Я двигался ощупью, от книги к книге. И в моей поэтической судьбе мне был близок раньше Хлебников, чем Пушкин, раньше Северянин, чем Блок. А с Тютчевым — высочайшая вершина русской лирики, — с ним я познакомился всерьез и сблизился уже взрослым, когда мне было чуть не сорок лет.
В моей жизни были периоды, «главы», когда приходилось выбирать: жизнь или стихи. И я не писал стихов по многу лет. И возвращался к ним при первой возможности со всей торопливостью и страстностью задыхавшегося бегуна. Но все это позже, много позже.
А пока была школа. Вологодская школа, дорогая преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, классный руководитель Елизавета Николаевна, преподавательница немецкого языка (одновременно Елизавета Николаевна заведовала кафедрой Вологодского пединститута), — обе они горячо верили в мое литературное будущее.
Я и сам чувствовал в себе большие силы, по-детски не умея найти их истинный масштаб.
Уроки литературы — как бы казенны ни были программы — были праздниками для меня. Истории — тоже. Историю читала нам Вера Николаевна Попова — не знаю ее судьбы.
Математикой я не интересовался, но учился на высшие отметки. Учение давалось мне легко и просто казалось немыслимым, что я не могу ответить на любой вопрос школы.
Екатерина Михайловна Куклина в 1921 году организовала у нас в школе кружок любителей современной поэзии, что свело меня с символистами — Бальмонтом, Брюсовым и Блоком. Подготовка к докладу познакомила меня со стихами этих поэтов глубже модного тогда «Каменщика». Брюсов оставил меня холодным. Бальмонт привлек своей музыкальностью, а до Блока я тогда еще не дорос. Наибольшее впечатление произвел на меня тогда Северянин не своим словарем, а великим искусством стиха, своей ритмической разнообразностью и совершенством.
Я и сейчас считаю, что поэтическая молодежь не должна пройти мимо такого мастера русской поэзии, исключительно чистого поэтического горла, — несмотря на всю пошлятину ряда его произведений. Северянин — настоящий поэт, поэт самой чистой пробы, новатор, показавший интонационные возможности русского стиха.
Северянин гораздо более истинный поэт, чем Бальмонт или Брюсов — очень далекий, в сущности, от поэзии человек, испортивший своих учеников, вроде Гумилева — поэта, в ком брюсовское начало губит то большое, для чего Гумилев был призван в жизнь.
С Северяниным связаны очень любопытные подробности, не очень значительные, быть может. Я показал книжку «Поэзоантракт» своей тогдашней школьной подружке, и она вернула мне через неделю, отметив галочкой лучшие, по ее мнению, стихотворения «Поэзоантракта», — этот сборник, эта самая книжка попала мне на глаза через много-много лет.
Я перечел стихи сборника, лучшие — восемь или десять стихотворений — были как раз те, которые отметила мне школьная подружка. А ведь ей было четырнадцать, что ли, лет. Я подивился ее безукоризненному литературному вкусу, чувству.
Для чего я это рассказал? По моему глубокому убеждению, поэзия — это опыт. Стихотворение «Поэзия — дело седых» подвергалось неоднократной критике. Что, дескать, поэзия и молодость — синонимы. Да, есть такое выражение — поэзия молодости. Но чтобы выразить в художественной <форме> эту поэзию молодости, нужна художественная зрелость, нужен огромный душевный опыт, который у поэта не расхолаживает, а разгорячает, закаливает романтический огонь на сигнальных кострах эпохи. Для создателя произведения о поэзии молодости нужна художественная зрелость. А эта художественная зрелость достигается огромным личным опытом. Исторические исключения лишь подтверждают правила.
А вот восприятие поэзии, чужой поэзии, в юные годы острее, гораздо острее. Вот это-то восприятие поэзии и путают с поэтическим мастерством. Потребление путают с производством.
Но вернемся в Вологодскую школу времен гражданской войны.
После смерти брата и слепоты отца жизнь в семье стала очень трудной.
Отец очень любил хозяйство — огороды, а также кур, уток, рыбную ловлю, охоту. К рыбной ловле он меня не приучил, к охоте — еще меньше. Ненавижу охоту и по сей день и горжусь, что за всю свою жизнь не убил ни одной птицы, ни одного зверя.
У отца были козы. Вот с козами я возился охотно, доил их. Коз отец держал до самой своей смерти. Последняя коза была украдена из сарая в ту самую ночь, когда отец умирал.
Для матери эта потеря была не катастрофой дополнительной, а освобождением от вечных хозяйственных забот.
