Том 4. Выборы в Венгрии. Странный брак — страница 2 из 9

ЕГОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА ГОСПОДИНА ДЕПУТАТАМЕНЬХЕРТА КАТАНГИ

Письмо первое

25 сентября 1893 г.


Дорогая женушка!

Когда мы позавчера прощались, ты мне сказала (каждое твое слово запечатлелось у меня в памяти, душенька):

«Меньхерт! Тебе ведь денежки за урожай не терпится промотать — вот почему ты спешишь, а совсем не из-за политики. Ну, ну, не лги мне, Меньхерт. Знаю я вашу политику, своими глазами видела. Она у вас в юбочке коротенькой бегает, в варьете пляшет. И когда ты образумишься, Меньхерт? Не толкуй мне про Векерле *, что он без тебя не может и тому подобное. До ноября ты спокойно дома мог бы сидеть».

На это я тебе ответил, что ехать надо: с министрами поговорить — с одним, с другим — по делам избирателей; кроме того, положение вообще трудное — оппозиция голову подымает, а в такое время каждый истый мамелюк[25] на месте должен быть. Вдруг правительству его совет или мандат понадобится — Конечно, один голос — это только один голос; но если каждый будет так рассуждать, что с Венгрией станется?

В общем, ты меня отпустила, деточка: ты ведь умница у меня, все понимаешь. Пуговицы ко всем моим сюртукам пришила, ветчинки сварила на дорогу (ух, славно я подзакусил в купе!), на станцию проводила и взяла с меня слово ежедневно писать. «По крайней мере, хоть за письмом картежничать не будешь», — вот точные твои слова. Я обещал писать тебе каждый день, а в дни заседаний подробно излагать их ход и все происшествия — ты ведь сама любительница с галереи прения послушать.

Я влез в вагон, ты еще раз шепнула мне с заплаканными глазами: «Экономь, Менюш, на всем экономь да квартиру сними, чтобы я тоже могла поскорее приехать», — и поезд тронулся.

Всю дорогу колеса слова твои выстукивали, и по приезде я первым делом стал искать газету, которая возьмется мои письма печатать про парламентские заседания, — чтобы ежедневно пять крейцеров на марках экономить.

Так я набрел на «Пешти хирлап». Там и будут публиковаться мои письма. То-то оскорбится коллега Миксат! Он на ту же тему статейки туда строчил. Правда, паршиво получалось; ну, да я сам теперь возьмусь.

Так вот, сегодня было первое заседание. Первое заседание по-настоящему нужно бы назвать «днем рукопожатий». Несколько сотен добрых друзей радуются встрече, не успевая пожимать друг другу руки. «Ну, где лето провел? Как себя чувствуешь? Когда приехал?» — такие и подобные праздные вопросы нестройным гулом наполняют коридор.

Заседание открывает Банфи *. Тем временем сидишь и с любопытством оглядываешь палату: какая она стала.

Какая, ты спросишь? Да точь-в-точь как муфта твоя осенью, душечка. Достаешь и видишь, что она еще сильнее повытерлась, пооблезла.

Так и палата. Затылки — еще плешивей, лица — еще морщинистей. Постарела, одним словом, с прошлой сессии.

Полюбовавшись общей картиной, переходишь к деталям. Смотри-ка, министры прекрасно как выглядят! И не мудрено: отъелись небось в Кёсеге за королевским столом *.

Силади * очки надел. И зря. У него глаза красивые — симпатичные такие, выразительные, а теперь за стеклами их не видно. Фейервари * совсем поправился — бравый, статный, хоть сейчас в лейтенанты. Векерле так и сияет. Тиса, бывало, моргать начинал, когда законопроект хотел провалить; а Векерле улыбкой просителей добивает. Все они одинаковы, эти премьеры.

Министры вообще все в хорошей форме. На Лайоша Тису благотворно повлиял венский воздух (хотя не вредно бы и бихарской атмосферы туда захватить). Бела Лукач полнеет; даже Хиероними не похудел, — даром, что все лето с капосташмедерской водой провозился. Но зато просто чудо сотворил: такая эта вода вкусная, деточка, я даже вина не пью теперь *.

Короче говоря, правительство в добром здравии и, судя по всему, долго проживет. Все симптомы на это указывают. Дурных пока нет. Ну, а толкователи случаются всякие, и злонамеренные тоже.

Но вот зазвонил председательский колокольчик. О милый колокольчик, как давно не раздавался твой звонкий, чистый голосок! Клинг-кланг! Клинг-кланг! Банфи вручает высочайший рескрипт Анталу Молнару — сломанная печать белым мотыльком порхает на шнурке.

А изобретательный все-таки ум у этого Банфи! Не такой он простак, каким кажется. Смотри, какую штуковину опять удумал! Пристроил возле председательского места машинку, похожую на часы, но с алфавитом вместо циферблата, а другую такую же — в коридоре. Когда нужно, она букву показывает, которая голосует в зале. Теперь уж не опоздаешь, милочка!

В остальном все по-старому, только у Дюлы Юшта * шрам во всю щеку. Полони и Этвеша * нет; Аппони * сидит, задумавшись, на своем обычном месте; за ним — Хоранский *, нахохлился, как больной сыч.

Между делом стал я и на дам вверху, на балконе, поглядывать — без всяких таких мыслей, Клари, честное слово! Знакомых все равно не было, а незнакомые и подавно меня не интересуют. Бог свидетель: таких красавиц, какой ты была, теперь уже не сыщешь.

Зато в зале я одну интересную вещь приметил: чуть не у всех ордена на груди поблескивают. Что за притча? Неужели это Вильгельм Второй пожаловал им в Кёсеге?..

Нет, вон и Регеле с орденом, и Шандор Эндреди, а они в Кёсеге не были. И Таркович не был, но все равно получил. «Какая бестактность, — думаю, — я тоже не был, а мне не дали».

Перевожу взгляд дальше — и что же? У всех стенографов на лацкане та же штучка.

Что это может быть? Что тут происходит? Начинаю расспрашивать, — и вот объяснение:

— Председатель выдал всем парламентским служащим.

— Зачем?

— Чтобы по этим значкам их от депутатов отличали.

Вот чинуши, вот баре, — ты подумай, Кларика! Такое оскорбление нам нанести. Я уверен, что это они сами себе выпросили, чтоб их с нами, грешными, не путали.

Но на чем я остановился, — да, что председатель передал Молнару рескрипт, на котором печать болталась с двуглавым орлом (кстати, ты не читала в газетах: где-то настоящего, живого орла с двумя головами подстрелили).

Антал Молнар огласил рескрипт. Этим и открылась вторая сессия. Потом объявили имена вновь избранных депутатов — среди них Отто Германа *.

Кто-то, кажется Габор Даниэл, вздохнул у меня за спиной: «Ну, вот уже и Мишкольц в Германштадт превратился!»

И еще у нас двое новых коллег теперь, но смертных случаев новых пока нет. Скажи шурину Муки, пусть потерпит немного. Наверняка кто-нибудь помрет рано или поздно. Смерти никто не минует. И ты тоже за здоровьем своим следи, Кларочка. Не гуляй вечером без пальто или легко одетой: осень — время самое коварное.

После обычного бормотанья — чтения протоколов и объявлений — Имре Салаи обратился к премьеру с запросом по поводу ответа его величества кёсегским городским властям *.

Премьер, сияя улыбкой, сказал, что мог бы сразу ответить, но предпочитает подождать: вероятно, еще интерпелляции будут по этому поводу.

— Будут, будут, — доброжелательно заверили его со скамей оппозиции.

После этого был назначен день следующего заседания. Хелфи * не прочь был и после дождика в четверг, но палата в среду днем решила.

Ну, храни тебя бог. Ребятам подзатыльника от меня дай.

Твой любящий муж Меньхерт Катанги.


P. S. Квартиру ищу, но не могу найти. И вообще здесь, того и гляди, холера разразится. Я решительно против, чтобы ты сейчас приезжала.

М. К.

Письмо второе

27 сентября 1893 г.


Милая моя Клари!

Совсем кратко пишу тебе, душенька: уж очень я занят в комиссии по наблюдению за соблюдением.

Надеялся я после речи премьер-министра домой слетать на пару деньков — предполагался ведь перерыв, пока бюджет в комиссиях обсуждается. Но Векерле отнял у меня надежду поскорее обнять тебя. Не сердись: он, видно, знает зачем, — это так же верно, как то, что я не знаю.

Вместо того чтобы сразу ответить на запросы оппозиции о королевских речах в Борошшебеше и Кёсеге и одним ударом покончить с этим, он решил обсуждать каждый в отдельности и дать всем высказаться (бедный государь! Парламент скоро будет разговаривать с ним, как ты со мной: словечка вставить не даст).

Да, он такой, наш Шандор, — нипочем не отступит. Не Шандор, а прямо Александр Македонский. Уж он не станет прятаться в раковину процедур да формальностей разных. Увидел врага, расправил плечи богатырские:

— Что, подраться захотелось? Давайте подеремся, померяемся силами. Эй, шире ворота, все сюда лезьте!

Так что на будущей неделе — рукопашная. Но теперь уже легче: Векерле сегодня посбил с них спеси своим финансовым отчетом.

Людное было заседание — на галерее я даже тетю Тэрку видел: она тебе кланяется. Зал гудел как улей. Силади сидел слишком далеко, так что не удалось поговорить с ним насчет твоего брата, нотариуса, которого ты в судьи прочишь.

Но очень кстати я узнал (это между нами!), что министр все равно не в духе, и вместо него переговорил с Ференцем Феньвеши. Он обещал сам рекомендовать твоего брата Силади, когда тот будет в настроении. Но будет ли он когда-нибудь в хорошем настроении — это еще вопрос.

Новостей особых нет. Фабини * отпустил бороду (значит, все спокойно в Венгерском государстве). Зато Домокош Барчаи сбрил усы, так что в волосяном вопросе парламент не сдвинулся с места.

Что можно про отчет сказать и вообще про заседание? Цифры, цифры и цифры, милочка. Одни цифры кружились в воздухе, как мухи над медом.

Мы, мамелюки, гордо восседали на своих скамьях. Царило глубокое молчание, только я удовлетворенно побрякивал мелочью в кармане.

Говорил Векерле хорошо — плавно, красиво, без единой запинки, речь его, как ручеек по золотому песку, журчала.

Лишь одобрительные возгласы: «Правильно!», «Ура!» — прерывали изредка ее течение.

Так говорил, говорил он, пока лица у всех не прояснились, — особенно, когда оказалось, что у нас одиннадцать тысяч экономии.

— Вот это да! — одобрил я громогласно.

(Первая моя реплика за всю политическую карьеру. Интересно, попадет она в «Немзет»? *)

Премьер-министру она явно понравилась: он посмотрел в мою сторону и улыбнулся.

В зале закричали «ура!» и зааплодировали.

После этого он к валюте перешел, заявив, что для беспокойства нет оснований.

— Неужели? — вставил Хелфи язвительно.

Векерле это замечание явно не понравилось: он посмотрел в его сторону и улыбнулся.

Премьер рассказал, как много у нас теперь золота, — в обращении уже сто двадцать один миллион крон золотой монеты. Слышишь, Клари, сто двадцать один миллион! А ты говоришь, мы без дела сидим, время зря тратим. Что ж, это пустяк, по-твоему, такие сокровища накопить? Да еще нетронутый золотой запас есть.

В общем, все благополучно. Живем по-княжески, в золоте купаемся, а Векерле — еще и в лучах славы.

После отчета мы устроили ему овацию. Да это и не отчет был, а утонченное наслаждение: слушаешь, а тебя словно нежно так за ушком щекочут.

И пока я слушал, облокотясь на кресло, ты стояла у меня перед глазами, Кларика, ты, не устававшая повторять: «Бережливость чудеса творит».

Теперь я и сам вижу — и стараюсь научиться бережливости.

Аппони — тот уже заразился ею. Во всяком случае, внося свою интерпелляцию в конце заседания, он уже просто поскупился и на слова и на требования. Скуп был до отвращения! Спросил он о сооружении памятника гонведам *. Вон какую старину вспомнил!

Мы только головами покачали: «Вот чудак!»

Ведь это так выглядело, словно он откуда-то старый, завалящий окурок вытащил, хотя перед ним сигар целый ящик.

