чности; Шершеневич, несмотря на все декларации, отстает от своего соперника.
По этим примерам видно, чем на самом деле сложна авангардистская стилистика, — не обилием тропов, а их немотивированностью (или очень скрытой мотивированностью). У Маяковского подмена лучей копьями может мотивироваться сходством по прямизне, а сближение лож с веткой — сходством по горизонтальности, у Шершеневича кроет тузом без труда понимается как «пересиливает», но уже высказывания «в сумерках идут беседы» и «некто пляшет присядку над паркетом» схожи единственно по признаку сосуществования сумерек с беседами, а плясуна с паркетом. По-видимому, это минимальное возможное tertium comparationis — и притом такое, в котором теряется разница между метафорой (сближением по сходству) и метонимией (сближением по смежности), так как смежность тоже есть не что иное, как сосуществование. Вспомним характерную для Пастернака метонимию: «Лодка колотится в сонной груди», которая значит просто: «Я еду в лодке, и одновременно у меня колотится сердце». Именно такие специфически пастернаковские метонимии заставили в свое время Р. Якобсона поверить декларациям Пастернака во славу метонимии (в «Вассермановой реакции») и объявить его поэтом метонимии в противоположность Маяковскому — поэту метафоры, хотя количественно у Пастернака, как и у всех, гораздо больше метафор, чем метонимий (хотя и не настолько, как у Маяковского).
Но какие части речи чаще употребляются в переносных значениях? Здесь, кажется, даже не высказывалось никаких интуитивных предположений. Мы сделали подсчеты по первым сотням существительных, прилагательных и глаголов наших текстов. Наречия, производные от прилагательных, причислялись к прилагательным, причастия — к глаголам. Непроизводное наречие оказалось в нашем материале употреблено в переносном значении только один раз: «с стеклом и солнцем пополам» у Пастернака. Для небольших стихотворений, конечно, приходилось ограничиваться тем количеством частей речи, которое в них было, поэтому данные по ним малонадежны и не приводятся. Все показатели тропеичности частей речи округлены до 5 %.
Посчитав, мы видим: доля переносных значений среди существительных чаще бывает ниже, а среди прилагательных и глаголов — выше. Из 13 стихотворных текстов, по которым были сделаны полнообъемные подсчеты, в пяти показатель тропеичности существительных ниже, чем прилагательных и глаголов («Кавказский пленник», Тютчев, ранний Фет, «Недавнее время», Шершеневич), и еще в трех — по крайней мере не выше («Евгений Онегин», «Рыцарь на час», Маяковский). Наоборот, только в одном случае показатель тропеичности существительных выше, чем прилагательных и глаголов (Блок), и еще в четырех — выше хотя бы одного из двух других (Державин, Баратынский, поздний Фет, Пастернак). Вероятно, можно сказать: тематической опорой текста (о чем говорилось) являются существительные, они несут главное бремя информации и поэтому предпочтительно сохраняют прямое значение; а другие части речи обеспечивают тропеическую орнаментацию к ним. Иногда можно даже угадать, чем объясняется перевес тропеичности у глаголов или у прилагательных. У Пушкина показатели тропеичности в статической лирике «К морю» больше у прилагательных, чем у глаголов (40 и 30 %); в эпическом повествовании (?) «Кавказского пленника» — больше у глаголов, чем у прилагательных (35 и 45 %); в уравновешенном лиро-эпическом «Онегине» — поровну (30 и 30 %). У Некрасова в описательной сатире «Недавнее время» показатель тропеичности выше у прилагательных (17 и 13 %); в задумчивой прогулке «Рыцаря на час» — выше у глаголов (12 и 23 %). Впрочем, при нынешней скудости материала догадки такого рода еще преждевременны.
Блок, единственный автор, расшатывающий семантику существительных больше, чем семантику прилагательных и глаголов, делает это, конечно, намеренно — для того, чтобы создать нужную ему картину иллюзорного, зыбкого, невещественного мира. Собственно, прямое значение в «Снежной маске» имеют только две группы существительных — те, которые говорят: была любовь (лицо, глаза, поцелуи, грусть) и была она зимой (снега, метели, сугробы), все остальное — переносные выражения, одно сплошное как бы. Однако это возможно, по-видимому, только до определенного общего уровня тропеичности — у Блока он, мы помним, около 50 %, небывалый в XIX веке, но не такой уж редкий в XX веке. У тех поэтов, которые сочиняют стихи-загадки с общим уровнем тропеичности в 70–80 %, отношение к частям речи становится противоположным. В приведенных выше образцах нарочито загадочного стиля Мандельштама, Маяковского и Шершеневича вообще все слова, сохраняющие прямое значение (по которым реконструируется разгадка), — существительные; единственный прямой глагол в стихотворении Мандельштама — я видел, он не входит в загадку, а является (очень традиционным) вступлением к ней.
