И мне стало жаль его. И я сказал:
— Товарищ, я напечатаю ваши стихи. Только… вам подождать нужно, а то материалу много… так по порядку…
И комната, и я, и он сам, мы захлебнулись горячечным блеском его глаз и неудержимой улыбкой морщинами. Он радостно поднялся:
— Ффу-у!.. Ды я хучь год!.. Сами понимаете — хлебнули всего… теперича в деревню…
А назавтра пришло двое. В таких же потрепанных шинелях, в рваных сапогах, заморенные.
— Во, товарищщ… може, напечатаете?
И так же долго разворачивали много раз сложенную оберточную бумагу. Так же с величайшими усилиями едва можно было расшифровать чудовищные каракули.
А потом стали ходить рабочие, с ввалившимися голодными лицами, отрепанные и с блестящими глазами.
А потом меня пригласили в Московский Совет.
— Вот, товарищ Серафимович, вот нам присылают каждый день, — по двадцать, по тридцать стихотворений присылают. Есть и рассказы, но в подавляющем большинстве стихи. Вот мы их и собираем.
На полу лежали наваленные тюки, перехваченные шпагатом.
— Не используете ли хоть что-нибудь? Ведь это первые попытки освобожденного народа. А?
Я порылся. Из сотен, из тысяч можно было взять одно, два, да и то с переделкой. А стихи текли и текли неудержимым потоком, как будто прорвало плотину.
Я ахнул. Да ведь это же не стихи! Это — неудержимый, неостанавливающийся вопль… Неугасимый голос слез, отчаяния, ужаса и вместе радости счастья, безмерности надвигающегося. Это — радостный крик людей, глянувших из сырой задыхающейся могилы, — и вдруг блеснул просвет чуть приоткрывшейся судьбы.
А теперь в поездках моих в каждом городе, в каждом городишке, в глухой станице я встречаю кружок пролетарских писателей. И в провинции, если только есть газета, так в ней непременно литературная страничка местных, своих писателей. И газете уже не нужно клянчить и выпрашивать у центра литературный материал. И посмотрите, какая у них идет работа! Как тянутся они к мастерству!
И разве пролетарский молодняк не начинает наполнять журналы в центрах? Разве читатели не повернули головы к «Разгрому» Фадеева? Разве широко размахнувшийся красочный и углубленный Шолохов не глянул из-за края, как молодой месяц из-за кургана, и засветилась степь? И разве за ними шеренгой не идут другие? И ведь это все комсомол либо только что вышедшие из комсомола.
Да, когда-то дикий, нераспаханный чернозем, захлебнувшийся воплем — стихами. И из него за десять лет густо, как озимь, — молодая поросль творчества, пронизанная наливающимся мастерством. За десять лет!
Послушайте, — ведь этого же нет ни в одной стране!
Из дневника писателя
Некоторые хозяйственники на наших фабриках и заводах долго и упорно относились друг к другу по старинке, как относились друг к другу в буржуазное время: тогда каждая фабрика караулила другую, чтоб та не пролезла в ее производство, не подметила ее методов улучшения, ее производственных находок. Такое отношение в те времена было неизбежно, ибо для фабриканта было вопросом жизни и смерти сожрать своего конкурента, ибо каждый был за себя, а только лживый и кровавый бог — за всех.
И только теперь наши хозяйственники медленно освобождаются от таких волчьих отношений, часто под давлением рабочих масс, ибо спасение и жизнь ныне — только во взаимно согласованных усилиях, в коллективном строительстве.
Но отчего же у писателей по старинке? Отчего писатель забивается в нору, и там в полутемноте совершается творческий процесс его производства? Редакция «Октября» предлагает писателям: давайте время от времени сходиться вместе в отделе «Записки писателя», сходиться так, как сходятся теперь красные директора, и делиться опытом, методами работы, производственными находками.
Какой смысл?
Огромный. Читатель растет не только на готово поданном ему произведении, но и наблюдая самый процесс художественной стройки. И молодой, начинающей писательской поросли это поможет.
Только — выходить не в плаще, ниспадающем небрежно с плеча, не в шляпе с великолепным пером вдохновения, а попросту, в рабочем костюме.
У меня спокон веков плохая память и на события и на лица, — я близорук. Но я был горд и не вел никаких записей или очень редко записывал. «Кто записывает — это канцелярист, а не писатель, он раб своих записей, они его съедают, он теряет способность к синтезу, утопая в сыром материале». Нет, я не записывал, — я брал все типичное из головы и строил.
Давно это было, задолго до революции. Заходит ко мне знакомая курсистка и рассказывает:
— Вчера я была у Льва Николаевича Толстого в Хамовниках. Студенчество делегацию к нему посылало. Наши курсы выбрали меня в эту делегацию депутаткой. Приходим. Подождали немножко. Выходит Лев Николаевич. Не пригласил сесть. Каждому подал руку. На каждом лице на долю секунды задержал острый, колющий взгляд из-под насунутых бровей. Нас было двенадцать человек. Студент сказал короткую приветственную речь. Лев Николаевич поблагодарил и, такой же нахмуренный, повернулся и ушел, — видно, от работы оторвали. Пробыли мы у него минуты четыре.