Твой любящий муж Меньхерт Катанги.


P. S. Квартиру все ищу, но спешить некуда: сегодня семерых в холерный барак свезли. Счастлив, кто чистым, незаразным деревенским воздухом дышит!

М. К.

Письмо третье

5 октября 1893 г.


Дорогая Клара!

Ты упрекаешь меня, что я вот уже больше недели не пишу тебе про заседания, и спрашиваешь, где бываю, что делаю: уж не за старые ли грешки принялся, раз не хожу в палату?

Ну, чем же я виноват, душечка, если обсуждение запросов на такой поздний срок назначили — на сегодня? А чтобы господа депутаты не расползлись тем временем кто куда, хитрый Банфи вот что придумал: распределил материал для обсуждения поэкономнее — по четверть часика на каждый день.

Так что с письмами у меня ничего не вышло: я в парламент уже после спуска или еще до поднятия флага попадал — на заседаниях даже и не присутствовал. Зато у Банфи, по крайней мере, со мной, прекрасно все вышло: пришлось остаться, мужественно сопротивляясь твоим телеграфным призывам. Прости, милочка, но что поделаешь: долг…

Как я время убивал? Да наблюдал за соблюдением (сколько раз тебе повторять, что я член комиссии по наблюдению за соблюдением парламентских форм ведения протоколов!). Наблюдал — и ждал. Господи, мы ведь только и делаем, что ждем. Векерле в Пеште — ждем, когда он в Вену поедет; Векерле в Вене — ждем, когда и с чем домой вернется. Ждем да ждем — так оно, время, и проходит. Я и карты уже забросил — все жду только. Жду, когда придворные штаты утвердят; когда золотой форинт введут; жду начала следующего квартала, наконец. Но больше всего — когда наш антиклерикальный законопроект из Вены вернется *.

Ты говоришь, шурин Муки интересуется, что я думаю на этот счет?

Я думаю, он вернется, наш проект, король его одобрит. Но не ручаюсь, что и тут не повторится история с моим черным сюртуком, на котором ты нашла длинный волос, помнишь?

Ты тогда шум подняла: мол, это волос женский, а я тебе объяснял: раз он длинный, значит, только с головы Отто Германа мог взяться.

Так вот, Клари, боюсь, что и наш законопроект с чужим волосом вернется, — и, уж конечно, это будет волос Васари *.

Но это вопрос будущего, а пока палату королевские ответы занимают.

Народу собралось видимо-невидимо, даже Саболч Сунёг явился. В кулуарах в перерыв яблоку негде было упасть. Толпа гомонила, волновалась. Тут я первый раз нашего общего военного министра увидел, Кригхаммера: * бряцая шпорами, прошел он к министрам в кабинет, представиться и засвидетельствовать почтение.

Это плотный, добродушный, очень живой господин, только ножки тонковаты. Непонятно, как он на таких ножках умудряется ежегодно столько миллионов из казны уносить.

Прибыл и его новоиспеченное сиятельство господин Радо (до сих пор самый известный венгерский губернатор). Дескать, вы в Кёсег приезжали посмотреть, как я там все устроил; вот и я теперь посмотрю, что вы тут устраиваете.

Атаку открыл Барта *. Оратор он блестящий, умница и как стилист еще получше Папай *. С пылом, с жаром мотивировал свое предложение выразить неодобрение правительству.

Потом Аппони прочитал жалобу на высочайшее имя. Национальная партия, как видно, на своей вчерашней конференции выплакалась ему, по выражению «Пешти напло» *.

Новость мало приятная для Банфи. Вот не было печали: жалоба, над которой, чего доброго, и все заплачут! Ничего себе зрелище — такого еще не бывало. Только представить себе, как Урбановский зарыдает, рухнув на скамью, как слезы заструятся по лицу Антала Молнара; как твердокаменный Крайчик засопит (не будите его, беднягу). Черт бы побрал такую жалобу, в придачу к которой носовые платки требуются. Уж не заказать ли сотни три?

Феньвеши, стенограф, всю ночь напролет изобретал официальные выражения, подходящие для такого необычайного случая. Как все это в протоколе обозначить? Ну, ладно: сопенье — это «волнение в зале», слезы — «сильное волнение слева» (или справа); но как с рыданьями быть, судорожными, горькими рыданиями?..

Бедняга никак не мог решить и прибежал ко мне на ночь глядя: давай, мол, придумывай, раз ты за соблюдением наблюдаешь… Поднял меня с постели, хотя уже половина десятого было, — ты подумай! Не веришь — сама спроси.

— Не мешайте мне спать, — сказал я ему, — никто плакать не будет.

И правда, никаких слез не было. Национальная партия, как сказано, еще вчера выплакалась, а крайние левые в этом вопросе и вовсе вели себя, как влюбленные в медовый месяц.

Переглядывались только да улыбались умильно друг дружке, а не то что плакать.

Мы же, мамелюки, слушали и терпеливо дожидались конца, — нам всегда ведь ждать приходится. Но на сей раз это было особенно долго. Неутомимый оратор все откладывал да откладывал в сторону прочитанные «собачьи языки» (так журналистская братия называет на своем жаргоне, — не думай, не собственные языки, а длинные бумажные полосы, на которых статья пишется). Так вот, откладывал он да откладывал эти «языки», но в руках у него все еще оставалось их предостаточно.

Урани нетерпеливо заерзал рядом со мной.

— Давненько не получал король таких длинных посланий.

— А что ему, королю, — отозвался кто-то сзади, — он и этого все равно не получит.

Но нам-то его пришлось до конца выслушать. Несколько раз раздавалось «ура» — слева в том числе. И вдруг в самом прекрасном, патетическом месте Габор Каройи * как рявкнет с «горы» дышащим злобой голосом:

— Ладно, ладно, а Кошута кто венгерского подданства лишил? *

За Аппони поднялся Векерле. Тишина наступила, как в церкви. Представительный мужчина наш Шандор — жаль, что ты его не видала, сдается мне, он даже принарядился: новый черный сюртук, белоснежный галстук с блестящей булавкой.

Но все это перестаешь замечать, как только он заговорит. Тут уж мысли его все затмевают. Смелые идеи, обобщения, неожиданные выпады, подводные мины и отравленные стрелы — целый арсенал разбросал. Боюсь даже, не слишком ли много, как бы оппозиция эти стрелы не подобрала и обратно в него не пустила.

Векерле буквально обо всем сказал, не только о гравамене[26] (а как он это слово произносит — бесподобно! Да, вот это ум, ты даже не представляешь).

И нашей национальной политики тоже коснулся, успокоив расходившиеся страсти. Только Габор Каройи — опять этот Каройи! — перебил его:

— С попами разделайтесь сначала!

Тут и я совершенно машинально крикнул: «Правильно!» (Только смотри не проговорись нашему священнику.)

Но вернемся к Векерле. Самым замечательным местом в его речи было доказательство парламентской невозможности подать королю жалобу Аппони. И защита кёсегского ответа ему удалась. Мамелюки кивали, довольные. Оппозиция тоже не шумела, один Дюла Хорват * ворчал все. Но Хорвату нужно поворчать часика два в день, как Подманицкому погулять. Организм у всех разный: кому что полезно для здоровья.

Да, кёсегский ответ защитил он отлично, а как же иначе! Миклош Юришич * и тот кёсегские твердыни оборонял не лучше. Но ты, конечно, не знаешь, кто такой Юришич, вы ведь в своем монастырском пансионе совсем историю не учили. А я вот по ночам все такие книжки читаю.

Но стоит наладиться делу, Пазманди все испортит. Ты ведь знаешь Дини, какой он: ветреней Лилиомфи, надоедливей Пала При *. Все-то он знает, везде суется, за все хватается. Наверно, он и при сотворении мира присутствовал и, когда господь солнце создал, выскочил с репликой: «Так нельзя, это слишком высоко, сделай другое, пониже, и мне сдай в аренду».

Чертовски удачная реплика, конечно. Все в ней есть: и царя небесного покритиковал, и о благе народном позаботился, и себя не забыл.

Сегодняшняя была не такая удачная, — скорее просто ехидная. Дини про «пассиршейн»[27] вспомнил. Премьер в нескольких полных достоинства словах заклеймил эту выдумку, которая состоит в том, что ему якобы пришлось выпрашивать пропуск в придворной канцелярии, чтобы на учебный плац попасть.

— Я трех свидетелей выставлю! — горячился Пазманди.

— А ну, выставь! — отвечали справа.

Но Векерле уже к другому королевскому ответу перешел — в Борошшебеше. Очень мне хотелось, чтобы он еще по поводу кёсегского добавил: хотя ни одна конституция не вечна — ее всегда ведь можно изменить, — основные законы так глубоко западают в национальное сознание, что кажутся неизменными. Это мое собственное соображение, и я бы непременно его высказал, будь я премьер-министром (не смейся, Клари, тебя ведь тогда бы «ее высокопревосходительством» величали). Но я не премьер и поэтому изложил свое мнение в кулуарах одному Яношу Ронаи, который мне выразил живейшее одобрение.

Впрочем, Векерле и поумнее вещи говорил, выкрутился он здорово; но что он про борошшебешский ответ сказал, меня, признаться, не удовлетворило. Голосовать я, конечно, буду, — за все, что он предложит, проголосую; но объяснить надо было все-таки иначе. Ну хотя бы так, что это, мол, стилистический ляпсус.

…Пускай лучше Папай плохим стилистом будет, чем мадьяры просто «национальностью».

Твой любящий супруг Меньхерт Катанги.


P. S. Об остальных выступлениях не буду распространяться — едва ли что стоящее было. После большой речи Векерле, которая вызвала овацию — настоящую бурю восторга, я вышел в буфет пообедать и, что дальше было, не знаю. Краем уха только слышал, что выступал Полони, а какой-то озорной мамелюк вдруг как заорет в самом замечательном месте:

— Этвеш иначе считает!

Квартиры до сих пор не нашел. И ты уж не торопи меня, душечка: все равно искать пока не стану. Слишком взволновал меня печальный случай с одним нашим коллегой, который убился насмерть, как раз когда обставлял квартиру для приезжающей жены (ты читала, конечно, в некрологах). Или ты меня совсем не любишь, Клари?

М. К.

Письмо четвертое

7 октября 1893 г.


Дорогая моя Клара!

Погода великолепная. Боже, как хорошо тебе там, наверное, с детишками!.. Солнечные лучи позлатили палату — это пестрое, многоглавое сборище со всех концов страны.

Лица у всех сегодня мирные, довольные, даже улыбающиеся. Только Банфи стала трепать Эдисонова лихорадка, когда приступили к выборам вице-председателя и в первый раз затрещала машинка, показывающая, чья очередь голосовать. Блажен Деже Перцель, первый механически избранный вице-председатель!

Игрушка ничего себе, занятная, гудеть и дребезжать умеет преотлично, только в алфавите слабо разбирается — часто не ту букву показывает, которую нужно, а какая ей больше нравится. Но, в общем, хитрое изобретение, а как музыкальный инструмент даже, можно сказать, полезное. Приглушить только немножко не мешало бы — пением хоровым, что ли, как в Опере. «Хор секретарей и стенографов» — неплохо звучит.

Дни голосования мы очень любим. Оратора нет, вся палата в кулуарах болтается вместе с министрами, которые куда доступнее в это время. Обычно-то они прикидываются, будто с напряженным вниманием следят за выступлениями оппозиции, а после заседания срываются с лихорадочной поспешностью (ох, хитрецы!) и мчатся куда-то по коридору.

Нынче же мне удалось наконец почти каждому словечко замолвить за брата твоего, Криштофа.

Первым я поймал Силади и сказал, что вот уже полтора года родственник один у нас на шее сидит. Прогнать его неловко, хотя нас порядком уже допек этот нахлебник (ты ведь сама писала, что не потерпишь его больше в доме). Избавил бы, мол, нас от него, должность дал какую-нибудь.

Силади выслушал меня до конца; только брови его косматые подымались раздраженно все выше, выше. Я уже думал, они совсем со лба уползут.

— Хватит чушь городить! — буркнул он наконец, повернулся и ушел.

Только земля-матушка застонала (половицы то есть) под его грузными шажищами…

И остался я, беспомощный, неприкаянный… но тут мне на плечо опустилась чья-то участливая рука. Граф Андраш Бетлен!

