тонкой жалобой прозвучало в этом содоме. — Пи-ить, мама!..
Бледная головка сидевшего в тряпье ребенка, не отпускаемого сном, не держалась на тонкой шейке, сваливаясь то на ту, то на другую сторону, а глазки были закрыты, обведенные синевой, как это делают себе карандашом актрисы.
Ирина Николаевна ровно кричала перед качавшейся змеей.
С печки, кряхтя, слезла женщина с огромным, как раздувшийся пузырь, животом.
— Не бойтесь.
У нее было костлявое, измученное, как у заработавшейся лошади, лицо и добрые, полные материнской ласки глаза.
— Не бойтесь, это — добрая насекомая.
При звуке ее голоса все успокоилось: Ирина Николаевна перестала кричать; мужчина лежал на спине, глядя в потолок мутно-стеклянными глазами, и часто дышал; тихо шевелилось на детях тряпье; собаки, как развернутая пружина, метнулись на шкап, повозились и улеглись. Ровно, не колеблясь, коптила лампочка.
Ирина Николаевна по-прежнему прилипла к шкапу спиной, впившись в него руками и не спуская круглых глаз с качавшейся змеи.
— Да не бойтесь, — и чтоб успокоить, женщина взяла рукой змею и, как холодным шарфом, обернула ею себе шею, — вот!
В ту же секунду лицо ее перекосилось, губы повело тонкой судорогой, глаза вылезли, и она закричала, опускаясь на пол:
— О-ох!..
Ирина Николаевна тоже закричала:
— Помогите!.. Душит… задушит… ай-яй-яй!..
И опять началось.
Мужчина сидел на кровати и хрипло ругался:
— Алло!.. Бери барьер… Сволочи… убью!!
— Пхгожхагуйте, хгосподха, начхалось…
И тоненько, как паутинка:
— Пи-ить!..
Со шкапа сверзились голые собаки и стали танцевать.
Женщина перестала кричать и корчиться и, тяжело дыша, с раздувавшимися ноздрями, медленно размотала с шеи подававшуюся без всякого сопротивления змею.
— Нет… ничего… Это схватило… Господи, больно-то как… Это — кормилец наш… добрый… им только и живем… в три месяца раз кормить его можно… Три дня осталось, вот беспокоится… кроликами живыми кормим… О-о-ох!.. Купала его в корыте… Публика на него только и идет… Боа-констриктор… Не бойтесь, я его уложу…
И она нежно кольцами стала свивать огромную змею в сундук, перекрывая теплым одеялом.
Все успокоилось.
Ирина Николаевна стояла над женщиной, точно разочарованная: кругом было просто, ясно, обыкновенно, словно сдернули пелену, — и где-то тонкое жало сожаления, в котором она бы не призналась, что все кончилось.
— Кто этот?
— Хозяин мой.
— Что с ним?
— Тиф. Пятые сутки без памяти. Выходится, нет ли?..
Она заплакала, вытирая рукавом глаза.
— А это ваши?
— Мои. Пятеро со мной, да двоих взяли на побывку; тут в приюте добрые люди устроили. Деточки-то соскучились… Дома-то хоть немножко побудут, отдохнут. А уж как я-то стосковалась: по году не видим их… — Лицо у нее сморщилось, и она задергала бровями, удерживая слезы. — По селам ездим и по городкам, — тут кто нас смотреть будет!
И вдруг застонала и закусила губы.
— Вы бы прилегли.
— Нет… ничего… отошло…
— Ну, вот что…
Ирина Николаевна стала оглядывать помещение деловым, привычным взглядом. Все, с чем она сжилась, — ровная трудовая жизнь, не дарившая улыбок и красок, спокойная и требовательная, вступила в свои права. Как будто то, что пережила, случилось давно, когда-то, много лет назад, подернутое странной дымкой сомнения: не то было, не то нет.
