Бутырки поражали меня не только удивительной чистотой — пахнущая лизолом тюрьма прямо блестела, не только отсутствием вшей — всякий, кто перешел порог тюрьмы, хотя бы по ошибке или на четверть часа, обязан был пройти душ и дезкамеру с «прожаркой всех вещей».
В этой огромной, на двенадцать тысяч мест, тюрьме шло беспрерывное движение заключенных круглые сутки: рейсовые автобусы на Лубянку, автобусы в транспортные отделения при вокзалах, автобусы в пересыльную тюрьму, отправка на вокзалы, в допросный корпус и обратно, переводы по указанию следователя в карцер для усиления режима, переводы по нарушениям внутритюремным — за шум в камере, за оскорбление надзирателей — в 4 башни: Полицейскую, Пугачевскую, Северную и Южную. Эти башни были как бы штрафными камерами, кроме карцерного корпуса, где в карцере можно было только стоять.
Удивительно было и то, что в этом бесконечном движении — из камеры в камеру, из камер на прогулки, в тюремные автобусы — никогда не было случая, чтобы однодельцев посадили вместе, — так четко работала Бутырская тюрьма.
Шел июль тридцать седьмого года. Судьба наша уже решилась где-то вверху, и, как в романах Кафки, никто об этом не знал. Но во время ежемесячных обходов начальник тюрьмы Попов, рыжеусый Попов, вдруг заговорил о нашем будущем:
— Вы еще вспомните нашу тюрьму. Вы увидите настоящее горе и поймете, что здесь вам было хорошо.
Он был прав, рыжеусый начальник Бутырской тюрьмы.
Зачем обходил он камеры с таким предупреждением? Кто он был такой? Почетный значок чекиста висел у него в петлице. Говорили, что его расстреляли в 1938 году, но кто это знает?
Тюрьма проще жизни. Ритм, режим, решетка: мы и они. На это всех и ловили: «Помогите государству, напишите лживое заявление — оно нужно государству». И бедный подследственный (его еще не пытали) не мог никак уразуметь, что ложь не может быть полезна государству.
Поезд шел на восток. На Дальний Восток. Сорок пять дней двигался наш эшелон. В дороге были две или три бани. Армейский санпропускник в Омске запомнился лучше всего. Но не потому, что там было «от пуза» воды и мыла, не потому, что там стояла мощная дезкамера. В Омске с нами впервые побеседовал «представитель НКВД», некий старший лейтенант в коверкотовой гимнастерке.
День был солнечный, светлый. Те, что вымылись, лежали на траве вдоль мощеной дороги, чистые, с бледной тюремной кожей оборванцы, измученные дорогой, усталостью. Вещи у всех обветшали в тюрьме — ведь лежанье на нарах изнашивает одежду скорее, чем носка. Да еще регулярные раз в десять дней «прожарки», разрушающие ткань. В тюрьме все что-то зашивают, ставят заплаты...
Перед сотнями нищих людей, окруженных конвоем, появился выбритый, жирный старший лейтенант. Отмахиваясь надушенным платочком от запаха пота и тела, «представитель» отвечал на вопросы.
— Куда мы едем?
— Этого я вам сказать не могу, — сказал представитель.
— Тогда нам нечего с вами и говорить.
— Сказать не могу, но догадываюсь, — забасил представитель. — Если бы была моя воля, я завез бы вас на остров Врангеля и отрезал потом сообщение с Большой землей. Вам нет назад дороги.
С этим напутствием мы прибыли во Владивосток.
1961
Воспоминания
Моя жизнь — несколько моих жизней
Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагерях и в ссылке. По существу, я еще не старый человек, время останавливается на пороге того мира, где я пробыл двадцать лет. Подземный опыт не увеличивает общий опыт жизни — там все масштабы смещены, и знания, приобретенные там, для «вольной жизни» не годятся. Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован. Подобно тому, как медицинские права, приобретенные в лагерной фельдшерской школе, действительны только в пределах Дальнего Севера, как давал когда-то «разъяснения» Магаданский санотдел.
Мне нетрудно вернуться к ощущению детских лет. Колыму же я никогда не забуду. И все же это жизни разные. «Там» — я не всегда писал стихи. Мне приходилось выбирать — жизнь или стихи и делать выбор (всегда!) в пользу жизни.
Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я писал стихи всегда. И все-таки.
В одной из статей обо мне писали, что я прошел вместе с нашей страной по всем ее рубежам. Это — удачное выражение. Мне пятьдесят семь лет. И я хорошо помню Первую мировую войну — «германскую» войну, мобилизацию, телеги с новобранцами, пьяный «Последний нынешней денечек», немецких военнопленных, переловивших всех городских голубей. Примерно с 1915 года голубь перестал считаться священной птицей в Вологде.
В 1915 году немецкий военнопленный ударил на бульваре моего второго брата ножом в живот, и брат едва не умер — жизнь его несколько месяцев была в опасности, — пенициллина ведь не было тогда. Тогдашний знаменитый хирург вологодский Мокровский спас его жизнь.