Я и ему изложил свою просьбу: так, мол, и так, есть у меня один протеже, пристрой его, пожалуйста, куда-нибудь.

— Из какой он семьи? — спросил граф. Но только я ответил, тотчас скрылся куда-то.

К счастью, рядом, в углу, стоял Хиероними — поздравления принимал по поводу своей вчерашней речи. Такие минуты всегда самые подходящие, и я к нему подступил с Криштофом.

— А что он делать умеет? — спросил министр, испытующе глядя на меня.

Ну, тут уж я не стал дожидаться, пока он уйдет, — испарился сам без звука и подцепил в другом углу нашего бравого Фейервари, который до сих пор ступает так, словно у него сабля на боку.

Я опять все ему выложил: хлебное местечко, дескать, не найдется ли.

— А кто он? Унтер отставной? — оживился Фейервари.

Я ответил: «Нет». И Фейервари, вспомнив вдруг, что позабыл что-то в министерском кабинете, побежал туда. Но из дверей, за которыми он скрылся, появился сам Шандор Векерле — цветущий, сияющий, как жених, еще издали протягивая мне руки, точно старому товарищу.

Я объяснил, чего добиваюсь, прося сделать для Криштофа что-нибудь.

И представь себе, он чрезвычайно заинтересовался — прямо-таки с радостным нетерпением слушал, а когда я кончил, вскричал:

— Будет сделано, Менюшка, дорогой! На какое место прикажешь его назначить?

Я, по правде сказать, растерялся немного от неожиданности, не сообразил сразу, какое из всех возможных мест выбрать для Криштофа. И тут этот проклятый звонок зазвенел, да так резко, настойчиво; не мог уж Антал Молнар секундой позже кнопку нажать! Мы оба побежали в зал.

Там уже Дюла Хорват выступал, — да ты знаешь его. Вам, женщинам, он всегда нравился. Хорват, милочка, человек замечательный, и не просто потому, что талантливый. Он сначала поседел, а потом помолодел, — мы же, грешные, сначала бываем молодые, а потом уж седеем.

Полдень был — за окнами как раз благовестить начали, — когда Хорват ополчился на королевские ответы. Фелициан Зач * тоже как раз полдень выбрал, чтобы в королевские покои ворваться.

Но Зач милосерднее был, он только четыре пальца отрубил королеве. А Хорват кинулся рубить правую руку его величества — Шандора Векерле.

Говорил он оригинально, красочно, но мысли у него разбегались, расползались, как те омлеты, на которые ты жаловалась. Отдельные места возбудили, правда, общее внимание; особенно он в насмешках силен. Обронил он и много идей интересных.

Коллеги его в ложе для прессы только вздыхали: «Ах, как разбрасывается! Ведь это же целая самостоятельная тема… Вот опять… Опять…» Им-то казалось, что он перлы ума и красноречия расточает. Но все это так относительно! Мамелюки, например, думали, что их грязью обливают, а оппозиция — что огненной лавой…

Никого не пощадил Хорват — ни живых, ни мертвых; даже на машину для голосования обрушился (и этот бедный, невинный инструмент не оставил в покое!). Ярко, живописно — пожалуй, даже слишком — разоблачил нашу национальную политику; правительство разругал на чем свет стоит, а похвалил только одного-единственного человека: Гергея Молдована *.

Понятия не имею, деточка, кто этот Молдован, где живет, чем занимается; но в одном не сомневаюсь, раньше Аппони кресло премьера он не займет.

Но все равно для Дюлы Хорвата и для Криштофа день был сегодня удачный.

Остальные выступления перенесены на понедельник. В понедельник и я, пожалуй, запишусь в ораторы.

Твой любящий супруг Меньхерт Катанги.


P. S. Насчет квартиры все сомневаюсь. Хотя вот Легради * новый дом сейчас строят…

Как ты смотришь на такую комбинацию?

М. К.

Письмо пятое

9 октября 1893 г.


Милая моя Клари!

Сегодня и я записался выступать. Есть у меня одна идея, которую я собираюсь изложить, — правда, с оппозиционным душком (это меня и удерживает).

Ты сама мне ее подала, душенька. Глядя на тебя, подумалось мне, что каждое наше правительство обращается со своей страной, как я с тобой. Вместо серьезных государственных мер мелкими подачками затыкает рот общественному мнению, — и то, когда оно чересчур уж его разинет.

Точь-в-точь как Я! только ты дуться начнешь, сейчас ковер тебе обещаю. Ты успокоишься, поцелуешь меня даже, но немного погодя начинаешь спрашивать: а где же ковер? Принесу — ты замолчишь. Но через некоторое время — опять за старое: ворчишь, возмущаешься. Тогда я серьги или браслет тебе обещаю ради семейного согласия.

Так и все наши кабинеты поступают, детка, уже много десятилетий: как будто у меня научились.

Сейчас, например, все насчет «ковра» — реформы канонического права — беспокоятся, из Вены его поджидают. В печати, в парламенте нервозность, самые нелепые слухи подхватываются.

Какой он будет, ковер? Настоящий, турецкий, или подделка?

Но шутки шутками, а ковер — дело большое, хорошее. Прежние правительства тоже иногда баловали нас подарками, чувства национальные тешили — но все это были мелочи: спичечницы там мельхиоровые да подтяжки трехцветные. (Помнишь, я тебе еще про словечко «и» говорил, которое одно, без других слов, тоже мало что значит?) А тут вдруг ковер целый!..

Это и была суть моей речи — та платина, из которой я собирался всю проволоку вытянуть, посоветовав, в частности, правительству бросить эту политику «гостинцев», потому что у меня тоже ничего из нее не вышло. Но не бойся, пару серебряных жирандолей к рождеству ты все равно получишь. (А помнишь, душенька, когда тебе и букетика фиалок было довольно? То-то времена идиллические!)

Темой этой я поделился сегодня с Низачтоком (так мы, депутаты, дядю твоего, Эрне Урбановского, прозвали). Дело в том, что у меня возникли сомнения: а можно ли мамелюку выступать с такой речью?

У бедного Низачтока волосы дыбом встали.

— Apage satanas![28] — произнес он. — Отойди от меня! Ты бациллой Аппони заразился.

Это меня озадачило, и послезавтра я, пожалуй, попрошу стереть мое имя с доски, где записаны ораторы. Не завтра, потому что подольше хочу насладиться нимбом, который окружает желающих выступить. Записавшийся на особом счету в своей партии, о нем как об ожидающей ребенка женщине заботятся — балуют, осведомляются ласково: «А о чем говорить будешь?» (На что ты лишь загадочно улыбнешься в ответ.) В клубе его от сквозняка оберегают, а за тароком * прощают все промахи: у него, мол, другое на уме! Вечные «молчуны», а таких много, взирают на него с благоговением, как на высшее существо, а ораторы-ветераны похлопывают по плечу и советы дают, словно старые воробьи, которые птенца летать обучают: «Не смотри ни на кого, когда будешь говорить. У одного одобрение на лице, у другого неодобрение — это сбивает. Смотри лучше все время на Банфи: у него лицо без всякого выражения».

Одним словом, Кларочка, упьюсь славой в эти два дня — все равно для этого ничего не нужно, кроме загадочной улыбки. А этому я отлично научился у Дарани *.

Что до сегодняшнего заседания, на нем ничего особенного не было, хоть я и просидел с десяти утра до самого вечера.

Потому что неправда это, сплетни тети Тэрки, будто я «со своим дружком Алджерноном Бёти» *, как ты пишешь, только под утро домой возвращаюсь.

И вчера я тоже в десять вечера лег. Иначе как бы я попал в парламент с утра пораньше?

Врунья она, тетя Тэрка, не верь ей.

За себя-то я не стал бы обижаться, честное слово. Но шельмовать такого скромного, такого достойного и солидного пожилого господина, как мой друг и покровитель Алджернон Бёти, с которым я действительно ужинаю иногда, беседуя о государственных делах и прочих поучительных вещах, — это просто безобразие. Давно пора язычок ей укоротить!

И Хелфи тоже не мешало бы, — слишком уж часто и подолгу он говорит.

Я несколько раз пробовал вставить словечко — ради тебя, Клари, чтобы моя реплика в газеты попала и ты видела, как рано твой муж встает и как деятельно участвует в общественной жизни. Но скоро понял, что его речь не будут публиковать: слишком слабая. Ну и не стал зря расточать красноречие.

После Хелфи встал Дюла Хорват. Он тоже так часто встает, что мог бы вполне и не садиться.

В сегодняшней его речи самый большой эффект произвели умолчания. Это тоже только ему удается. Все ждали, что Хорват разъяснит один намек из своего субботнего выступления, а он вместо этого стал отвечать на блестящую речь графа Бетлена о боксёгском покушении *. Хорват скоро до того дойдет, что министры будут к нему с интерпелляциями обращаться, а не он к ним.

Но вот чего давно не видел наш солнцем залитой зал (жара африканская — и не думай приезжать, Кларика!) — это что среди мамелюков такой доблестный витязь найдется, который отобьет нападение противника. Шандор Хегедюш * сделал это под общий восторг и одобрение. Дивлюсь я, Клари: такой ум, такие познания — и в такой крохотной головке помещаются! (Кстати, о помещении: квартиры я еще не снял, но теперь займусь этим вплотную.)

Хегедюш взял под прицел непостоянство оппозиции: столько про реформы кричала, а теперь о них даже не поминает. Ирония и пафос, логика и лирика причудливо переплетались в его речи, обличавшей тонкого наблюдателя, мастера распутывать передержки.

После него еще Отто Герман выступал интересно. Герман, он тоже не дурак; только мы не доросли до него немножко.

У него большая будущность, как сказал Эдисон — только про никель, а не про Германа. Будущность будущностью, но пока что левые медяками пробавляются.

Габор Каройи, который, словно изгнанник Микеш * на берегу рокочущего моря, один-одинешенек пригорюнился на задней скамейке, каждое его слово ловил с наслаждением и головой кивал блаженно: «Правильно, Отто, правильно. Я уже давно это говорю. Так их, миленький, так их». У него даже слезы навернулись: до того рад был, что после пятидневных прений может к кому-то примкнуть, что-то поддержать. Это ведь тоже человеку нужно. Я могу это понять — сам истосковался в одиночестве.

Под конец выступил Арпад Вайи — вяло, монотонно. Вайи у нас «трибун свободы». Это потому, что, когда он ораторствует — депутатам полная свобода. Хочешь, с соседом в полный голос болтаешь, хочешь — в буфет сходишь и покуришь там со спокойной душой, а в зале с министром какое-нибудь дельце уладишь (и он даже не поморщится, что обеспокоили!). А хочешь — на дам любуешься на балконе.

Кстати, уж коли о балконе речь: какой странный бронзовый отсвет на лицах дам от этой стеклянной крыши! Просто удивительно. Вблизи они куда красивей. Что бы тут такое придумать, как по-твоему, милочка? Краситься, может быть, иначе как-нибудь?

А «трибун свободы» все говорил, говорил… Обрисовывал опасные последствия королевских ответов и бедствия страны, грозил правительству.

Мамелюки слушали молча, равнодушно. Кто зевал, кто вздыхал, а кто дремал, облокотясь на пюпитр. Лишь один человек следил внимательно: премьер-министр. Все ерзал в кресле, то и дело вскидываясь и беспокойно хватаясь за воротник. «Что, вам не нравится его речь, ваше высокопревосходительство?» — удивлялись сидевшие рядом.

«Да нет, — с улыбкой отвечал премьер, — просто мошка какая-то за ворот попала».

Но Вайи заметил произведенный эффект и с новыми силами принялся говорить, говорить…

Твой любящий муж Меньхерт Катанги.


P. S. Сегодня «Февароши лапок» * выписал, как ты просила, но на деревенский адрес. Не сердись: все равно до января речи быть не может о твоем приезде… и то, если повезет с квартирой.

В кулуарах я сегодня с Тисой разговорился. Он сказал, что и его супруга еще в деревне, и прибавил:

— Надеюсь, и ты свою привозить пока не собираешься?

О деревня, деревня, желтеющая листва! Как бы мне хотелось быть сейчас с вами, мои дорогие.

М. К.

Письмо шестое

14 октября 1893 г.


