Разговор этот был в пятьдесят третьем году, в Москве.
Каждая новая книжка Ларисы Рейснер встречалась с жадным интересом. Еще бы. Это были записи не просто очевидца, а бойца.
Чуть-чуть цветистый слог Рейснер казался нам тогда большим бесспорным достоинством. Мы были молоды и еще не научились ценить простоту. Некоторые строки из «Азиатских повестей» я помню наизусть и сейчас, хотя никогда их не перечитывал, не учил. Последняя вещь Ларисы Михайловны — «Декабристы» — блестящие очерки о людях Сенатской площади. Конечно, очерки эти — поэтическая по преимуществу картина. Вряд ли исторически справедливо изображен Трубецкой[138], ведь он был на каторге в Нерчинске со всеми своими товарищами, и никто никогда ни на каторге, ни в ссылке не сделал ему никакого упрека. Упрек сделали потомки, а товарищи знали, очевидно, то, чего мы не знаем. Екатерина Трубецкая, его жена, — великий символ русской женщины.
Каховский[139] у Рейснер тоже изображен не очень надежно; «сотня душ», которыми он владел, — не такое маленькое состояние, чтобы причислить Каховского чуть не к пролетариям. Отношения Каховского и Рылеева[140] и весь этот «индивидуально-классовый анализ» десятка декабристов выглядят весьма наивно. «Декабристы» — поэма, а не историческая работа.
Смотрите, как из плоского
статьи кастета
к громам душа Полонского
И к молниям воздета.
Вячеслав Полонский вовсе не был каким-то мальчиком для битья, мишенью для острот Маяковского. Скорее наоборот. Остроумный человек, талантливый оратор, Полонский расправлялся с Маяковским легко. Это ему принадлежит уничтожающий вопрос «Леф или блеф», приводивший Маяковского в состояние крайнего раздражения. Это он широко использовал крокодильскую карикатуру на Маяковского из его обращения к Пушкину:
После смерти нам стоять почти что рядом —
Вы на «П», а я на «М».
Крокодильская карикатура показывала, что между «М» и «П» есть две буквы, составляющие многозначительное «НО».
Полонский был автором большой монографии о Бакунине, ряда работ по современной литературе, по искусству вообще.
Диспуты его с Маяковским носили характер игры в «кошки-мышки», где «мышкой» был Маяковский, а «кошкой» — Полонский.
Маяковский оборонялся как умел. И злился здорово. Зажигал папиросу от папиросы.
Иногда оборона приводила к успеху. На диспут «Леф или блеф» в клуб 1 МГУ Маяковский вместе со Шкловским и кем-то еще пришел пораньше, прошелся по сцене, поднял для чего-то табуретку в воздух, опустил. Вышел на авансцену к залу, еще не полному. Еще шли по проходам, усаживались, двигали стульями.
Маяковский крикнул что-то. Зал затих.
— Ну что же, давайте начинать!
— Давайте, давайте.
— Да как начинать. От Лефа-то явились, а вот от блефа-то нет...
Хохот, аплодисменты.
Двадцатые годы были временем ораторов. И Маяковский был оратором не из последних. Оратором особого склада, непохожим на других. Это был «разговор с публикой» — так это называлось. Фейерверк острот, далеко не всегда удачных. Говорили, что остроты потоньше заготовлены заранее, а те, что погрубее, похамоватее — сочинены на месте.
Я не вижу в этом большого греха, зная, как много значения придавал Маяковский «звуковой» стороне своих выступлений. Отсюда и пресловутые «лесенки», исправляющие недочеты слога. По собственным словам Маяковского, такую строку, как «шкурой ревности медведь лежит когтист», — только лесенка и спасает.
В том, что заготовку острот Маяковский делал частью своей литературной и общественной деятельности, — тоже нет ничего плохого. Заготовка острот была вполне в духе того эпатажа, которым всю жизнь занимался Маяковский. Но записки не были фальшивыми, то есть заготовленными или подобранными заранее. Обывательский интерес столь ограничен, а глупость столь разнообразна, что возможности острить на каждом вечере у Маяковского были почти неограниченны.
Большое количество стихов Маяковского печаталось в профсоюзных журналах — их была бездна, и размещены были они во Дворце труда на Солянке, в бывшем институте благородных девиц, воспетом Ильфом и Петровым в «12 стульях».
В герое «Гаврилиады» легко узнавался Маяковский, автор профсоюзной халтуры и поэмы, «посвященной некой Хине Члек», то есть Лиле Брик.
Читал Маяковский великолепно. Читал обычно только что написанное, только что напечатанное. Но свою «профсоюзную» халтуру не читал никогда.
По улицам Москвы ездят в 1962 году автомобили, на бортах их «цитаты» из Маяковского:
Чтоб наполнить желудок, ум
Все идите в Гум, —
или что-то в этом роде. Не надо бы таких «цитат».
