Том 4 — страница 63 из 83

1958 Москва. Заболевание

1959 и переход на пенсию.

1960 Пенсионер II гр.

1961 Пенсионер. Выход стихов «Огниво» <сборника стихов>.

1962

Соц. происхождение — сын священника.

<1961>

Начало

Мне шестьдесят лет. Я горжусь, что за всю свою жизнь я не убил своей рукой ни одного живого существа, особенно из животного мира. Я не разорил ни одного птичьего гнезда, не умел стрелять из рогатки, не держал в руках охотничьего ружья и иного оружия.

Это привело меня к глубокому конфликту с моей семьей, отдалило от отца и сделало, как ни странно, безрелигиозным.

Я в юности думал, как сказать в графе о социальном происхождении, что написать вместо «сына священника». Неведомая сила учила меня на сына охотника, сына охотника-промысловика. Это тоже было неладно — нужна была справка из колхоза. Тот же кустарь, еще свободная профессия. Но все это было неважно.

Я не вегетарианец, не толстовец, хуже, чем толстовская фальшь, нет на свете.

Я умею мстить.

Как я ненавидел потом этот стальной нож — стальной белый нож перочинный с двумя лезвиями и отверткой. Я не взял нож на память об отце, когда отец умер — в 1933 году.

Почему?

— Ты всегда был не такой, как все. Все смеялись над тобой, и отец твой тоже. Что ты не зорил гнезд, не стрелял из рогатки. Мне было за тебя стыдно.

Стыдно!

Да! Такой знаменитый охотник — отец.

Вещи любили отца.

Ножик моего детства сохранился до смерти.

Неуклюжая больная моя мама, которую заставили насильно вести хозяйство, где пятеро детей, — вместо того чтобы слушать музыку, читать стихи. Ей ничего не оставил отец, кроме молитв в церкви, к которой сам он был в высшей степени равнодушен.

Я счастлив тем, что я успел сказать — после смерти отца, что я о ней думаю.

После этого прощального разговора мы оба знали, что <раньше>... Я вымыл ей ноги — ей было очень трудно сгибаться на уродливых руках, вымыл их теплой <водой> и поцеловал.

И мама заплакала. Два старших сына знали в совершенстве оружие, а Сергей стрелял — до самой своей смерти был лучшим, чуть не легендарным охотником города.

Мои вкусы были иные, и я их сумел защитить, несмотря на насмешки.

Отец сам меня учил, как снимать шкуру с зайцев, кроликов.

Как <рассказать> — я сам умел — память может сохранить все давнее.

Но я никого не зарезал, ни одного кролика, ни одной козы, ни одной курицы.

Нанимать для этого кого-то, для такой работы было нельзя.

Кто убивал кроликов, я не знаю. Думаю, что отец — ощупью в сарае.

Охота с ружьем не разрешается православному духовенству, но рыбная ловля даже рекомендовалась. Охотничья страсть отца нашла разрядку в рыбной ловле.

В Америке же, на Алеутских островах, где отец был православным миссионером, более десяти лет охотился, его страсть находила выход.

Я видел много американских фотографий отца с ружьем, <стреляет> — на байдарке.

Я пытаюсь все это сказать в стихах, в рассказах — или в том, что называется рассказами.

И не случайно свою автобиографию я начал с памяти <о> животных.

Я привык отвечать ударом на удар.

У отца были козы. Я был их пастухом.

Поймали большую рыбу, щуку, и я думал, что ее отпустят сейчас назад в реку, где она... Но щука выскочила на песок и билась, каждым прыжком приближаясь к воде!

Но это были тоня отца, сети отца, лодка отца, и, наконец, ему принадлежала честь убийства.

Прыгнув, отец ухватил бьющуюся щуку за голову, пальцы, суставы в <жабры>, колени прижали светлое тело рыбы к песку, из кармана отец выхватил перочинный нож...

<1967>

Двадцатые годы

Литературная критика двадцатых годов еще не вышла из приготовительного класса и писала с орфографическими ошибками. Так, молодой Ермилов[67] называл Киплинга американским писателем, а Войтоловский[68] в учебнике по истории русской литературы, перечисляя героев «Евгения Онегина», назвал Гремина — персонажа оперы, а не поэмы. Совсем недавно литературовед Машинский[69] на обсуждении первого тома «Истории советской литературы» уверял, что «Рычи, Китай» Третьякова[70] — пьеса, а не поэма.

