Пришла весна. По свежим могилкам побежала мелкая травка. Птицы разорялись. Небо было высокое и синее, и без устали всех обливало солнце сверкающим теплом.
Все так же, как и всегда, дышали закопченные трубы и гудели и тряслись фабричные корпуса от тысяч мотавшихся в них станков — без устали.
Так же за станками качались, наклонялись землистые, с прозеленью лица, с зорькой становились на работу, к вечеру расползались по казармам, очумелые от усталости. Все как было. Как будто не было залпа, как будто не лежали мертвецы длинным рядом вдоль стены, как будто всосалась, ушла в землю пролитая человеческая кровь, потушила собою возгоравшийся пожар ненависти, отчаяния, борьбы.
Потушила? Нет. Гудят и гремят станки, неуловимо снуют челноки; как сухой туман, виснет никогда не падающая пыль; качаются землистые лица. Качаются землистые лица, и невидимо, незримо тлеют искорки ненависти, тлеют искорки подавленного отчаяния, тлеют искорки глубоко запрятанной готовности борьбы. Незримо, невидимо тлеет искорка, ибо не залить ее даже дымящейся человеческой кровью.
Татьяна Вязалкина, как и все, качается, наклоняется над станком зеленовато-землистым лицом; как и все, покорно выслушивает матерную брань мастера, а когда улучит минутку, юркнет в отхожее и, оглянувшись, торопливо наклеивает на стенке листок, либо где-нибудь в проходе, либо на лестнице, и как ни в чем не бывало — опять у грохочущего станка.
А у листков толпится народ; читают, вытянув шеи, и уходят к станкам и уносят в сердцах незатухающую ненависть к рабьей жизни, искру готовности к борьбе.
Белые листки расклеивает Татьяна Вязалкина, — есть, есть в городе кто-то, кто их составляет, кто болеет о рабочей нужде, кого ловят и все никак не переловят ни полиция, Ни жандармы, ни шпионы. И разглаживаются слегка морщины на угрюмых лицах рабочих. Еще будет бой!
Раз пришли, гремя шашками и стуча об асфальт прикладами:
— Татьяна Вязалкина!
Она подняла землистое лицо от станка, землистое лицо, освещенное жгучей ненавистью непрощающих глаз.
Окружили, повели. Ткачи бросили станки, гурьбой вылились во двор, на улицу.
— Не дадим! Стой!.. За што берете?..
Грозно и тяжко нарастала волна, нежданно, негаданно по корпусам. Вдруг родился страх: забегали мастера, зазвонили телефоны, поскакал верховой от хозяина в полицию, в жандармское управление. Не пожар ли, не пробилось ли тлеющее пламя?
Женщина в рваном платке, с испитым лицом, с горящими ненавистью глазами, шла, и колыхались вокруг штыки, поблескивали шашки. Когда на углу заступила дорогу громадная толпа, женщина сказала:
— Слышьтя, ребята, не трожьте… От меня одной не убудет. Хочь и перебьете этих эфиопов, никаких толков не будет. А вы лучше стачку сготовьте. Не поддавайтесь!.. Наваливайтесь на хозяев! Прощайте…
— Не забудем тебя, Митревна, прощай! Мы свое возьмем, навалимся на иродов. Еще свидимся!
И пошла она, густо окруженная штыками. Поблескивали шашки.
— …по указу его императорского величества… — Голос у него был привычно громкий, уверенный.
Те, кто только что вошел в зал суда, осторожно сели среди дожидавшихся своей очереди и стали слушать приговор заканчивающегося дела.
— …я, судья пятого участка, постановил: жену рабочего завода «Глушков и Сыновья» Анну Павловну Железнову выселить в трехдневный срок из занимаемого ею, ее мужем и детьми подвала в доме № 25 по Большой Дворянской улице за неплатеж домовладельцу, купцу Битюгову, квартирных денег в сумме семи рублей пятидесяти копеек. Судебные издержки возложить на Железнову.
— Господи, да видь мой-то второй месяц без памяти лежит весь в огне, куды жа нам, на улицу?.. — отчаянно заголосила женщина с испитым, до смерти замученным, белым как мел лицом. — Дети-то чем же виноваты?..
Нет, не закричала, не закричала, а шла среди сидевшей публики к выходу, молча шла, вытянув худую шею; одного с завалившейся через руку головенкой несла, двое других — один поменьше, другой побольше, со струпьями на замазанных лицах, посверкивая под носом живыми серьгами, волочились, оттягивая юбку.
Шла молча, с безумно вытянутой шеей, как между каменных громад, и ничем их не сдвинуть, ничем их не стронуть, оттого что все, сколько тут ни сидело людей, — все (и она, сама), все твердо думали, что, если кто не платит квартирных денег домовладельцу, надо того выселить, и в этом — закон, и в законе — справедливость.
А судья с золотой цепью на шее сказал:
— Введите подсудимого Вязалкина.
Ввели подростка с землистым тюремным лицом. И отчего у них землистые лица?
— Ваша фамилия?
— Вязалкин.
— Сколько вам лет?
— Шешнадцать.
— Ишь, шестнадцать лет, а уж в тюрьму попал, — зашуршало среди публики, и неодобрительно заколебались перья на дамских шляпах, закачались жирные головы купцов, и торговки сложили губы кошелечком.
— Свидетели явились?
— Все явились.
