Во главе издательства «Земля и фабрика» был поставлен человек очень большого организационного опыта, крупный русский поэт-акмеист Владимир Нарбут[125]. Нарбут был редактором «30 дней», «Всемирного следопыта». Заведующим редакцией «30 дней» был работник «Синего журнала» Регинин[126]. Заведующим редакцией тогда назывались нынешние ответственные секретари.
Нарбут имел свое место в литературе. Сборник «Аллилуйя» — не исключишь из русской поэзии XX века.
Кроме «Аллилуйи» Нарбут выпустил после революции несколько сборников стихов — в Харькове, в Одессе.
После Октябрьской революции оказалось, что Нарбут — член партии большевиков. Он воевал всю гражданскую, потерял на войне левую руку.
Чтобы кровь текла, а не стихи
С Нарбута отрубленной руки.
Это Асеев двадцатых годов («Мы — мещане, стоит ли стараться»...).
Кончилась гражданская война, и Нарбут возглавил второе по величине издательство в СССР. Размах у него был большой, прибыли издательства — огромны, замыслы — велики.
Внезапно он был исключен из партии и снят с работы.
Постановление ЦКК по его делу было опубликовано в газетах. Оказывается, будучи захвачен белыми в Ростове и находясь в контрразведке, Нарбут позволил себе дать показания, «порочащие его как члена партии». Более того: когда факты стали известны — продолжал все отрицать. Упорство усугубляет вину.
Нарбут был сослан в Нарым, кажется, и года через два вернулся.
В начале тридцатых годов он занимался вместе с Зенкевичем[127] пропагандой «научной поэзии». Тогда я и познакомился с Нарбутом на каком-то собрании.
Писатель Дмитрий Сверчков[128], который весьма активно Нарбуту помогал, был тогда членом Верхсуда. В 1937 году погибли оба: и Нарбут, и Сверчков. Нарбут был на Колыме, там, кажется, и умер.
Но имени его не исключить ни из истории русской поэзии, ни из организационных великанских дел двадцатых годов. После ухода Нарбута издательство «ЗИФ» быстро захирело, сошло на нет.
Имя Пильняка[129] было самым крупным писательским именем двадцатых годов. «Серапионовы братья»[130] в Ленинграде — Федин, Каверин, Никитин, Зощенко, Всеволод Иванов, Тихонов — приглядывались к революции. Группа распалась после смерти Льва Лунца, и бывшие «серапионы» еще не определили своего отношения к революции. В Москве же Пильняк уже выступил с «Голым годом», с фейерверком рассказов и повестей. Писал Пильняк много. Книги путевых очерков, романы выходили один за другим. Чуть не в каждом номере «Нового мира», например, еще в 1928 году был новый рассказ Пильняка.
Своим учеником Пильняк называл Петра Павленко[131], подписывал вместе с ним несколько первых (для Павленко) рассказов: «Трего тримунтан», «Speranza». Рассказы были очень хороши, по-пильняковски увлекающи, смутны. Но когда Павленко изготовил свой первый самостоятельный роман «Баррикады», с первых страниц было видно, что это — совсем не Пильняк. Роман хвалили, но очень сдержанно. Следующий роман «На востоке» был откровенно плох. Учеба у Пильняка не помогла Павленко.
Пильняк был плохой оратор, редко выступал, много писал, ездил.
Когда Андрей Белый умер, некролог в «Известиях» был подписан Пильняком, Пастернаком и... Санниковым[132].
«Мы считаем себя его учениками». Фраза была понятной в устах Пильняка, Пастернака, но Санников?
Пильняк много ездил. В комнате у него на всю стену был натянут шелковый ковер с изображением дракона. Пильняк привез из Японии. Была написана книга «Камни и корни». Еще раньше — толстый том «О’кэй» о путешествии в Америку.
Недавно где-то я усмотрел статью об Ильфе и Петрове, в которой заявлялось, что путешествие Ильфа и Петрова в Америку было «первым путешествием советских писателей за рубеж».
Но Пильняк и в Европу, и в Америку уже ездил и не один раз.
Маяковский ездил в Америку и Мексику. Эренбург жил за границей постоянно, романы о загранице писал.
Но в путешествии Ильфа и Петрова был особый смысл.
Дело в том, что тогдашняя Америка ошеломляла всех, кто ее видел. Пильняковский «О’кэй» — лучший тому пример. У нас была переведена книга знаменитого немецкого журналиста: «Эгон Эрвин Киш[133] имеет честь представить вам американский рай». Это было вроде «О’кэй», но менее рекламно.
Послали сатириков, чтобы развенчать Америку, но «Одноэтажная Америка» ошеломила и их.
Пильняк, идя от знаменитых ритмов «Петербурга» Белого, искал новых путей для новой прозы. Он успел найти мало — он умер в 1937 году, почти за десять лет до этого как бы выключенный из литературы. Но в двадцатые годы это был самый крупный наш писатель.