Конечно, были критики и пограмотнее — Фриче[71], Коган[72], но они не пользовались уважением ни у рапповских вождей[73], ни у лихих лефовцев[74].

Чтобы разнеслась бездарнейшая погань,

Раздувая темь пиджачных парусов,

Чтобы врассыпную разбежался Коган,

Встреченных увеча пиками усов...

В. Маяковский. Сергею Есенину

Или:

Следите, как у Лежнева[75],

на что уж робок,

Тусклеет злее прежнего

Зажатый обух...

Н. Асеев. Литературный фельетон

У лефовцев это считалось полемикой лучшего тона. Рапповцы же не «обыгрывали» внешности противника (любимый лефовский «прием»), не каламбурили, называя Ольшевца[76] «пошлевцем», а «сопролетарских» конструктивистов[77] — «сопля татарская». Рапповцы привешивали литературным противникам политические ярлыки по типу «чем вы занимались до семнадцатого года».

Леф опирался на «формалистов». Шкловский[78] — крупная фигура Лефа, был тем человеком, который выдумывал порох, и для формалистов был признанным вождем этого течения. Ленинградцы Тынянов[79], Томашевский[80], Эйхенбаум[81], Якобсон[82] — все это были эрудиты, величины солидные, недавние участники тоненьких сборничков ОПОЯЗа. Пока в Ленинграде формалисты корпели над собиранием литературных фактов, Москва создавала эти литературные факты.

Двадцатые годы — это время литературных сражений, поэтических битв на семи московских холмах: в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го МГУ, в Клубе Университета, в Колонном зале Дома Союзов. Интерес к выступлению поэтов, писателей был неизменно велик. Даже такие клубы, как Госбанковский на Неглинном, собирали на литературные вечера полные залы.

Имажинисты[83], комфуты[84], ничевоки, крестьянские поэты;

«Кузница»[85], ЛЕФ, «Перевал»[86], РАПП, конструктивисты, оригиналисты-фразари и прочие, им же имя легион.

Литературные битвы развивались по канонам шекспировских хроник:

Сцена 5. Входят, сражаясь, Маяковский и Полонский[87]. Шум боя. Уходят.

Сцена 6. Входят Воронский[88] и Авербах[89]. Воронский (поднимая меч): — Извините, я. — Уходят, сражаясь.

Сцена 7. Темный лес. Входит, озираясь, Асеев[90]. Навстречу ему Лежнев и т. д.

Битвы-диспуты устраивались зимою, по крайней мере раз в месяц, а то и чаще.

В Колонном зале, где часто устраивались литературные вечера, никогда не бывало диспутов.

Выступления поэтов, писателей, критиков были двух родов: либо литературные диспуты-поединки, где две группы сражались между собой большим числом ораторов, либо нечто вроде концертов, где читали стихи и прозу представители многих литературных направлений.

Вечера первого рода кончались обычно чтением стихов. Но не всегда. Помнится, на диспуте «ЛЕФ или блеф»[91] для чтения стихов не хватило времени — так много было выступавших.

Для участия в диспутах приглашались иногда и «посторонние» видные журналисты — Левидов[92], Сосновский[93], Рыклин[94].

Иногда устраивались диспуты на какую-нибудь острую общественную тему:

«Богема».

«Есенинщина».

«Есть ли Бог».

«Нужен ли институт защитников».

Писатели, поэты и журналисты выступали и здесь, но уже стихов, конечно, не читали.

Москва двадцатых годов напоминала огромный университет культуры, да она и была таким университетом.

Диспут «Богема» шел в Политехническом музее. Доклад, большой и добротный, делал Михаил Александрович Рейснер[95], профессор истории права 1-го МГУ, отец Ларисы Михайловны[96]. Сама Лариса Михайловна в то время уже умерла.

Докладчик рассказывал о французской богеме, о художниках Монмартра, о Рембо[97] и Верлене[98], о протесте против капиталистического строя. У нас нет социальной почвы для богемы — таков был вывод Рейснера. «Есенинщина» — последняя вспышка затухающего костра.

Несколько ораторов развивали и поддерживали докладчика. Зал скучал. Сразу стало видно, что народу очень много, что в зале душно, потно, жарко, хочется на улицу.