Милая Кларика!

Вчера получил твою телеграмму: «Заседания кончились, приезжай домой». Но если б я мог, ангел мой, если б я мог! У меня еще с протоколами возни дня на два. Остальные депутаты уже вчера разлетелись, пташки перелетные. Нет у них чутья политического.

А я сразу почувствовал: должно еще что-то случиться. И правда, сегодня тоже заседание было, вдобавок интересное — примирительное. Аппони с Векерле мирились после вчерашних своих крепких выражений…

Ты хочешь знать результат? Да тот же, что дома у нас, когда Палика с Дюрикой подрались и ты их еще мирила, помнишь? Дети рассказали, как вышла ссора, и сразу опять разволновались, обиды свои вспомнили. Ты у Дюри спрашиваешь: «Больно он тебя ударил?» — «Больно». — «Куда?» А Пали взял да сам показал: как стукнет его еще раз по тому же месту. Дюри тоже не промах: на Пали кинулся, и опять пошла драка. Я вбегаю на этот адский шум: «Что здесь такое?» А ты мне в ответ: «Вот, мирю их».

Так и мы сегодня. Палика… то есть Аппони сидел надувшись. А Векерле и сегодня сиял своей улыбкой. Министры были почти в полном составе, да и депутатские скамьи не пустовали, — не думай, не все уж так, сразу, по домам разлетаются. Дам на балконе — яблоку негде упасть (хотя несколько поклонников все-таки втиснулось, как я потом заметил). Знакомых, однако, никого, а жен депутатских — тем более. В Будапеште, милочка, они сейчас такая же редкость, как венгерский золотой, обещанный Векерле.

За жаром вчерашним, который уже пеплом подернулся за ночь, первым полез Дюла Хорват, но куда ловчей того дуралея римлянина, Муция Сцеволы (ты читала, наверное, о нем в «Истории» Гвадани *). Тот собственную руку в чужие уголья сунул, — нет чтоб свои раздуть да в чужие руки сунуть.

Хорват не сделал ни того, ни другого. Он просто разгреб пепел, чтоб уважаемые депутаты увидели уголья, которые тут же закраснелись и начали потрескивать.

А потом как дунет в костер, и весь пепел и зола прямо Векерле в лицо полетели.

Но граф Тивадар Андраши своими репликами, а мамелюки ерзаньем и роптаньем заслон скорее устроили.

Сам Векерле выступал примирительно, но с достоинством, не защищаясь, а объясняя свою позицию.

Тлевшие на поверхности искры понемногу стали гаснуть; но встал Хоранский, чиркнул серной спичкой, и опять вспыхнуло пламя.

— Премьер-министр прибегнул к выражениям, недопустимым в приличном обществе, — заявил он.

Мамелюки так и ахнули. «К порядку!», «К порядку!» — раздались восклицания. Беспокойство, шум прокатились по залу. Председательский колокольчик плакал-заливался, призывая к тишине.

Хоранскому долго не давали говорить. Наконец, подбоченясь надменно, как королевский герольд, он возвестил в заключение своей речи поход всех против всех…

Трубка мира разбилась, и черепки захрустели под ногами приличного общества…

Дядюшка Прилесский (он от словаков-проволочников избран, вот которые по деревням ходят, разбитые горшки обвязывают, так что в этом деле понимает) сказал мне:

— Ну, эту трубку уж никакой проволокой не стянешь, будь уверен, дружочек. Разбилась основательно.

Но тут Силади поднялся. Ох, уж этот Силади! А с каким видом — ты бы только посмотрела. Лицо умильное, голос ангельский, глазки как у агнца невинного, ручки благочестиво на груди сложены и в устах ветвь масличная.

Он, у кого пламя пышет из ноздрей, чья слюна горше яда, — и с ветвью мира. Подумать только! Дома мне, ты знаешь, даже при виде жареного поросенка с лимоном во рту смешно становится. А тут волк настоящий с веером в зубах овец обвевает, обмахивает, вместо того чтобы сожрать их.

Силади проделал это мастерски.

Стадо и впрямь поутихло, спокойнее стало пережевывать случившееся. Стадо — оно всегда смирное, если бы не вожаки…

Но Тадеуш Прилесский только седыми космами тряс.

— Ничего не выйдет, ровно ничего. Сейчас все сначала начнется.

И началось: Оскар Иванка * колкое словцо премьеру подбросил.

Какое, писать не буду; в отчете есть, можешь прочесть там (только предварительно за дверь выйди, — знаешь, в уголок за детской, чтоб не слыхало приличное общество).

Справа, слева все заволновалось. Одни побледнели, другие побагровели. Хокк * кулаком как хватит по скамье… Ну да не стоит продолжать.

Так шло до самого конца. Аппони говорил вежливо, красиво, как цветами сыпал из корзинки. Нате, мол, нюхайте, наслаждайтесь. Но под конец словно крапиву со дна выдернул и нацепил демонстративно на шляпу.

Твой любящий супруг Меньхерт Катанги.


P. S. Ветераны либеральной партии долго не расходились после заседания, озабоченно переговариваясь о том, что зима, мол, опять предстоит не из приятных.

Какой-то князь, не помню какой, но знаю, что князь, ударил меня по плечу.

— Этой зимой здесь резня будет! Я забираю отсюда семью. Квартиру совсем было снял на проспекте Йожефа и довольно приличную, но один забавный инцидент все расстроил.

Представь, дорогая: только я с лестницы сошел (это третьего дня было), как сталкиваюсь с Арпадом Вайи. Он тут же отводит меня под ворота и спрашивает, не хочу ли я быть министром внутренних дел.

— Сегодня я телеграмму получил от короля. Формирование кабинета поручается мне.

— Тебе? Крайнему левому? — засмеялся я.

— Моя вчерашняя речь убедила его величество, что достойнее меня ему никого не найти. И еще я руку Ашботу * пожал, это тоже повлияло.

— Гм. Странно!

— Клянусь тебе, мне поручено.

В конце концов я поверил: джентльмен джентльмену зря телеграфировать не станет. Не такой его величество человек, чтобы Вайи разыгрывать!

— Поздравляю, ваше высокопревосходительство! — низко поклонился я.

— Спасибо, Менюшка, но я не за тем: портфель министра внутренних дел принимаешь?

Признаться тебе по секрету, Кларика: я принял (только не болтай никому). Ради тебя, чтобы ты гранд дамой стала. И сразу обратно, наверх, кинулся — сказать, что квартира мала для меня (не может же министр внутренних дел Венгрии в каких-то шести комнатах жить): пускай сдадут кому-нибудь другому…

Ты читала, наверно, в газетах, как Вайи осрамился. Я тоже узнал из газет и первым делом помчался на проспект Йожефа. Но квартиру уже сдали.

М. К.

Письмо седьмоеПочему я не мог написать тебе?

8 ноября 1893 г.


Милая моя женушка!

Сегодня пришло твое письмо, в котором ты меня бранишь, что я с самого своего отъезда в пятницу (никогда больше в пятницу не буду уезжать!) никаких вестей не подаю: неизвестно, где я, что делаю и почему молчу о политическом положении.

Сердись не сердись, но я тут не виноват, душенька. Пятое или шестое письмо рву. Только напишу, а положение уже опять изменилось.

В дороге я все рассказывал соседям по вагону, что Аппони ничего не дал на памятник гонведам, а Векерле все-таки дал один форинт.

Приезжаю, все наоборот: Аппони пять форинтов пожертвовал, а Векерле ничего.

Вечером в субботу я написал тебе, как чудно все обернулось: подписной лист пропал, где стояла подпись Векерле. На том же листе и я расписался, что двести форинтов вношу. (Помнишь, душенька, как раз столько не хватило из денег за рапс? Тогда я постеснялся сказать тебе. Но теперь что ж скрывать.)

В воскресенье утром — мы как раз на мессу шли со старым Алджи Бёти — захожу я в табачную лавочку, марку купить, чтобы письмо бросить в ящик. И вдруг вижу в газетах (я там их обычно просматриваю: бережливость необходима в наше время), опять все переменилось. Аппони пять форинтов дал па памятник, а Векерле — три тысячи семьсот.

Так и кочевала слава от Аппони к Векерле и обратно. Посмотрел я, посмотрел, порвал устаревшее письмо и стал ждать, когда Аппони три тысячи семьсот десять форинтов пожертвует. Но правительство, как видно, заперло на ключ подписные листы, чтобы прекратить пересуды, и за Векерле крупнее сумма осталась.

Мы, мамелюки, так этому радовались, будто сражение выиграли и военное счастье навсегда перешло на нашу сторону.

Тут же разнесся слух — даже на улицах болтали, — что король одобрил гражданский брак и об этом уже в парламенте можно объявить. «Ну, теперь напишу обязательно, — подумал я, — но сначала в клубе разузнаю поподробнее вечером».

Уже в гардеробе я столкнулся с графом Андрашем Бетленом и его первого спросил:

— Когда, ваше сиятельство, законопроект представляете?

— Не знаю. Вот как Силади, — ответил министр сельского хозяйства, отдуваясь благодушно.

На меня так и пахнуло добрым, старым либерализмом. Силади на диване с Артуром Еллинеком беседовал. Я к нему:

— Когда думаешь огласить закон?

Он ничего — не взбеленился, как обычно, только дал мне щелчка хорошего (до сих пор шишка на лбу) и сказал, зевая:

— А тебе-то что?

Мамелюки кругом глаза вытаращили, перешептываясь: «Какой он сегодня ласковый! Какой добрый!»

Я сам счел это хорошим знаком, но меня интересовал день, когда высочайшее одобрение огласят, и я стал разыскивать Векерле. Он как раз о мерах борьбы с пероноспорой рассказывал, да так красочно, живо, весело — просто влюбиться можно в эти грибки-невидимки.

— Ваше высокопревосходительство! — обратился я к нему. — Когда высочайшее согласие будет объявлено?

Векерле взглянул на меня приветливо и спросил с обычной своей мягкой улыбкой:

— А ты когда бы хотел, Менюшка?

Теперь я убедился, что согласие есть (может быть, уже у Силади в кармане). Но мне день, день хотелось выведать, чтобы наш священник от тебя первой узнал.

И, заметив, что Антал Молнар зашел в читальню, я побежал за ним. Уж если Молнар туда суется, значит, министров чует. И в самом деле, в читальне Бела Лукач оказался.

— Когда о согласии его величества предполагается сообщить?

— А тебе зачем? — спросил министр уклончиво.

— Дочь у меня на выданье, и я, признаться, по старой методе обвенчать ее хотел.

— Тогда не медли, Менюш, не медли. Вон Феньвеши как раз пошел — не буду тебя задерживать. (Тю! Уж не завтра ли они законопроект вносят?)

Феньвеши я нашел в бильярдной (больше у нас нигде зеркал нет *). Начал ему передовицу «Мадьяр уйшаг» расхваливать, но он спросил вежливо:

— Ты когда домой будешь писать?

— Не знаю.

— Передай барышне Маргит, что Феньвеши ей ручку целует.

Словом, ни из кого не удалось вытянуть, и я отложил писание письма на понедельник.

Утром встречаю в кулуарах Хиероними. Мой любимый министр, — может, у него узнаю.

— Когда королевское согласие объявляете, ваше высокопревосходительство?

— Это не входит в мою компетенцию, — с обычной своей неприступной деловитостью объясняет он.

— Да, но ты тоже ведь должен знать!

— Не сегодня, — отвечает он осторожно.

Не сегодня! Значит, почти наверное завтра. У меня сердце запрыгало от радости. Ура! Победил-таки либерализм. Впрочем, я уже говорил тебе, Кларика, на что он похож, наш либерализм: на знаменитый янтарный мундштук шурина Муки. Янтарь прекрасный — большой, прозрачный, но в середине какой-то доисторический комар завяз. Муки уверяет, что в нем-то и ценность вся, в этом диковинном комаре, поэтому он и отдал за мундштук пятьдесят форинтов. А мне все-таки больше хочется, чтобы не было в нашем либерализме ничего доисторического.

Ну, да ладно, какой он ни на есть, он сейчас на щите, наш либерализм. В понедельник народ так и кишел в парламенте, гудевшем, точно улей. Самые радужные новости передавались из уст в уста. Сегодня все решится; сегодня коронный совет, да какой! Король со всем согласен, что его верные мадьяры желают.