«Попутчик», как говорили тогда.
По молодости лет мы часто не знали — кто попутчик, а кто нет. Например, Всеволод Иванов[134] ходил в брюках «гольф», в каких-то узорных шерстяных носках — явный попутчик. Да еще в круглых роговых очках. Читая разносные статьи по поводу «Тайное тайных» и вспоминая брюки «гольф», мы понимали, как опасно быть «серапионом».
О чем он говорил в тот давний вечер в Политехническом?
О трудности писательского пути, о том, что он, Иванов, в юности переписал от руки «Войну и мир» — хотелось понять, ощутить, как пишутся такие строки. Я понимал это. А на другой день я увидел его около Смоленского рынка. По всему Смоленскому бульвару тогда тянулся Смоленский рынок — «толкучка», уступавшая первое место только Сухаревке.
Иванов стоял, внимательно глазея на проезжающего извозчика. Лошадь задрала хвост, и дымящийся навоз падал на дорогу. Взгляд Иванова был так пристален и сосредоточен на этом зрелище, что приятель мой сказал:
— Вставит теперь этот навоз в роман, обязательно вставит.
. . . . . . . . .
Никогда, ни на одном литературном диспуте не выступал Андрей Соболь[135]. Попутчик?
Соболь был политкаторжанин, прошедший знаменитую Байкальскую «Колесуху» — концлагерь царского времени.
Талантливый человек, русский интеллигент по своим знакомствам и связям, Соболь много печатался, но искал не славу, а что-то другое. Совесть русской интеллигенции, принимающей ответственность за все, что делается вокруг, — вот кем был Соболь.
НЭП Соболь принимал очень болезненно. Поездка за границу мало помогла, не успокоила. Соболь много работал на Капри. «Рассказ о голубом покое» был одной из вещей, написанных тогда. Был написан, наконец, давно задуманный роман, который Соболь считал главным своим трудом. Соболь, как и Маяковский, не любил черновиков. И вот, когда все было готово, отпечатано, проверено, когда все черновики сожжены, а перепечатанный беловик уложен в аккуратную стопку на письменном столе, — Соболь открыл окно комнаты, где жил и работал. Порыв сирокко, итальянского ветра, выдул рукопись в окно, и роман исчез бесследно во мгновение ока.
Соболь сошел с ума. После месяца, проведенного в психиатрической лечебнице, Соболь уехал на родину, подавленный, угнетенный. В Москве его встретили весьма сердечно.
«ЗИФ» готовил полное собрание сочинений Соболя. Камерный театр поставил его «Рассказ о голубом покое». Пьесу назвали «Сирокко», она не один сезон шла в Камерном театре.
Но жизнь Соболя уже кончилась. Осенью 1926 года на Тверском бульваре, близ Никитских ворот, Соболь выстрелил себе в живот из револьвера и умер через несколько часов, не приходя в сознание. Пушкинская рана. Было не поздно сделать операцию, извлечь пулю, зашить кишки, но в 1926 году еще не было пенициллина и сульфамидов. Соболь умер.
Если Есенин и Соболь покидали жизнь из-за конфликта со временем, он был у Есенина мельче, у Соболя глубже, то смерть Рейснер была вовсе бессмысленна.
Молодая женщина, надежда литературы, красавица, героиня гражданской войны, двадцати девяти лет от роду умерла от брюшного тифа. Бред какой-то. Никто не верил. Но Рейснер умерла. Я видел ее несколько раз в редакциях журнала, на улице. На литературных диспутах она не бывала.
Я был на ее похоронах. Гроб стоял в Доме Печати на Никитском бульваре. Двор был весь забит народом — военными, дипломатами, писателями. Вынесли гроб, и последний раз мелькнули каштановые волосы, кольцами уложенные вокруг головы.
За гробом вели под руки Карла Радека[136]. Лицо его было почти зеленое, грязное, и неостанавливающиеся слезы проложили дорожку на щеках с рыжими бакенбардами.
Радек был ее вторым мужем. Первым мужем был Федор Раскольников[137], мичман Раскольников Октябрьских дней, топивший по приказанию Ленина Черноморский флот, командовавший миноносцами на Волге. Рейснер была с ним и на Волге, и в Афганистане, где Раскольников был послом.
Через много лет я заговорил о Рейснер с Пастернаком.
— Да, да, да, — загудел Пастернак, — стою раз на вечере каком-то, слышу чей-то женский голос говорит, да так, что заслушаться можно. Все дело, все в точку. Повернулся — Лариса Рейснер. И тут же был ей представлен. Ее обаяния, я думаю, никто не избег.
Когда умерла Лариса Михайловна, Радек попросил меня написать о ней стихотворение. И я его написал.
Иди же в глубь преданья, героиня.
— Оно не так начинается.
— Я уже не помню, как оно начинается. Но суть в этом четверостишии. Теперь, когда я написал «Доктора Живаго», имя главной героине я дал в память Ларисы Михайловны.