«Высшей Инженерной дистанции» вологодский работник, тогда молодой конструктор Ильюшин[53]. Его уже тогда нам, ребятам, показывали издали.
Взрывы артиллеристских складов — несколько дней подряд. Аресты в городе.
Пожар в страшную засуху 1920 года, унесший треть города — все Заречье.
<Отсутствуют тетради 4, 5, 6>
Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогубый, был человеком решенных вопросов. Он и слышать не хотел о каких-то сомнениях кого-нибудь своих.
Хочешь работать — научим, поможем, не хочешь — вот тебе бог и порог.
Научиться у него работе журналистов было можно, он не гнушался инструкциями по черновой работе очеркиста. Бывший министр просвещения ДВР, бывший профессор кафедры русского языка в Пекине.
— Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял — нужно будет подчеркнуть вот что... А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Ходил к нему из Гендрикова Тренин[54], Харджиев[55], Волков-Ланнит[56].
Поэтов ни будущих ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу.
На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» — меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос — как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.
У меня были кой-какие соображения на этот счет.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, и голос его зазвенел:
— По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я на Малой Бронной не бывал.
Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи — о дожде, о солнце, обо всем, что в Лефе запрещалось.
Отнес в «Красную новь», консультантом там был Митрофанов[57] — автор повестей «Июнь — июль» и «Северянка». Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.
— Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов.
Я перечел отвергнутые стихотворения.
Игрою детской увлеченный,
Я наблюдаю много лет,
Как одноногие девчонки
За стеклышками скачут вслед.
Мальчишки с ними не играют,
А лишь восторженно галдят,
Когда такая вместо рая
Вдруг попадает прямо в ад.
И неудачнице вдогонку
Запустят в спину кирпичом[58].
На то она ведь и девчонка,
Им все, девчонкам, нипочем.
Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано, что для всех моих настроений существовали чужие стихи, чужие ритмы, чужие слова, которые я и вспоминал. Очень редко случалось, что я ничего не вспоминал, ничего не находилось в голову из великого множества стихотворных строк, задержавшихся в мозгу, — чтобы помочь или погубить меня? Этого я не знал.
Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <...>
<В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера»>
Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах».
Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.
Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадемуазель Фифи» Мопассана.
Написал 150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще.
Написал 200 стихотворений. В трех тетрадях <их> берег. Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанное, пока я был на Колыме.
Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.
И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете — худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это — разные миры. Журналист, газетный работник — это помощник своих хозяев. Писатели же — судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником.
Художественное изображение событий — это суд, который творит писатель над миром, который окружает его. Писатель всесилен — мертвецы поднимаются из могил и живут.
Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое. Но что у меня свое. Бесспорно свое. Жизнь все еще не выливалась в стихи так, как это надо было сделать. Мало крови я отдавал слову. Стиху надо было отдать судьбу и собственную кровь. Надо писать о своем и по-своему. Я понимал это, но бесспорного решения все же не находил. Может быть, я — новый Грин?
Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали. Ни в одном рассказе мне не отказали, кроме рассказа, который шел по конкурсу «Правды» — на короткий рассказ. Конкурс — весной 1936 года был еще не кончен, когда меня вызвали письмом в редакцию, хотя все это было «под девизом» с прочими пионерами закрытого конкурса. Бронштейн[59] беседовал со мной.
— Мы решили напечатать ваш рассказ.
— Ну, что ж.
— Только вот техницизма кружевного дела поубавьте да кроме вашей старушки кружевницы введите героиню помоложе.
Я ушам своим не верил.
— Но ведь легче написать новый рассказ. Ведь в рассказе пять страниц на машинке.
— Дело ваше.
— Давайте рассказ назад.
Не заходя домой, я отослал «Паву и древо» — так назывался рассказ о вологодской кружевнице — в «Литературный современник» и через неделю получил письмо от Козакова[60], что рассказ принят, идет. Рассказ напечатан в майском[61] номере «Литературного современника» — уже после моего ареста.
В Москве есть человек, который является как бы дважды моей крестной матерью — Людмила Ивановна Скорино, рекомендовавшая когда-то самый первый мой рассказ «Три смерти доктора Аустино» — в «Октябрь» в 1936 в № 1 Панферову[62], Ильенкову[63] и Огневу[64] и в 1957 году в «Знамени» напечатавшая впервые мои стихи — «Стихи о Севере».
Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необщего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой. В 1938 году первая книжка прозы. Потом — вторая книжка — сборник стихов.
В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали:
— Мы к вам с обыском. Вот ордер.
Это было крушение всех надежд. Будто снова я стоял в коридоре Вологодского отдела народного образования и ждал решения.
А вот и решение: «В командировке в высшее учебное заведение отказать». А я ведь кончил школу лучшим учеником. Ничего так не хотел, как учиться, учиться.
Донос на меня писал брат моей жены <Борис Игнатьевич Гудзь>.
С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы — всех, кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить. Камера была набита битком военными, старыми коммунистами, превращенными во «врагов народа». Каждый думал, что все — страшный сон, придет утро, все развеется и каждого пригласят на старую должность с извинениями. Но время шло — почтовым ящиком Бутырской тюрьмы служила деревянная дверь в бане. На красноватых, как будто политых человеческой кровью метлахских плитах бани Бутырской тюрьмы нельзя было нацарапать никаким инструментом ни одной черточки. Знаменитый химик позаботился о том, чтобы сделать тюремные плиты крепче стали. В допросных коридорах, на стенах «собачников» — приемных, карантинных камерах тюрьмы были зеленые стеклянные плитки такого же непробиваемого рода. Никакая краска, ни химический карандаш — ничто не ложилось на эту проклятую плитку. Можно было ведь сделать на них краткое, но важное сообщение, знак, по которому другой человек, еще остававшийся в тюрьме, мог сделать важные выводы. Но стены Бутырки были мертвыми, <стеклянными>, а вывод на прогулочном дворе не приводил обычно к цели. В тюрьме все искусно разобщены физически — так же, как в лагере люди разобщались морально, там незримые стены.
В тюрьме живет единство, дух товарищеской солидарности, но — простота отношений — два мира — разделены тюремной решеткой, а это всегда сближает и тех, надзирателей, и нас, следственных арестантов.
Люди в следственной тюрьме делятся на два рода. Подлецу, когда он попадает невиновным в тюрьму, кажется, что только один он — невиновен, — а все окружающие его — несомненные государственные преступники. Как же — их арестовало НКВД, которое никогда не ошибается. Порядочный человек, когда он попадает в тюрьму, рассуждает так: если меня могли арестовать невинно, незаслуженно, как выражались в 1969 году газеты (как будто можно в отношении репрессий применить прилагательное «незаслуженное». Репрессия есть репрессия. Это государственный акт, в котором личная в