А кругом так просто, обычно и грязно: черные щели разошедшихся досок потолка кишат шепчущимися тараканами; выглядывают с разных сторон из тряпья грязные ножонки и головенки тихо дышащих детей; попугай, ухватившись кривым носом за кольцо, молча покачивается над шкапом, позабыв приглашать публику; тифозный, с огромным телом, кумачово-красным лицом, тяжким и торопливым дыханием, глядит мутно-остановившимся взглядом на кишащих на потолке тараканов.
— Я здесь не могу принимать.
Губы ее были сжаты, и глаза глядели упорно, с непреклонностью профессиональной ответственности.
Глаза у женщины в ужасе раскрылись, а бледное исхудалое лицо стало еще белее.
— Господи, да как же?..
— Не могу. Ни за что… Собирайтесь, сейчас едемте.
— Да как же бросить-то: этот — больной, деточки — маленькие…
— Я здесь не могу. Поймите, — грязно, тиф, это — заранее убить вас. Я вас отвезу в приют.
— Да на кого же я их? Кто же без меня их накормит да присмотрит? — И она заплакала.
— Оставьте того человека, что привез меня.
— Ванюшку? И он замучился, другую ночь не спит, да и глухой.
— Говорю вам, здесь отказываюсь, это убийство будет, я же в конце концов отвечу. Собирайтесь сейчас же, время уходит… — И она решительно взяла свою сумочку.
— Но что ж… о господи!.. Зараз соберусь… — И стала надевать рваную длиннополую шубу.
Потом на минуту вышла и вернулась.
— Сейчас, Савушка, лошадка-то наша, обиделась, побила задними ногами ящик. Ванюшка зараз справит.
— Вы бы лучше в сани запрягли.
— То-то, что нету. Один ящик, — зверей и детей возим.
Подошла к детям, долго смотрела жадными материнскими глазами на бледные личики, потом долго крестила каждого, целовала в разные места, все торопливо крестя маленькими крестиками. Потом подошла к мужу и долго плакала над ним, утираясь рукавом шубы, и говорила ему, неподвижно глядевшему в потолок невидящим взглядом:
— Да подымись ты, Ферапонт Митрич, подымись, кормилец ты мой… Покеда вернусь, а ты подымись… Глянь-ко, ребятеночки-то… Подымись, родимый…
Тот глядел на тараканов.
Когда вышли, уже расползался просыпающийся зимний день, постепенно открывая заборы, деревья, редкие домишки, все захолодавшее, густо и бело запушенное инеем.
Под навесом стоял знакомый ящик на полозьях и запряженная в него ученая лошадка. Когда стали садиться, из проступившей в углу, под навесом, будочки выскочили десять собак, дрожащие, несчастные, голо выстриженные снизу, и стали усердно танцевать на задних лапах, подпрыгивая и приседая, наивно и покорно загнув набок мордочки.
Ирина Николаевна отвернулась.
Поехали. Больная правила сама. Лошадь трусила. Отходили заборы, пустыри, маленькие домишки, а надвигались прямые улицы, большие дома. По улицам уже начиналось движение. Останавливались и с удивлением смотрели на странный ящик, везший двух женщин.
«Этого еще недоставало…» — горько думала Ирина Николаевна и, чтобы заглушить неприятно подымавшееся чувство, проговорила:
— Кто этот, что привез меня вчера?
— На улице подобрали, сирота. Мы и выкормили.
— Отчего у него такое лицо, как будто смеется всегда?
— Представляет, так привык. Со зверями умеет искусственно перед публикой разговаривать; как выйдет, публика покатом ложится, до бесчувствия, бесперечь гогочут… От этого и доход. Глухой.
— Отчего?
— С трапеции упал, ухи лопнули.
На углу лошадь остановилась, нагнула голову и четыре раза стукнула копытом. На панели засмеялись.
— Да ударьте ее, — почти крикнула Ирина Николаевна, чувствуя, как краска бросилась в лицо, — не давайте ей этого делать, ударьте кнутом!