Одобрят законопроект вплоть до запятой, без всяких изменений.

Янош Ронаи вытирал крупные капли пота со лба, словно ему короля не хватало до квинта * и он на последнюю карту в колоде надеялся.

— Ну, наконец-то. Не легко он, однако, достался! Бекшич *, упоенный победой, сам себя расхваливал:

— Ай да Густи, твоя ведь заслуга!

Габор Каройи издевательски поклонился прошмыгнувшему по коридору Ваяй:

— С добрым утром, ваше преподобие, с добрым утром!

Все сияли, ликовали; Дюла Хорват и тот улыбался министрам кротко. Старик Мадарас *, веселый, довольный, попрыгивал от скамьи к скамье, как воробей с жирным червяком в клюве. Мигом разнес новость по всему залу — Альберту Кишу, Тали * сообщил:

— Есть гражданский брак!

— Скорее бинокль! — встрепенулся Тали.

(Попомни мое слово, Клари: этот человек обязательно женится теперь, раз в мэрии можно. Но для нашей Маргитки он староват, пожалуй; вот если бы на тете Манци на твоей… Неважно, что старуха; в том-то и соль, что она почти ровесница Ракоци!)

Бинокль Тали сейчас же на дам навел; но на балконе была только красавица Миленова в своем изумрудно-зеленом, шитом золотом наряде. Впрочем, о ней сейчас некогда рассказывать. Про общее настроение тоже не буду распространяться — отложу до того раза, когда председатель официально возвестит королевское «placet»[29].

Только когда это будет? Вот вопрос. А, в клубе узнаю. И я уже в пять снова отправился туда и сел за пикет с Кароем Швабом. Не подумай плохого, Клари, — только ради тебя, честное слово! У Шваба дома есть, которые он внаем сдает своим партнерам. Вот я и подумал: вдруг мы у него квартиру получим, если ему потрафить. И пошел на жертву: сел играть с ним.

И представь — такая неудача! Как раз в эту минуту знаменитый Феррарис * является — Йокаи рисовать. Старику какой-то там юбилей устроить хотят, вот и понадобился портрет. Да он и заслужил: писатель бесподобный. Читаешь, как мед в рот кладешь.

Я даже вздрогнул, узнав Феррариса. Батюшки, ведь он всю комнату срисует, и жена увидит меня на картине. А я единственный раз за карты сел — и то ради квартиры.

Но что поделаешь — не бросишь ведь. Играли мы, играли; зеваки подходили, уходили с обычными своими дурацкими вопросами: «Ну что, Меньхерт?» — «Продулся, Меньхерт?» — «Держись, Меньхерт!»

Так мы долго сражались, и вдруг видим: Антал Молнар входит.

Мы не придали этому значения, а наш седовласый генерал, Кальман Тиса, как увидел Молнара в таком месте, все двенадцать карт из рук выронил, даром что девять козырей было.

Он, прозорливейший государственный муж, по этой мелочи сразу уяснил себе всю ситуацию.

Как? Молнар здесь? Вещь небывалая. Это лишь одно может значить: в зале министров нет. Будь там хоть один, Молнар ни за что не ушел бы. А ведь девятый час уже.

— Что, нет в зале министров? — спросил Тиса Молнара.

— Нет, — грустно, виновато отозвался тот.

«Министров нет!» — облетела новость карточные столы. Нет министров? Непостижимо. Ведь совет еще днем заседал под председательством его величества, а их до сих пор нет.

Игра прервалась. Все повалили в зал. Но как пустынно там, неприютно! Газ бледным, дрожащим пламенем мерцает в люстре, потому что министров нет. Депутаты со впалыми щеками сидят по кожаным диванам, неподвижно уставясь на двери, как голодные крокодилы.

Лишь изредка гнетущую тишину нарушит жалобный вопрос:

— Никаких новостей?

— Никаких.

— Ни одного министра не было?

— Ни одного.

— Что же случилось?

Самое разнообразное пожиманье плеч было ответом.

Все вздыхали. Томительная неизвестность свинцовой тенью лежала на лицах. Один Кальман Тиса невозмутимо отправился домой. Всегда скрывавший, что ему все известно, великий муж не хотел теперь подать виду, что ничего не знает.

Повернулся и ушел — даже своего обычного «ну-ну» не проронил.

А мы все остались ждать министров. Время бежало, уже десятый час пошел. Кто же теперь придет? И ждать нечего. Но тут двустворчатая дверь распахнулась, и вкатился шарик: Штурм, кругленький Штурм из «Ллойда». Хитренькими глазками испытующе обвел всех — и я сразу понял: ну, это как с Криштофом у нас. Ты всегда думаешь, что он денег принес, а он — что ты ему дашь.

— Что слышно? — еще издали спросил он.

— Министров видели? — вскричало вместо ответа чуть не десять голосов.

Кругленький Штурм сразу сообразил, что мы не знаем ничего, приосанился, и в голосе у него унций на десять апломба прибавилось:

— Нет, не видел. Зато с Футтаки * после говорил.

С Футтаки? Ого! Человек, который говорил с Футтаки. И вдобавок «после». Понимай: после коронного совета.

Их сиятельства и высокопревосходительства, повскакав с мест, тотчас обступили Штурма, как Ференца Деака в свое время, когда он был на вершине могущества.

— С Футтаки говорили? Сами, лично? Ну, и что он: веселый? Не бледный? Что сказал?

— Футтаки сказал, что все в порядке.

Это немного успокоило партию. Но зато новые вопросы посыпались;

— А как он это сказал? Какими словами, тоном каким?

И все-таки на душе остался неприятный осадок. Расходились мы молча, тихо. Я всю ночь глаз не сомкнул. Раза два вскакивал, письмо хотел писать. Но о чем?

Утром опять попробовал из министров что-нибудь выжать. Куда там! Не люди, а статуи каменные.

— Когда высочайшее одобрение доложите? — у Андраша Бетлена спрашиваю.

— Когда его величеству будет угодно.

Я Фейервари разыскал: человек все-таки военный, прямой, уж наверно скажет.

— Ваше высокопревосходительство! Когда…

Он даже кончить мне не дал — отрубил решительно:

— При первой возможности.

С Векерле не удалось встретиться — уехал; но Силади тут. Эх, была не была! Набрался смелости, подошел, зажмурился (в руки твои предаюсь, господи, защити и охрани) и выпалил:

— Когда мы, ваше превосходительство, сообщение услышим?..

Он бросил на меня уничтожающий взгляд и отвернулся.

— Не будь нахалом, Менюш!

Я обождал, пока Густи Пульский выпустит из своих когтей Хиероними (вцепился ему в оба лацкана). Потом, чтобы поднять настроение у министра, начал ему столичный магистрат расхваливать.

Хиероними несколько раз подозрительно глянул на меня, — не с ума ли сошел. Тогда я к своей теме вернулся:

— Когда закон о каноническом праве доложат?

— Это опять же не в моей компетенции, — сказал он безразлично. (Хиероними — единственный, кто мне и в воскресенье так же ответил.)

— Хорошо, но тебе ведь тоже известно, когда вы с ним выступите.

— Дай срок, выступим, — неопределенно ответил он, слегка наклоняясь набок.

Этим роковым движением воспользовался Игнац Дарани и похитил его у меня.

Возле шахматистов стоял Бела Лукач, наблюдая за игрой.

— Шах королю! — возопил Эден Йонаш.

— Тс-с! — цыкнул Карой Хусар. — Не кричи так.

— Ой, тура моя пропала, — запричитал другой страстный шахматист.

Тут я подошел к Лукачу.

— Ваше высокопревосходительство, когда решение совета оглашается?

— А тебе зачем? — подозрительно, но не враждебно спросил он.

— Мне бы хотелось, чтобы жена приехала хоть на этот один денечек. Пусть, бедняжка, порадуется на плоды наших трудов. Что ей написать? Когда приехать?

Министр задумался.

— Не пиши ничего, — сказал он вдруг, кладя руку мне на плечо.

Вот какие дела, милая Клара. А ты еще спрашиваешь, почему я молчу, почему не сообщаю, какая ситуация. Откуда же я-то знаю, душенька?

Твой любящий супруг Меньхерт Катанги.


P. S. Квартиры пока нет, остается надежда. Вчера за пикетом Карой Шваб («Шваб и братья», знаешь?) спрашивает: «Ты где живешь?» Я отвечаю: «В гостинице». Но он на это пробормотал что-то маловразумительное.

Эх, все невразумительно в этой стране, одно ясно: что тебя ждет не дождется твой

М. К.


P. P. S. Приехать ты уже опоздала, душенька. Из Вены только что сообщили: Векерле завтра доложит о великой победе. Король все-таки молодец!

М. К.

Письмо восьмое

9 ноября 1893 г.[30]


Целый год уже газеты гадают: будет, не будет — и вот оно наконец! Король одобрил. Вернулась наша грамота, как школьница с последнего экзамена. Много было радости в палате (среди либералов), цветов в вазах, улыбок на устах, довольства на лицах.

Никакого ущерба она не претерпела на королевском столе (хоть и долгонько там пролежала): какой ушла, такой и воротилась в объятия родителей (то есть либеральной партии). Зато дома в одну ночь совершенно переменилась (эти перемены всегда ночью случаются). Вечером еще «победой либеральной партии» звалась, а утром сделалась уже «заслугой оппозиции». В таком наряде и бегает теперь по улицам. Ну, да не беда: дурнушкой она от этого не стала.

Парламент уже к десяти часам битком был набит, в коридорах — не протолкнуться. Даже пташки перелетные вернулись, которых миль за двадцать, за тридцать застала новость вчера вечером.

И «горцы» свирепые, Габор Каройи с товарищами, в завидном числе собрались (впятером). Старый медведь Этвеш тоже вылез из своей берлоги — кофейни «Аббазия» — и уселся за Германом, который весело потирал руки, как купец, довольный хорошим барышом.

Собратья по партии тотчас принялись выпытывать у Этвеша (дело понятное — давно не видались):

— Ну, Карой, как дела? Вожаком доволен своим, Отто Германом?

— Ничего, вожак хороший, — отвечал Этвеш, раскачиваясь, по своему обыкновению, — только ведет себя как пастух, у которого целая отара прекрасных овец, а стоит какой-нибудь окотиться барашком шестиногим, он с ним одним и возится.

Не только депутатские скамьи, но и места для публики заполнились. Ряды красивых девичьих головок склонялись, улыбались там, на балконе, как цветы в саду. Оно и понятно: этих красавиц новый закон интересует куда больше, чем политиков. Женятся ли, скажем, Дарани, Йокаи или Урбановский — это еще неизвестно, а уж они-то наверняка замуж выйдут.

Но там не только юные девушки — и матроны были. Особенно одна бросалась в глаза — лет сорока с лишком, с сердитым лицом и в дорожном платье с капюшоном. Беспокойно жестикулируя, она пытливым взглядом искала кого-то среди «отцов отечества», собиравшихся в зал.

«Да это уж не Катанги ли, — стали догадываться некоторые. — Госпожа Катанги приехала!»

Новость молниеносно распространилась по залу. Алджернон Бёти кинулся в буфет и больше в тот день не показывался. Напрасно люди рассудительные его удерживали:

— Да брось, не выдумывай, ее, наверно, и на свете-то не существует.

Вдруг новое известие:

— Векерле идет!

За секунду перед тем слышалось только мирное бормотанье: с трибуны читались протоколы, объявления. Но тут словно ветер всколыхнул тихую поверхность, и сдержанный гул прокатился по залу.

Наконец двери распахнулись, и, как гнущий, треплющий деревья ураган, забушевала овация.

Впереди с обычной своей скромной, почти стыдливой улыбкой шел Векерле в новом, с иголочки сюртуке и белом галстуке с брильянтовой мушкой. Но под лучами солнца, заглянувшего в зал, в его черных волосах заблистало серебро. Изгонял, изгонял он его из валютной системы, а хитрое серебро вон куда: в волосы бросилось.

За ним шли остальные министры, Чаки в том числе. Их вчера в клубе дожидались, и Векерле, когда ему «ура» кричали, на них скромно перелагал всю славу: тем, мол, которые после придут, кричите.

Но они вчера не пришли: ни Чаки, ни Силади; а Силади и сегодня нет, хотя ему львиная доля славы причитается.