Вышла к судейскому столу покупательница с гадючьей шеей, а под шеей кружева и бриллиантовая брошка, и рабочий-пекарь с бледным, одутловатым, в муке лицом и с исчерна-гнилыми пекарскими зубами.
— Батюшка, приведите свидетелей к присяге.
Поп привычно-размашистым движением просунул голову в епитрахиль, выпростал патлы, поднял зажатый в руке крест, а глаза к потолку, который был закопчен и засижен мухами. Все встали.
Голосом, в который вросла глубокая уверенность, что он, поп, огромная глыба в той громаде, которая каменно давит всех, кто судорожно дергается, кто хоть малейшее движение делает, чтобы выбиться из каменных стен, — поп, глубоко чувствуя силу своего колдовства, заговорил высоко, отчетливо, вдохновенно, а свидетели, подняв сложенные двуперстия, поклоняясь этой силе, повторяли:
— Обещаюсь и клянусь всемогущим богом перед святым его евангелием и животворящим крестом его, что, не увлекаясь ни родством, ни дружбой, ниже иными какими-либо видами, покажу в сем деле сущую о нем правду. Аминь!..
Поп так же привычно и быстро расседлался, завернул в епитрахиль крест, свое орудие оглушения, к которому приложились свидетели, и торопливо ушел, — отзвонил и с колокольни долой.
— Подсудимый Вязалкин, вы обвиняетесь в том, что тайно похитили булку из булочной купца Авдеева. Признаете ли себя виновным?
Мальчик молчал, глядя перед собой. Как и перед женщиной с тремя детьми, перед ним — стол, покрытый красным сукном, зерцало {Зерцало — небольшой трехгранный, покрытый сусальным золотом ящик, на котором были написаны три указа Петра I и который ставился на судейском столе. (Прим. автора.)}, здоровенная позолоченная цепь на судейской толстой шее, зал, наполненный публикой, решетка, а за решеткой — он, Вязалкин. И казалось ему: сидит он среди узко протянувшихся стен, которые давят его со всех сторон, и никуда не увернешься, никуда не вылезешь.
Он сидел и молчал.
— Ишь гад какой, упорный, как кремень, — сказал купец, нагибаясь к домовладельцу.
Стала показывать свидетельница и, ныряя гадючьей шеей пред судьей, шипела:
— Видно, что испорченный до мозга костей человек. Не попросил, как другие просят, а хитро и долго осматривался, — а я стою, наблюдаю, что будет дальше, пирожных к чаю брала, брат двоюродный с женой приехали, у них заведение фруктовых вод, так я взяла пирожных, — а он опять огляделся и все у кассы стоял, видно денег хотел стащить, да народу много было — никак нельзя; вот подошел к коробу, опять оглянулся, одной рукой стал сморкаться, а другую незаметно опустил в короб, вытащил булочку и под тряпье. А я как закричу-у: «Держите вора, держите!» — и вцепилась в него, чтоб он не убежал, даже пирожное помяла.
— Сладу нету с этими ворами… Ведь этак и разорить могут, — вздохом пронеслось в публике.
— Очень просто, — громким шепотом поддержали и купец, и домовладелец, и хозяин мельницы.
Вызвали второго свидетеля, рабочего-пекаря.
— Оно верно, — сказал тот, показывая черно-гнилые зубы, съеденные мукой, которой он постоянно дышал, — взял он, только это — лом у нас, сушь, ссыпаем почем зря в короб, ее вон нищим раздают, она и копейки не стоит…
— Садитесь, свидетель.
— Ну, это тебе даром не пройдет, — шипящим шепотом пронеслось в зале, — сегодня же сгонют с места. Обормот!..
— Что вы можете сказать, подсудимый, в свое оправдание?
Мальчик молчал, все так же понурившись. Судья подождал, потом стал писать протокол. Мальчик, чувствуя, что уползает последняя минута, выдавил из себя:
— Два дня не ел…
Наступило молчание.
Судья поднялся. Все встали.
— По указу его императорского величества… сын рабочего, Павел Вязалкин, присуждается к тюремному заключению сроком на шесть месяцев, без зачета предварительного заключения.
Судья снял цепь и ушел. Публика стала выливаться из зала.
— Ничего, пускай посидит!
В пустом зале стоял тяжелый воздух. В углу висела большая икона Христа-спасителя.
В доме фабриканта во всех комнатах одуряющими запахами млели великолепные цветы. На балкон и в сад были настежь открыты стеклянные двери.
Фабрикантша, в кисейном платье, с белыми, от пудры, набегающими на шее складками, строго и холодно говорила стоявшей перед ней с помертвелым лицом молоденькой девушке:
— Как не стыдно так отблагодарить за благодеяния?.. Ведь что с тобой было бы, если бы мы не взяли в дом. Тут сыта, одета, жалованье; нет, — мало ей: она еще потаскушничать вздумала. Какая грязь, какая низость, неблагодарность!
— Вся семья такая, — сказал фабрикант. — Отца во время стачки пришлось застрелить, а ведь я его двадцать восемь лет держал на фабрике, так в благодарность стачку вздумал устраивать. Жену его, Татьяну, пожалел, опять поставил на станок, — первые месяцы тихо вела себя, а потом в агитацию пустилась, стала мутить рабочих, листки возмутительнейшего содержания стала распространять, пришлось жандарму сказать, в тюрьму отвели. После нее мальчишка пустился в воровство — в булочной украл французскую булку, ну, арестован. Старик оказался лентяй, пришлось прогнат