Впервые я услышал Маяковского в Колонном зале Дома Союзов на большом литературном вечере. Читал он американские стихи: «Кемп “Нит Гедайге”» и «Теодора Нетте».
Звонким тенором читал «Феликса» Безыменский[141], отлично читал, хоть стихи и не были первосортными, Кирсанов читал «Плач быка», Сельвинский[142] — «Цыганский вальс на гитаре», «Мы», «Мотькэ-Малхамовеса». Место Маяковского в сердце сегодняшней молодежи занимает Евтушенко. Только успех Евтушенко гораздо больше. Успех менее скандален, привлекает больше сердец. Тема-то у Евтушенко, с которой он пришел в литературу, очень хороша: «Люди лучше, чем о них думают». И всем кажется, что они действительно лучше — вот и Евтушенко это говорит.
К сожалению, «корневые рифмы» портят многие его стихи.
Стихи Евтушенко не все удачны, но живая душа поэта есть в них безусловно. Стремление откликнуться на вопросы времени, дать на них ответ — и добрый ответ! — всегда есть в стихах Евтушенко.
Я включил недавно телевизор во время его вечера в клубе 1 МГУ. Это был тот самый зал, где проходил диспут «Леф или блеф», где Маяковский много раз читал стихи, где Пастернак читал «Второе рождение», Евтушенко был на месте в этом зале. Только жаль, что его чтение испорчено режиссерской «постановкой» — поэт не должен этого делать. Пастернак читает стихи — как Пастернак, Маяковский — как Маяковский, а Евтушенко — как актер Моргунов[143]. Раньше он читал лучше.
Телевизионная камера двигалась по залу — все молодежь, только молодежь.
Аудиторией Пастернака были писатели, актеры, художники, ученые — о каждом, сидящем в зале, можно было говорить с эстрады.
Аудитория Маяковского делилась на две группы: студенческая молодежь — друзья и немолодая интеллигенция первых рядов — враги.
У Евтушенко же были все друзья и все молодые.
Евтушенко родился в рубашке. В нем видят первого поэта, который говорит смело, — после эпохи двадцатилетия мрачного молчания, подхалимажа и лжи.
Евтушенко — поэт, рожденный идеями XX и XXII съездов партии. Родись бы такой Евтушенко лет на десять раньше — он бы или не пикнул слова, или писал бы «культовые» стихи, или... разделил бы судьбу Павла Васильева.
Каждый год рождается достаточно талантов, не меньше, чем родилось вчера и чем родится завтра. Вопрос в том, чтобы их вырастить, выходить, не заглушить. Чтобы сапожник из твеновского «Визита капитана Стормфилда в рай» мог всегда стать полководцем.
Толстый журнал «ЛЕФ» перестал выходить в 1925 году. Перегруппировав силы, лефовцы добились выхода своего ежемесячника — на этот раз в виде «тонкого» журнала. «Новый ЛЕФ» начал выходить с января 1927 года. В первом его номере было помещено известное «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому». Текст этого стихотворения хорошо известен. Публикация же его чуть не привела к крупному недоразумению.
А. М. Горький написал из Сорренто письмо — в адрес Воронского, редактора «Красной нови», требуя оградить свое имя от оскорблений подобного рода.
В это время шли переговоры о переезде Горького на постоянное жительство на родину. Горький просил Воронского информировать о своем письме правительство. В ответном письме Воронский заверял Горького, что Маяковский будет поставлен на место, что повторений подобного «ёрничества», как выразился Воронский, больше не будет.
. . . . . . . . .
На первой читке поэмы «Хорошо» в Политехническом музее народу было, как всегда, много. Чтение шло, аплодировали дружно и много. Маяковский подходил к краю эстрады, сгибался, брал протянутые ему записки, читал, разглаживал в ладонях, складывал пополам. Ответив, комкал, прятал в карман.
Внезапно с краю шестого ряда встал человек — невысокий, темноволосый, в пенсне.
— Товарищ Маяковский, вы не ответили на мою записку.
— И отвечать не буду.
Зал загудел. Желанный скандал назревал. Казалось, какой может быть скандал после читки большой серьезной поэмы? Что за притча?
— Напрасно. Вам бы следовало ответить на мою записку.
— Вы — шантажист!
— А вы, Маяковский...
Но голос человека в пенсне потонул в шуме выкриков:
— Объясните, в чем дело.
Маяковский протянул руку, усилил бас:
— Извольте, я объясню. Вот этот человек... — Маяковский протянул указательный палец в сторону человека в пенсне. Тот заложил руки за спину. — Этот человек — его фамилия Альвэк[144]. Он обвиняет меня в том, что я украл рукописи Хлебникова[145], держу их у себя и помаленьку печатаю. А у меня действительно были рукописи Хлебникова, «Ладомир» и кое-что другое. Я все эти рукописи передал в Праге Роману Якобсону[146]