Заартачился, как упрямый ребенок: не хочу, мол, не надо мне жареного фазана. Сам же подстрелил его, а на жаркое не явился.

Министры давно расселись по своим креслам, а овация не умолкала. Даже на скамьях оппозиции раздалось несколько «ура» — редких, как далекие пастушеские костры.

Наконец буря стихла, и все с нетерпением стали ждать, пока председатель дожует жвачку будничных дел. Тотчас воцарилась мертвая тишина, и за «простофилю» встал Игнац Хелфи.

Это новое такое техническое словечко для обозначения той (достойной, впрочем, всяческого уважения) роли, которую иногда приходится разыгрывать для проформы.

Старый добряк Хелфи (или другой кто, но сегодня он) делает, скажем, вид, будто не читал вчера вечерней газеты, хотя сам же выбранил лакея, что поздно принес, сам в клуб побежал с потрясающей новостью да еще по дороге сотне человек сообщил, — даже в общество «Ганц» успел позвонить, в правлении которого состоит, и Кошуту в Турин телеграфировать. Но Хелфи в своем притворстве идет еще дальше: прикидывается, будто и утренних газет не видел, и не его в досаду вогнали унылые ламентации оппозиции, которая наподобие отчаявшейся влюбленной лепестки начала обрывать: а любит ли король одобренный им закон или не так уж любит? Может, плюнет, а не поцелует? К сердцу прижмет или к черту пошлет? (Что ж, и на это свой «ответ» последует.) Но мы не о том хотим сказать (хоть и можно бы), а о Хелфи, который с видом полного неведения задает вопрос Векерле: что там с этим законопроектом? Есть ли высочайшее одобрение (неважно, что о нем уже трубят на всех перекрестках), а то, мол, страна изнывает от нетерпения.

Смешная формальность, но министры (может быть, именно поэтому) всегда ее соблюдают. Впрочем, кто «ответить» хочет, всегда спрашивающего ищет, а вот кому спросить нужно… но о чем, собственно, министру спрашивать?

Итак, роль вопрошающего взял на себя Хелфи, на чьи слова о нетерпении в стране какой-то ультрамонтан отозвался: — Это правительство в нетерпении! После краткого запроса Хелфи наконец поднялся Векерле и звучным, приятным голосом так же коротко ответил, что король одобрил законопроект.

— Да здравствует король! — восторженными кликами разразился зал.

Сдержанно, скромно, благородно ответил Векерле. Многоречивость была бы в такой момент просто хвастовством. Бесхитростный ответ, почти непритязательный. Тонкий вкус подсказал ему, что роскошный букет камелий лучше так поднести общественному мнению, будто это скромная веточка розмарина…

Еще раз вспыхнула овация — и затихла… Кончилась.

Началось другое: обсуждение государственного бюджета. Обычный порядок, обычные лица. От нас — Шандор Хегедюш, от них — Хелфи, который из «простофили» опять в мудреца превратился, как будто переоделся за кулисами. И если раньше отрицал то, что знал, теперь даже то утверждал, о чем никогда и не слыхивал…

Но так уж искони ведется. И сегодня так было: за Хелфи встал Хоранский — и пошло, как в прошлом, позапрошлом году и как будет в следующем, вплоть до скончания веков, при обсуждении всех бюджетов на земле.

Письмо девятое

16 ноября 1893 г.


Дорогая Клари!

Ой, как меня разыграли, милочка!

Заглядываю я на днях в палату так около полудня, а Бени Перцель *, которому по чину все знать полагается, встречает меня новостью:

— Твоя жена здесь!

Эта неожиданность так меня ошеломила, что мне даже дурно стало от радости: в глазах потемнело, ноги подкосились. Друзья тотчас меня подхватили, усадили на извозчика и домой отвезли, а сами фыркали надо мной втихомолку. Но чем же я виноват, если сердце у меня такое нежное и я так горячо люблю тебя!

Только под вечер выяснилось, что слух ложный и это не ты, а какая-то другая дама из провинции. Смотри не вздумай приезжать без моего ведома — не надо, родная.

Здесь у нас полное затишье. Оппозиция совсем ручная стала. Даже Габор Каройи, грозный Габор Каройи, и тот смирнее ягненочка. Просто колокольчик хочется ему на шею подвесить с надписью на ленточке: «Любимчик либеральной партии».

И в самой партии тишь да гладь, как на озере в безветрие. Только Полони нет-нет да и кинет в него камушек. Угронисты * тоже за гражданский брак будут голосовать. Даже аппониевцы, по слухам, ничего не затевают, наоборот, прямо-таки ждут не дождутся, когда Силади подготовит мотивацию.

— А кому она нужна теперь, мотивация, — съязвил по этому поводу граф Тивадар Андраши. — Можно хоть меморандум Шлауха * вместо нее пристегнуть.

Словом, нет больше вражды. Даже национальная партия, как я сказал, будет голосовать заодно с нами. Не от хорошей жизни, конечно, — а вроде той вороны, которая «с голодухи и вишню склюет», как в «Альманахе» метко выразился Миксат (и слепая курица, бывает, зерно находит!).

Что же до нашей партии, мне все вспоминается, как я однажды у тебя на кухне целую корзинку пустой яичной скорлупы обнаружил.

— Зачем тебе эта скорлупа, Клари, почему ты ее не выбросишь? — спросил я.

— А затем, что она еще в дело годится.

— Да ведь она пустая!

— Как раз поэтому, дурачок! Я наполню ее, чем захочу.

И правда, очень вкусно получилось, когда ты на обед эти скорлупки рубленым мясом и рисом нафаршировала.

Векерле-то помалкивает (он человек не хвастливый); но я, как в клубе побываю, на этот восторг посмотрю, каждый раз говорю себе, что пустые головы он тоже великолепно фаршировать умеет!

Итак, партия к бою готова; либерализм кипит ключом (а в статьях Бекшича даже через край перехлестывает). Всего несколько магнатов-католиков осталось, которые «за» голосовать не желают, но Векерле бережет их как зеницу ока, все им прощает, лишь бы они не вышли из клуба и торчали у нас перед глазами на манер межевых столбов — для сравнения, как мы далеко ушли.

Так все великолепно наладилось, что Чаки, министр культов, запечалился даже: «Нечего мне теперь у вас делать, уйду-ка я в палату магнатов».

Стали замену ему искать, но иногда и самая глазастая курица ничего не находит. Всех перебрали, одного Берзевици * проглядели, Берзевици, который вот уж целое десятилетие все министерские дела ведет, и на достойном уровне; Берзевици — отличного оратора, благородного и верного соратника Трефорта, Чаки в их скромной, незаметной работе; человека, который тоже нашей последней победе способствовал (ибо это великая победа, клянусь тебе, Клари). Но какое все это имеет значение, ведь министерский портфель он только заслужил, а этого недостаточно. В этой стране дворянских титулов и званий и у заслуги свое звание есть: «только». Только заслуга.

Как раз об этом говорил я в кулуарах с председателем палаты Банфи.

— Поверь, Менюш, — ответил он, — в наше трудное время самое важное — влиятельного члена казино * на такой пост подобрать. А если он и умен вдобавок, что ж, тем лучше. Разве не так?

— Так, так, дорогой барон, — подтвердил я (поскольку в этом конкретном случае он и в самом деле прав был).

— Не сочти это за аристократический предрассудок, — добавил он.

— Напротив, это очень прогрессивно. Ты же сам заметить изволил: если умен, тем лучше. До сих пор тем хуже было!

В тот же день я в члены казино рекомендовался. Так нужно, Кларика, для нашего будущего. Уверяю тебя, это окупится сторицей.

Вечером пошел в клуб и там все время держался в зале, у министров на виду. Депутаты поважнее сидели на диванах, развалясь, словно сюртуки и фраки, расстеленные на солнышке для просушки, а Векерле скользил по нас своим улыбчивым взглядом.

Претенденты назывались разные. Каждую минуту вылупливался новый. Сейчас граф Габор Каройи. А барон Эрвин Роснер не годится? «Новый вариант — Роснер», — мгновенно разносится слух. А старые клубные часы тикают себе равнодушно, как тикали еще над головами Ференца Деака или Ласло Сапари *. «Тик-так! Тик-так!» Фантазия министров уже до Лоранда Этвеша * добралась. «Тик-так, тик-так». И Эрне Даниэл * возникает в этом бестелесном, призрачном списке…

И вдруг я на самом деле призрак увидел… Сердце у меня заколотилось, перед глазами круги поплыли… А призрак подвигался ближе, ближе; вот он поднял руку и положил ее мне на плечо. Это был Футтаки.

Он при министерских кризисах обыкновенно первым чует, кого назначат. И вот он меня похлопал по плечу. В зале тотчас зашептались, заволновались.

— Его? — спросил, указывая на меня, подбежавший Прилесский.

— К сожалению, он не граф, — улыбнулся Футтаки. — Будь он графом…

Это крепко мне в голову запало. Графом? Конечно, будь я графом… Граф Меньхерт Катанги. Звучит роскошно! И я пальцем вывел в воздухе: «Граф Меньхерт Катанги, министр просвещения и культов королевства Венгрии».

Черт возьми! Нельзя ли тут придумать чего-нибудь? Старый граф Нако всегда благоволил ко мне; может, он меня усыновит? Пойдем, разыщем старика. Все удивлялись: о нем вот уже лет десять никто не справлялся. В клубе его не было. Плохо дело. Посмотрим, нет ли еще кого из бездетных графов.

Вон граф Карой Понграц сражается в карты. Я подсел к нему и, когда партия кончилась, отозвал в сторонку.

— Дорогой генерал, усынови меня, сделай милость. Он глаза вытаращил.

— Что тебе за блажь пришла?

— Карьеру сделать хочу с твоим именем.

— Не валяй дурака! У нас теперь не сословное государство.

— Значит, не хочешь? Значит, не сделаешь?

Генерал добряк был и, чтобы не отказывать прямо, сказал:

— Знаешь что, Менюш? По высочайшему повелению — так и быть, сделаю.

— Ладно, генерал, — с горькой укоризной ответил я. — Бог с тобой, оставайся бездетным.

Но генерал улыбнулся только, с отеческой нежностью сжимая в руках веер козырей, подобравшихся прямо со сдачи. «А этих ребятишек не желаете?» — донесся до меня уже издали его самоуверенный голос.

Отказ графа меня раздосадовал. Я просто его не понимал: так легко сына мог заполучить — и на тебе. Другим сколько со своими приходится возиться: и воспитай, и обучи, и жени, и в депутаты проведи. А тут прямо готовенького бери: выученного, вышколенного, с богатым опытом, прекрасным образованием. И сноха была бы. Не подумал генерал как следует. До чего они легкомысленны, эти военные!

Мрачный, недовольный вернулся я в зал и стал из себя демократа разыгрывать.

— Да, братцы, при Тисе куда лучше было. Никакой этой «графомании»!

И правда, Клари: наш-то генерал не смотрел, граф или не граф, если министра искал. Оспа привита — и пожалуйста, принимай портфель. Прививка у него единственным sine qua non[31] была. А Фабини — тот, по-моему, даже без оспопрививания проскочил.

Но едва я в зал вошел — новая комбинация: Чаки остается.

Так и вышло: остался Чаки ко всеобщей радости, и спокойствие в партии восстановилось. Все вошло в свою колею: склонявшиеся в газетах имена на время исчезли с их страниц; готский альманах * закрыли и сдали обратно в библиотеку. Солнце опять стало светить, а самоотверженный Берзевици — над просвещением умов корпеть за письменным столом. Ничего, просветиться оно тоже не мешает ни стране, ни ему самому. А у нас снова завертелась чертова мельница — обсуждение бюджета.

Ничего важного, интересного про это сообщить не могу. Помнишь, как ты гостям объявляла, что после моркови жареный поросенок будет? Все сейчас же ножи, ложки отложат и к моркови больше не притрагиваются. Так и палата сейчас. Все «поросенка» ждут — закона о гражданском браке.

Сегодня обсуждали ассигнования на сельское хозяйство.

Слушай внимательно, женщина! Диковинные вещи я тебе поведаю. Ты с твоей верой в привидения не удивишься, конечно; но меня какой-то суеверный трепет охватывает.