Увы, эта рана была только предупреждением. Через три-четыре года брат был <убит>.
Оба моих старших брата были на войне. Второй брат был красноармейцем химической роты VI армии и погиб на Северном фронте в двадцатом году. Отец мой ослеп после смерти любимого сына и прожил тринадцать лет слепым.
Я помню хорошо «германскую войну» не из рассказов взрослых, а потому, что жизнь широким потоком переливалась за порог нашей квартиры, удары ее волн были порой тяжелы, иногда смертельны.
В 1915 году я написал стихотворение, пейзажно-военное, вроде полтавского боя, только с модернизацией военной техники, и отнес это стихотворение учителю русского языка.
Я хорошо помню классный зал, резкий боковой солнечный свет на паркетных плитах, задевающий голову учителя. Ширяев, кажется, была его фамилия.
Ширяев разобрал мое стихотворение по всей прозаической строгости. Главное внимание было уделено не подражательности, не погрешностям ритмического порядка, не образной малокровности. Речь шла о недопустимости инверсии, не <в> первом, но все равно в том беспомощном стихотворении была такая строка:
Вот кавалерия неслась, в столбах пыли взвиваясь.
Учитель говорил, что надо писать «Вот, в столбах пыли взвиваясь, кавалерия неслась» — так и складнее, и правильнее с точки зрения русской грамматики.
Я хотел сказать, что это будут два разных стихотворения, но выразить своей мысли не мог и был посрамлен и распят. Это меня не огорчило. Я слушал рассуждения о чистоте русского языка с полным равнодушием — мне казалось, что учитель просто чего-то не понял, и быстро забыл этот разговор в школьных играх, в возне на большой перемене.
Но потому, что я вспоминал этот случай много раз в течение всей моей жизни, — я думаю сейчас, что это было большой душевной травмой.
Пушкин, дескать, так бы не писал.
Несчастье наших школьных программ по русской поэзии в том, что, для начала знакомя с великим русским поэтом, детей заставляют постичь, зазубрить, заучить несуществующие достоинства такого слабого стихотворения Пушкина, подражательного, растянутого, выспреннего, как «Воспоминания в Царском Селе».
Научить любить Пушкина по этому стихотворению невозможно. Оттолкнуть от поэзии, изучая такое стихотворение как образец, можно. Так и бывает.
Стихи я писать не перестал, но к взрослым перестал обращаться со своими стихами и не показывал их никому целых двадцать лет — до 1927 года, до Н. Н. Асеева.
Вот какого рода травма может быть из-за нечуткости, неосведомленности учителя. Элементарный поэтический прием инверсии был учителю русского языка неизвестен и вызвал холодный огонь критики.
Всю жизнь я вспоминаю косое желтое солнце из окна на плитах паркета, звук, свет из-за плеча учителя.
Много лет позже я вздрогнул перед одной картиной в Третьяковской галерее. Таким был желтый солнечный свет на каменном квадратике пола, так же луч солнца задевал лысый череп одного из людей. Это была картина Ге — «Что есть истина». Это была школа моего детства, мой первый разговор с взрослым о стихах.
Картина Ге — не бог весть что ни с сюжетной, ни с живописной точки зрения. Но к каким-то жизненным аналогиям, к каким-то совпадениям она, как и всякое настоящее произведение искусства, — зовет.
В живописных пейзажах такого рода ощущения более часты. Часты они в музыке и особенно часты — в поэзии. Истинной поэзии без этих «совпадений» и не бывает. Но все это было понято много позднее.
Травма же, полученная от школьного учителя, вызвала недоверие к Пушкину ранее всего. Ибо ведь я чувствовал свою правоту. Мне подсказала жизнь, и жизнь оказалась сильнее Пушкина, от имени которого осмелился со мной говорить школьный учитель.
Случилось так, что в жизни моей не было человека, который открыл бы мне поэзию — русскую поэзию. Этим человеком мог бы стать брат, отец, мать, дядя, школьный учитель, который прочел бы со мной живым языком живые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Мне не открыл поэзии никто. Мама моя могла бы это сделать, как я догадывался позже, уже в разлуке с семьей. Мама моя была человеком крайне нервной организации, которая плакала, слушая всякую музыку — не отличая в своем отклике минора от мажора. Симфоническая музыка, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов — на всякие случаи из классиков-авторов — я не мог сообщить ей ничего нового. Всевозможные стихотворные цитаты имелись у мамы на все случаи жизни, и именно поэтому я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную. О значении стихов в жизни людей будет речь дальше.
— Может быть, радио тебе поставить, — говорил я маме. Детекторный приемник уже появился тогда.
— Нет-нет. Я буду целый день плакать. Я не могу слушать музыку.
Через много лет мне рассказывал Пастернак, что не может в кино смотреть крупный план — слезы текут: «Лошадь какую-нибудь крупным планом покажут в хронике, а я — реву навзрыд», — так что мамина особенность не такая уж редкость.
Да маме и некогда было со мной — слепой отец был на ее руках.