Особенной изысканностью отличаются случаи, когда одно и то же прилагательное в сочетании с одним смежным существительным имеет значение прямое, а с другим — переносное. Здесь предшественником авангардистов был Пушкин: когда он в стихотворении «К морю» пишет, что Байрон был «как ты, могущ, глубок и мрачен», то слово глубок применительно к морю имеет прямое значение, применительно к Байрону — переносное, а слово мрачен — применительно к морю переносное, а применительно к Байрону прямое. Ср. у Пастернака: «цепь упала змеей гремучею (переносное, хотя и стертое значение) в песок, гремучей (прямое значение) ржавчиной — в купаву». Или: «одна из южных мазанок была других южней», где слово южный при первом упоминании воспринимается в прямом значении, а при втором — в переносном. И еще сложнее: «что пожелтелый белый свет с тобой белей белил. И… станет… белей, чем бред…, чем белый бинт на лбу». В белей белил… белый бинт прилагательное имеет прямое значение; в белей, чем бред — переносное, несмотря на сравнительную степень; а в пожелтелый белый свет, который одновременно белей, чем белила и чем бред? Для подсчетов это создает дополнительные трудности.
Главная же трудность пока, как кажется, заключается в ином вопросе: как трактовать сравнения? У Державина ода «На взятие Измаила» начинается: «Везувий пламя изрыгает, Столп огненный во тьме стоит, Багрово зарево зияет, Дым черный клубом вверх летит; Краснеет понт, ревет гром ярый, Ударам вслед звучат удары; Дрожит земля, дождь искр течет; Клокочут реки рдяной лавы, — О Росс! таков твой образ славы, Что зрел под Измаилом свет!» В контексте этой картины извержения вулкана и пламя, и тьма, и зарево (и т. д.) употреблены в прямом смысле (лишь столп, дождь и реки, видимо, в метафорическом), но сама эта картина есть лишь сравнение при картине взятия Измаила. Причислять эти образы к тропам или нет? Видимо, здесь разделяются два подхода: литературоведческий и лингвистический. Для литературоведа критерий — отношение слова к действительности: если предмет Везувий не имеет места в описываемом «реальном мире произведения» (окрестностях Измаила), а упомянут лишь для прибавления выразительности, то его название — такой же троп, как, скажем, блеск славы, сравнение есть лишь развернутая метафора. Для лингвиста критерий — отношение слова к набору его зарегистрированных ходовых значений: если слово Везувий означает итальянский вулкан, то оно никакой не троп, а что оно попало в сравнение, лингвисту нет дела. Последствия такой разницы в подходах — очень важные: я сказал, что показатель тропеичности у Державина — 36 % (это с лингвистической точки зрения), а с литературоведческой точки зрения, считая метафоричными все слова в сравнениях, он взлетит до 63 %.
И это еще не самый трудный случай: Державин сам говорит, что перед нами сравнение: «О Росс! таков твой образ славы». А ведь поэт может этого и не сообщать. У Мандельштама стихотворение начинается: «Я слово позабыл, что я хотел сказать. Слепая ласточка в чертог теней вернется На крыльях срезанных с прозрачными играть. В беспамятстве ночная песнь поется. Не слышно птиц. Бессмертник не цветет…» и т. д. Где здесь описываемая картина действительности и где прибавления для выразительности? Один литературовед скажет: реальное описываемое событие здесь — «я слово позабыл, что я хотел сказать», а чертог теней и все, что в нем, — оттенение. Другой скажет: нет, здесь параллельно развертываются две картины, забытого слова и загробного мира, перетасовываясь, как на кубистической картине, и обе они равноправны. Что скажет лингвист, я не знаю. В нашем материале такую трудность создавало стихотворение Пастернака «Тоска» («Для этой книги на эпиграф Пустыни сипли…» и т. д.). Мы считали, что здесь перед нами две равноправных картины: с одной стороны, пустыни, джунгли, львы, тигры и т. д., с другой — книга с эпиграфом и со стихами, в которых качаться продолжает это зверье. Но обосновать такое решение мы затруднились бы; пожалуй, непосредственное ощущение было: слишком уж много места отведено для этих зверей, чтобы считать их лишь вспомогательным образом.
Пожалуй, пока это единственный критерий, который мы можем предложить: короткие сравнения (безглагольные) считать вспомогательными образами, наравне с метафорами и другими тропами, а длинные сравнения (со своими предикациями) считать самостоятельными картинами, наравне с образами основного текста. Пример из Тютчева, «Твой милый взор…» (тропы и приравненные к ним сравнения выделены курсивом): «Твой взор живет и будет жить во мне, Он нужен ей <душе>, как небо и дыханье [краткое сравнение]. Таков горé духов блаженных свет. Лишь в небесах сияет он, небесный; В ночи греха, на дне ужасной бездны, Сей чистый огнь, как пламень адский, жжет [пространное сравнение с вставленным в него кратким]». При нашем компромиссном подходе показатель тропеичности этого отрывка — 35 % (8 слов); если никакие сравнения не считать тропами, он упадет до 17 % (4 слова); если же все, даже пространные сравнения считать тропами, он взлетит до 83 % (19 слов). Вспомним, что было замечено о «Хаджи-Мурате»: если два кратких сравнения, встреченных в разобранном отрывке, приравнивать к тропам, то показатель его тропеичности — 2 %, если нет — то 0.