По венскому Бургу * бродит женщина в белом. У нас на чердаке тоже привидение обитает: пляшущая бочка. Везде — в развалинах замков, в лесах, под мостами — свои привидения есть. Но даже от дедушки твоего я не слышал (а он тоже депутатом был), чтобы и в палате привидение водилось. Как зайдет речь о затратах на сельское хозяйство, так оппозиции является призрак в белой простыне.

Леденящий ужас пробегает по жилам, в воздухе веет могильным хладом — и тень Иштвана Тисы * встает из полумрака.

— Иштван Тиса будет министром сельского хозяйства! — осеняя себя крестным знамением, лязгает зубами оппозиция. — Надо этому помешать. Не дадим Бетлена в обиду!

Никто Бетлена обижать не собирается: политик он умный, министр дельный и статс-секретарь у него фигура заметная, популярная в парламенте. Иштван Тиса тоже знать ничего не знает о таких прожектах, охотится где-то у себя дома. Но оппозиция все равно спешит прикрыть, заслонить своим телом Бетлена от наваждения: ассигнования утверждает без звука, щедро сдабривая сахаром самую малейшую критику. После этого грозный призрак, благодаренье богу, удаляется — уходит, как пришел, и до будущего года его не слышно и не видно. А там снова возвращается в своей страшной простыне…

Вот уже несколько лет так повторяется.

Остальные министры ужасно нам завидуют: шутка сказать, свое «домашнее» привидение…

Да, много еще непонятного на белом свете, милочка!

Твой любящий супруг Меньхерт Катанги.


P. S. На квартиру виды самые определенные. В сочувствующих тебе парламентских кругах говорят, что у нового бихарского губернатора, бывшего депутата, который сейчас переехал в Надьварад, освободилась подходящая для нас квартира и ее снять можно. Надо только с ним самим переговорить. Так что я все министру внутренних дел надоедаю: скоро он этого губернатора в столицу вызовет?

— Пока не собираюсь, — отвечает Хиероними. — Разве что румыны зашевелятся *.

Вот какие дела, деточка. Придется тебе запастись терпением и подождать, пока начнут шевелиться румыны.

М. К.

Письмо десятое

5 декабря 1893 г.


Милая женушка!

Я не писал, как бюджет обсуждали, потому что это не обсуждение, а чистая кадриль. Министры станут в пары, по бюджетным статьям пройдутся, потом возьмутся с противоположной парой за ручки и кокетливыми улыбками обменяются. Кто потщеславней, просто даже вставать не хотел после обсуждения своей графы. Со вздохом покидали их высокопревосходительства зал, где столько фимиама курилось по их адресу.

Господи, как славно было — и так быстро кончилось! Прежде министры, как чумы, всех этих бюджетных прений боялись. Только и слышалось: «Не до жиру — быть бы живу».

А теперь — наслаждаются. Нынешнее правительство очень удобно угнездилось между двумя лагерями — своим и оппозиционным. Как ветчина в булке: лежит себе ломтик между двумя половинками, и обе маслом намазаны. Особенно одна: та, которая оппозиционная. Оппозиция — она еще пуще нашего правительство умасливает.

Кто бы этому поверил еще четыре недели назад, когда такая буря поднялась из-за королевских ответов в Кёсеге?

Нет, к черту, не гожусь я в пророки. Легче министром быть в этой стране.

Так что прений по бюджету, собственно, и не было. Все друг другом довольны. Сижу я, милочка, в кулуарах и просто с сокрушеньем гляжу, как две-три сотни здоровых работоспособных мужчин целыми днями без дела слоняются, болтая о пустяках да скабрезными анекдотами развлекаясь. Послушаешь, послушаешь, уши зажмешь да скорее в зал.

Но там со скуки помереть можно. Человек сорок — пятьдесят, большей частью участвующих в лицедействе, сидят с поправками и предложениями. Все предупредительно-любезные, как в светском салоне; один другому угодить старается. Хоранский закашлялся — сейчас Фейервари бонбоньерку с леденчиками ему протягивает, а по правительственным скамьям пробегает озабоченный шепот: «Бедный Нандор простудился!»

Наверху ни души. На всей длинной галерее единственный старичок сидит и сладко подремывает, свесив седую голову на грудь: здешний служитель.

Но и внизу рты то и дело раскрываются от зевоты: точно чья-то невидимая рука клапаны гармоники перебирает. Все серо, безжизненно, кроме гвоздички у Феньвеши в петлице да галстука Меслени. Нет, какая это дискуссия, — ее один Фабини может вынести. Привык небось к скучище там, у себя, в судебной палате.

Редактор парламентских отчетов Шандор Эндреди сетует с унынием во взоре и в голосе:

— Нет протоколов, нет протоколов! В прошлом году бюджетные прения целых три тома заняли, а в этом еле на один наберется… Вот ужас: протоколов нет!

И, вздыхая, дальше бредет по коридору.

Любые споры, нападки, самые ожесточенные столкновения, разрыв дипломатических отношений, треск министерских кресел для него только протоколы. Больше или меньше протоколов.

И Низачток жалуется:

— Не нужен я вам больше, не нужен. Разве я не чувствую, не знаю. Только я один мотаю головой, а вы все киваете утвердительно.

Что правда, то правда: бес противоречия молчит, точно околдованный, а Векерле на чудо-скакуне с белой звездочкой во лбу гарцует. Махнет гривой скакунок — золото сыплется, копытом ударит — цветы распускаются… Даже королем — подумать только! — эти чары овладели. Не знаю, что с его величеством случилось: в Мюнхене тост за мадьяр поднял; на днях о содержании придворного штата в Венгрии распорядился. Да, да, Клари, правду говорю. Он явно лихорадку схватил, которая «furor Rakocziensis»[32] называется. (Хорошо все-таки, что граф Лайош Тиса при нем!)

Пример его величества и кабинету Векерле придал сил. Во всем ему теперь везет, — боюсь, даже слишком. Взять хоть гражданский брак этот.

Почему «боюсь» и почему «слишком» — это, Клари, вопрос политики, моей личной политики, про которую я даже тебе не говорил, потому что вы, женщины, язык за зубами не держите. Но теперь уже могу признаться, — только поклянись, что ни одна душа не узнает.

Я, понимаешь ли, слух тут распустил — и от министров не скрыл, — будто дома, перед духовенством, обязался голосовать против.

Ты-то, конечно, знаешь, что никаких обязательств я не давал, да у меня их и не просили. Что они, дураки, священнички наши, зачем им это. Двум я и так по корове-симменталке отправил; игумен двадцать саженей дров выпросил; четвертому ты напрестольный покров лилового бархата вышила, пятому я портрет Колоша Васари послал в золоченой раме. Этому, наверно, мало показалось — он против меня голосовал и еще написал мне в оскорбленном тоне: «Овечек-то небось другим раздарили, а мне одного пастыря оставили».

Словом, не подписывал я ничего, а просто схитрить хотел. Думал: вот блестящая идея — голос мой сразу в цене подскочит, министры прибегут и умасливать станут. А это ведь наслаждение райское, Клари, экстаз божественный, когда тебя министры умасливают. Уж и так и этак обхаживают, обглаживают: «Слушай, брось дурака валять. Ну, подписал — и пусть они бумажкой этой хоть трубки теперь раскуривают, попы твои.

Меньше мозги суши из-за писулек всяких. Не было у них никакого права. Vi coacta[33] это называется. Нельзя всерьез такие вещи принимать. Вот либерализм — это дело святое; благо родины — превыше всего. Ты серьезный политик, должен понимать. Да и будущее свое губить незачем. У тебя же блестящее будущее — даже настоящее, если захочешь. Только от тебя зависит, старина».

Ну, поломаешься, конечно, немного: мол, то да се, переизбраться нелегко будет, а то и вовсе провалишься. «А, — махнут они рукой, — чепуха: устроим, где только пожелаешь…»

Вот что такое умасливанье, эта поэзия политики. Блаженные, сладостные часы уединения то с одним, то с другим министром, который увлекает тебя в укромный уголок, чтобы соблазнить. А ты трепещешь, уже готовый сдаться, но еще последним слабым усилием отталкивая искусителя… Но что я тебе рассказываю — вы, женщины, все это лучше знаете.

Так вот, я всем разблаговестил, что тоже против обязался голосовать.

И с этой минуты стал важной персоной в клубе. Министры мне дружелюбно руки жали. Силади то и дело справлялся о моем здоровье, а один раз даже прибавил ласково: «Ох, и подлец же ты, братец!»

Бела Лукач, тот иначе меня опекал: «Слушай, Менюш, ты, кажется, без квартиры сидишь. Знаешь что: я несколько салон-вагонов на вокзале составлю, залезайте туда и живите».

Самые высокие отличия на меня посыпались. Комиссию новую создадут — сейчас в нее выберут. Бени Перцель вдвое ниже кланяться стал. А Фридеш Подманицкий все по плечу похлопывал: «Ты мой самый верный барашек. Без тебя мне и радость не в радость». А я в ответ улыбался — скорбно, загадочно, мрачно, как человек, обуреваемый тяжкими сомнениями.

Одним словом, задарили меня знаками любви и привязанности. Игнац Дарани несколько раз приглашал с ним поужинать и обронил как-то за столом:

— Надеюсь, ты «за» проголосуешь?

— Охотно, — ответил я, — но слово, слово, которое я дал, тяготит мою совесть. Боюсь, небеса покарают за такое вероломство.

Дарани улыбнулся и полушутя-полусерьезно погрозил пальцем.

— Смотри, Менюш! Небеса небесами, но до них далеко. Есть небеса и поближе, уверяю тебя!

Есть, конечно, и еще какие. Обязательство мое стало оборачиваться все новыми приятными сторонами. Вдруг посыпались приглашения на разные великосветские суаре, ленчи, обеды. Аристократки — эти нежные, томные, воздушные создания — начали донимать своим расположением; одна так просто кокетничать со мною пустилась. Прехорошенькая такая смугляночка и, представь, только что новый дом отстроила на Шорокшарской улице. Великолепные комнаты, закрытая веранда, очень для детей подходящая. Одна благоволящая мне пожилая баронесса тут же шепнула: «Поухаживайте за этой малюткой графиней; она вам квартиру сдаст». Квартира! Квартира! Волшебное слово (я так беспредельно одинок — не чаю увидеть тебя рядом). Стал я ухаживать, и, признаться, она тоже с заметным интересом ко мне отнеслась, а глазки плутоватые такие, небесно-голубые! Уж не эти ли небеса подразумевал Дарани? Прости, дружок, за откровенность, но весь этот блеск, эти тонкие духи, эта элегантная картавость в голову мне бросились, и в один прекрасный вечер, когда графиня сказала: «Мне хотелось бы поговорить с вами наедине», — я обещал приехать на другой день.

С бьющимся сердцем ушел я с заседания.

— Погоди, сейчас голосование будет, — сказал мне Бени Перцель вдогонку. — Не дадим министра в обиду.

— В обиду? А кто его обижает?

На свете только два неприкосновенных существа осталось: соловей да министр. То есть, собственно говоря, одно: министр, потому что соловья, как ни береги, кошка все равно сожрет, если сцапает, а на министров даже Полони кидаться перестал — все только ластится.

Ну вот, отправился я к графине. Клянусь тебе, Кларика: только любопытство меня влекло да мысль о квартире. Графиня была обворожительна: глазки сияли, грудь подымалась от волнения.

— Вы знаете, зачем я пригласила вас, Катанги? — спросила она.

— Только догадываюсь, — пылко ответил я.

Она положила свою ручку на мою. Я ощутил жар, пылавший в ее крови, в этой благородной голубой крови.

— Могу я на вас положиться? — тихо сказала она, кидая на меня обольстительно-нежный взгляд.

— Вы имеете дело с джентльменом.

— Это я прекрасно знаю, но муж мой…

— Понимаю, графиня, и клянусь вам, что он ни о чем не узнает.

И я клятвенно поднял два пальца кверху.

Тогда графиня медленно стала расстегивать на груди бархатный корсаж цвета резеды. Одна перламутровая пуговка оторвалась и укатилась под кресло. Я нагнулся за ней, а когда выпрямился, одной прелестной выпуклости на корсаже как не бывало — так ветром песчаный холмик сдувает. В руке же у графини я с удивлением увидел целую связку четок и сложенную бумагу. Все это она оттуда извлекла.