Одно из страшных воспоминаний детства: улюлюкающая толпа несущихся по бульвару за удирающей красной белкой — крохотным напуганным существом — которое в конце концов убивают палками, камнями под рев, улюлюкание людей, которые в это время теряют все человеческое и сами обращаются в зверей.
Ловля таких забегавших в город белок на бульварах была традиционной городской забавой. Я видел эти страшные картины в детстве не один раз.
Вторым была смерть козы. Коза Тонька наелась какой-то дряни, заболела и умерла.
Ветеринара мы не звали, да и вряд ли были тогда какие-нибудь ветеринары.
Третья тяжелая потеря моего детства — это смерть лодки. Я очень любил лодку. Отец и второй брат ловили на ней рыбу, ездили за ягодами, а <я> любил ездить и один и с товарищами.
Весной ее торжественно красил отец, и запах краски на лодке был лучшим из весенних запахов городских — о весне, о лете, о воде. Зимой лодка стояла у стены под окнами нашей квартиры, оберегали, чтоб она не рассыхалась, потом пришла весна, когда лодку не красили — ни брату, ни отцу лодка уже пригодиться не могла, а я был слишком мал. Прошел еще год. Лодка стояла у стены. Еще зима... Лодку покрасили весной, и какие-то надежды вдруг родились снова: зачем ее красят? Но оказалось, что сосед просил поудить рыбу. Осенью лодку поставили на старое место. Этой осенью я уехал в Москву и попрощался с лодкой. Днище уже прогнило, краска облупилась.
Лодка молчала, лежала на привычном своем месте.
Она умерла позже своих хозяев, так и не побывав больше на реке, на воде.
Я хорошо помню февральскую революцию — как легко рухнул в сырой весенний день орел — огромный, чугунный, обвязанный канатом, сорванный, сдернутый с фронтона мужской гимназии.
Помню и октябрьский переворот, в Вологде более будничный, чем свержение самодержавия, но в то же время и более значительный по разговорам взрослых, по тревоге общей.
В школе удивительным образом появился преподаватель политэкономии Позняков — в красных галифе. Позняков читал нам политграмоту по Коваленко, был тогда такой популярный учебник, изданный массовым тиражом на газетной бумаге, слепым шрифтом: «Учебник Политграмоты в вопросах и ответах».
Применительно к этому и обучал нас Позняков. Красные галифе мелькали в городе несколько месяцев на всех улицах — Позняков успешно ухаживал за Тамарой Грегори, дочкой доктора Грегори.
Я хорошо помню Кедрова[49] — командующего Северным фронтом, помню его вагон.
Помню латышей — в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом.
Урок с неловким сочинением стихов не пропал для меня даром. Опасные мои литературные занятия я проводил в глубокой тайне от взрослых. Едва кончал готовить уроки, я принимался за таинственную игру, в которую я играл, и, избегая карандашей, щепками, спичечными коробками я разыгрывал про себя Гоголя, «Дубровского» Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма.
Игры эти длились чуть не каждый день, целыми часами.
Родители мои, видя, что ничего опасного в этой игре нет, не мешали мне. Этот театрализованный пересказ для себя всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф был в моем полном распоряжении.
Впрочем, Александр Дюма был не из отцовского шкафа. В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Стены тюрьмы были разрушены — остались только комнаты на втором этаже, где хозяйничала краснощекая библиотекарша Маруся Петрова, кажется.
Год знакомства с этой библиотекой был очень ярким для меня. Дюма, Конан Дойль, Понсон дю Террайль[50], Густав Эмар[51], Майн Рид, Виктор Гюго, капитан Марриэт[52] — все в золотых переплетах — ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.
Помню, были в большой моде антирелигиозные диспуты.
Я сам был участником этих диспутов. Мой отец, слепой священник, ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью.
Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной.
Помню, как в железнодорожном клубе он, увлекшись, повернулся во время речи в сторону и говорил, говорил в кулисы, в стену, и мне стоило большого труда повернуть его к слушателям. Он увлекся и ничего не замечал.
Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле — спал днем. Я пытался его будить — врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.
Семья рассыпалась. Вышла замуж сестра.
Отец водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь. На празднике свержения самодержавия — отец тоже меня водил, чтобы запомнил это. Ходил я на все демонстрации праздничные Октябрьской годовщины — узенькие ленты с красными знаменами — год от года все уверенней и гуще ряды демонстрантов. Митинги на футбольном поле перед театром.
Впервые виделись мной полеты Ньюпора — крошечный одноместный самолет, аэроплан, как тогда назывался, с брезентовыми крыльями. Перевернувшийся самолет и вдребезги разбитый пропеллер, кусочек которого я долго хранил, как реликвию.