Ушла курсистка. Время побежало. Время от времени мы с ней встречались. Года через три она уже кончила.
Как-то зашла и среди разговора, перебив его, она, странно взбудораженная, стала рассказывать:
— Можете себе представить, ведь я опять попала в делегацию к Льву Николаевичу — студенческая. Делегация вся новая, за исключением меня. Повторилось то же самое, что три года назад. Ему нездоровилось, а отказывать не хотелось. Вышел, насупленный, на минутку, сесть не пригласил, чтоб не задерживаться, каждому подал руку, на крохотную долю секунды каждого кольнул глазами и вдруг странно забеспокоился, больше насупился и еще раз остро пробежал глазами по лицам. И, перебивая скороговоркой говорившего приветствие студента, с тем же напряжением беспокойства и сердитостью в глазах, точно он торопливо что-то разыскивал в голове и никак не мог найти, сказал, обращаясь ко мне:
— Мы с вами будто встречались где-то?..
— Да, Лев Николаевич, я у вас была три го…
— А-а… да, да… помню… помню…
Попрощался и ушел. А у меня ноги задрожали от испуга. Понимаете, человек раз в жизни долю секунды скользнул по лицу другого человека, да еще в этой мимолетной обстановке встречи надоевших депутаций, — и это лицо отпечаталось в мозгу. Через три года! А за эти три года перед его глазами тысячи людей прошли. Через три года опять в мимолетной встрече, да еще среди девяти новых человек — нас было всех десять — он полез в свою память и вытащил этот отпечаток… Ведь это же почти нечеловеческая, противоестественная память.
— Ну, что же, стало быть, судьба расщедрилась: подарила гений и изумительную память.
Через несколько лет мне показали… записную книжку Льва Толстого. Оказывается, записывал.
Поразила запись: «Белый с черной оторочкой чибис пролетел и опустился». Да ведь он тысячу раз видел так характерных для степи птиц — чибисов.
Так зачем же он записал? Ясно, что тихо севший чибис с траурной оторочкой — это только крохотный кусочек, от которого разворачивалась в его воображении, быть может, огромная картина пережитого настроения, встречи с людьми, картина событий, воспоминаний. Записанный чибис — это тоненький конец, за который если потянешь — развернешь целую картину.
Я пошел, купил себе книжек и стал записывать. Уж если Толстой с его чудовищной памятью записывал, так мне и подавно.
Но оказалось, — это не так легко. Конечно, просто наворотить в книжку все, что видишь, но ведь под этой грудой записей задохнешься. Очевидно, надо выбирать, очевидно, надо научиться записывать.
И я стал учиться. Я стал учиться записывать в книжку.
Надо выбирать для записи самое главное, самое типичное. А что самое главное? Я стал присматриваться: у Толстого записи — одни, у Чехова — другие, у крестьянского писателя — третьи, у пролетарского — четвертые (если он хотя бы в известной степени высвободился от давящего влияния великих писателей, откуда технически мы все тянемся).
У каждого самое главное — свое.
И чибис страшно характерен для Толстого. От чибиса, от светлой птицы, потянулись бескрайные картины толстовских полей, пашен, деревенского быта, помещиков и помещичьей жизни. В этом маленьком чибисе весь необъятный Толстой.
У него есть городская запись: «Женщин из публичных домов согнали выбирать траву, которая с неудержимой весенней силой пробивается между камнями мостовой». «Воскресенье» и начинается с этой картины. И тут, в этой коротенькой записи — весь Толстой, все его отношение к городу, отношение вражды и ответственности.
У Чехова много записей смешных людей, смешных фамилий, смешных событий — все, что характеризует мещански-уродливое искривление жизни, интеллигентскую изломанность, бессилие.
У каждого писателя записи определяются всем его внутренним писательским строем.
Я оглянулся: у меня либо никаких записей, либо случайные и хаотические.
Я много писал о трудовой жизни, о тружениках. Но как мало у меня индивидуального разнообразия! Живо только конкретное, а конкретное берется только из жизни — это единственный источник.
И я стал учиться и до сих пор учусь. Учусь организованно схватывать наблюдения, схватывать то, что есть самое главное для моего писательского строя.
Тисса горит
Быть может, мало произведений оказались столь нужными, пришлись так ко времени, заполнили столь огромную нужду знать, что происходит, как помещенное в «Роман-газете» произведение венгерского коммуниста Бела Иллеш «Тисса горит».
И это не столько потому, что мы о венгерской революции ничего не знаем (а знать мы обязаны), сколько потому, что в венгерской революции удивительно типично в чистом виде расположились классовые силы. А Бела Иллеш четко сумел отразить эту расстановку, точно перед вами расстилается историческая шахматная доска и вы своими глазами следите за всеми ходами классовых сил.