— Я на груди это ношу, — сказала она, зардевшись и набожно поднимая глаза к небу. — Муж мой в противной партии, с еретиками. Передайте эти четки вашим дочерям, любезный Катанги; они освящены самим ею святейшеством папой. А этот лист подпишите!

Оторопев, остолбенев, принял я у нее из рук бумагу, на которой стояло: «Во имя отца, сына и святого духа мы, нижеподписавшиеся, обязуемся голосовать против законопроекта о гражданском браке», и дальше — целая вереница имен. Среди них несколько моих коллег-депутатов.

Я встал и поклонился холодно.

— Это я не могу сделать, графиня.

— Как? Почему? Вы же обязательство дали.

— Все равно, я не решил еще. Прошу времени на размышление.

Она надменно покачала своей красивой головкой:

— Не буду настаивать. Я уверена, что внушение свыше все равно приведет вас в наш стан. Идите же, помолитесь и возвращайтесь.

Ах, Клара! Скольким искушениям подвергаешься в этой политике! Но я мужественно устоял и продолжал ломать комедию в клубе с этим обязательством в надежде извлечь выгоду для тебя и для детей.

Я полагал, что без меня трудно обойтись, а коли так — извольте выполнять мои условия. И некоторое время это прекрасно удавалось. Порекомендовал я Криштофа министру одному, он возражать: у него квалификации нет.

А я ему: «У Криштофа нет квалификации, зато у меня голос». И Криштоф тут же получил назначение. Мой голос — для него достаточная квалификация.

Так бы и шло, если б не король. Всегда он портит все. Взялся вдруг правительство поддерживать! Это ведь ваше дело. Пускай уж один кто-нибудь — или он, или мы. А вместе — так все равно с ним одним считаться будут.

Вот как обстояли дела, когда проект до палаты депутатов добрался. Правда, и отсюда еще не ближний путь. Возни да хлопот хватит. Но самое трудное позади. Подумай только, какое расстояние отделяет наш председательский стол от котомки покойного дяди Пишты Майороша, в которой он партийную программу таскал. А ведь и он там сначала лежал, гражданский брак наш, — только потом уж к Даниэлю Ирани угодил в коллекцию. Коллекционеров у нас среди левых только двое — Комьяти да Ирани. У того — коллекция трубок курительных, у этого — законодательных предположений. Ну, он и перетряхивает их каждый год, свои предположения, как ты перины да подушки на заборе проветриваешь с кроватей для гостей.

И вот он на столе, наш гражданский брак.

Ждал я, ждал —и все-таки дождался. Пришло наконец наше время — тех, кто обязательства давал. Мы теперь — как новое привилегированное сословие.

Я уже заранее предвкушал, как нас улещать будут, пирогами да пряниками ублажать.

Мне все рисовалось, как Векерле под угрозой полного разгрома присваивает мне баронский титул, я с какой-нибудь хлебной синекурой перехожу в палату магнатов — и уж тогда сдаюсь.

Но неделя проходит, я каждый день в клубе сижу, Векерле меня видит, улыбается даже, но ни словом, ни взглядом не показывает, что улещать собирается.

Вчера наконец я не выдержал и сам спросил:

— А со мной что будет?

— То есть как? — удивился он.

— Да ведь я говорил, что обязательство дал канонику.

— А, да-да, — подхватил он с веселой готовностью. — Нy и что же?

— Вот я и думаю, что делать?

— Ах, боже мой, да против голосовать! Давши слово — держись, тем более таким достойным, почтенным людям.

Я побледнел и отшатнулся.

— А либерализм?.. Либерализм?..

— О либерализме ты не беспокойся. С ним уже больше ничего случиться не может.

Оскорбленный в своих лучших чувствах, покинул я клуб и поехал прямо к малютке графине. Сердце мое пылало гневом и жаждой мести. Я подал визитную карточку, и лакей понес ее в комнаты на серебряном подносе.

— Ее сиятельство сейчас заняты и не могут вас принять, — немного погодя вернулся он с ответом.

— И больше ничего не велено передать?

— Нет, как же. Что подписей ее сиятельство больше не собирают.

Вот причина моего долгого молчания. Великие планы меня обуревали. И неплохо задуманные, Клари! Но с королем поди поговори. Король все испортил.

Твой любящий муж Меньхерт Катанги.


P. S. Квартиры, естественно, опять нет. Но у этой вероломной великосветской святоши просить я ни за что не буду. Ах, Клари, одна только женщина меня понимает… настоящая, верная, славная, добрая женщина. Но как звать ее, дома шепнет тебе на ушко твой

М. К.

Письмо из провинцииМеньхерт Катанги у себя дома

24 ноября 1893 г.


Вот уже несколько дней, как в городишке распространилась новость (мы ее от хромого телеграфиста узнали). Наш дорогой и уважаемый депутат прислал телеграмму своей драгоценной супруге: «В пятницу приезжаю, вышли лошадей на станцию. От избирателей держи в тайне».

Но какие могут быть тайны в конце девятнадцатого столетия? К приходу поезда вокзал и перрон уже были украшены флагами. Мы — человек восемьдесят во главе с бургомистром — дожидались на платформе. Среди встречавших была и госпожа Катанги, урожденная Клара Бодрогсеги, с сынишкой Менюшем и старшей дочкой Маргит. Ее превосходительство приветливо поздоровалась с нашим городским головой, его благородием господином бургомистром Амбрушем Ковачем, и довольно долго изволила беседовать с его преподобием господином настоятелем Анталом Козмичем.

— Как мило, что и вы все тоже моего мужа встречаете.

— Да мы думали, его превосходительство и рождество в семейном кругу проведет. Ведь парламент уже на прошлой неделе распустили.

— Да, муж немного задержался, — дела у него. Он же член комиссии по наблюдению.

— Utique[34], дела, дела, — поднял к небу глаза его преподобие. — И потом, в столице в это время небезынтересно.

Ее превосходительство скорбно поникла головой.

— Да, если б только не так трудно с жильем! Мой бедный муж никак не может найти квартиру.

— Это в такой-то прорвище домов? — брякнул нотариус, но бургомистр предостерегающе ткнул его в бок и поспешил загладить оплошность:

— Какая там, к черту, прорвища! То есть, прорвища, конечно, но… Хотя и не прорвища, собственно, а вообще…

Но тут раздался свисток, поднялась суета, и, пыхнув несколько раз, к перрону огромной изогнутой змеей подполз поезд.

Дверь одного из вагонов открылась, и оттуда под приветственные клики вышел Меньхерт Катанги в сопровождении какого-то смуглолицего носатого господина. Наш депутат был в пальто с куньим воротником и в элегантной дорожной шапке. На шее у него болтался портсигар на желтом ремешке.

Мы, почитатели, полукругом выстроились перед вагоном, и его преподобие встретил прибывшего блестящей импровизированной речью:

— Ваше превосходительство, господин депутат!

Как Антею прикосновение к земле придавало силу, так и вы той землей сильны, на которую сейчас ступить изволили. Нам хорошо известно, что политика — наука о насущных потребностях дня * и что самые великие государственные мужи подвержены мучительным сомнениям.

Да и может ли быть иначе сейчас, когда церковь такие утеснения терпит?

Из знаменитых писем ваших, этих возвышенных откровений неколебимого патриотизма и беспримерной супружеской верности, писем, кои по глубочайшей искренности лишь посланиям апостола Павла уподобить можно, узнали мы и о тяжких раздумьях ваших: на какую чашу весов свое мудрое решение бросить? И лестно видеть нам, что вы, ваше превосходительство, в эту минуту к земле припадаете, которая ваши силы питает, — но не с тем, чтобы, как Мидас, нашептать ей нечто, а чтобы вопросить ее, как святой Венделин. И она даст свой ответ! Добро пожаловать сюда, к нам, кто раскрывает вам объятия, как некогда земляки раскрывали их своему Демосфену!

Катанги улыбнулся, и под приветственные клики вперед выступили две девочки в белоснежных платьицах, протягивая букеты цветов. Депутат дал каждой по золотому, благодушно присовокупив такую достойную быть увековеченной сентенцию:

— Демосфен камешки во рту держал для вящего красноречия, а я — золото в кармане!

За этим кратким интермеццо наступила глубокая тишина. Все ждали ответа на блестящую импровизацию[35]. И каково же было удивление, когда вместо нашего депутата высокий оливково-смуглый приезжий господин заговорил: «Дорогие и уважаемые избиратели…» Но голос и жесты у него были точь-в-точь как у Катанги! Все так рты и разинули. Что за притча? Даже ее превосходительство, стоявшая поодаль, подумала, что это ее супруг говорит.

Что это? Кто это? Живой человек или Эдисонов фонограф? Только это всех и занимало, пока наконец не просочился слух, что это тоже депутат, — Ференц Бешеней.

— Он вроде клоуна-трансформатора в партии. Всех изображать умеет. Не поспевает куда-нибудь важное лицо — сейчас Бешеней пошлет вместо себя, голосом своим говорить. Клад, а не человек! Жаль только, что лицо, как маску, менять не может, а то совсем не узнать бы.

— Настоящего Катанги хотим! — заорали несколько человек позанозистее, не оценивших приятного сюрприза, который преподнес им депутат, выпустив своего двойника. — Настоящего давай!

Но настоящий увидел свою дорогую и обожаемую супругу и устремился к ней. Трижды обняв ее, он поцеловал в лобик дочку Маргит, а сынишку любовно по спине похлопал.


— Боже мой, как ты плохо выглядишь, Менюш, — испуганно сказала жена. — Похудел как. Ты не болел?

— Нет, бог миловал.

— Уж признайся: частенько небось полуночничал. Вон какие у тебя круги под глазами.

— Ах ты, умница моя. Сразу отгадала, что мы даже ночами работали. Все комиссии эти, будь они неладны!

— Какие комиссии, Менюш?

— А ты разве не читала в газетах, что мы ходшагский мандат упразднили? Вот это работенка была! В девять месяцев такую провернуть… Ах, Клара, да где тебе понять! А дома как, все в порядке?

— Все, если не считать, что у Мамелюка цепь из носу выскочила и он теперь на людей бросается. В доме страх панический.

Во избежание недоразумений спешу пояснить, любезные читатели, что Мамелюк — это ручной медведь, живущий в усадьбе Катанги. Господин депутат сам его выпестовал и, продев ему в ноздри кольцо, цепь к нему прикрепил. За эту-то цепь, которую медведь везде таскал за собой (ибо господин Топтыгин свободно расхаживал по заднему двору и верандам), его и прозвали в городке «Мамелюком» *. Никого не трогал Мамелюка, пока цепь у него в носу болталась и вниз тянула, — бродил себе смирнехонько, как овчарка. И дети играли с ним, дразнили, гладили, — никогда, бывало, не обидит. Но вот дня два, как цепь каким-то образом выпала, и с тех пор люди и скотина в страхе. Мамелюк ужасные вещи творит.

— А-я-яй, — сказал Катанги. — Досадно, что цепь выскочила. Что же делать теперь, черт побери?

— Дома столпотворение настоящее. Работники во двор с заряженными ружьями выходят, а детей я вообще не выпускаю. Застрелить его придется.

— Подумать только! Бедный Мамелюк. Нет, Клари, я не дам убивать его. Может, удастся опять кольцо в нос продеть. В истории такие случаи бывали. Но ты, правда, не знаешь; ты ведь про «пуристов» не слышала.

В эту минуту опять разразилась овация: Бешеней кончил говорить. Многие махали шляпами. Господин Катанги поклонился направо, налево. Тут экипажи подали: Катанги — его четверку серых в яблоках, сопровождающим — коляски.

Наш дорогой и уважаемый депутат сам ловко вскочил на козлы; ее превосходительство с гостем разместились на заднем сиденье, а барышня Маргит, которая, по слухам, помолвлена уже с Ференцем Феньвеши, но официально обручение состоится, как говорят, только после назначения его интендантом, — напротив матушки. Сынок же, Менюш, на Юльче, вороном пони, гарцевал рядом с каретой.

Всюду, где проезжал кортеж, окна растворялись, женщины махали платками. На наших глазах какая-то девушка с корнем выдернула свой розмарин из горшка и бросила прямо в Катанги. Словом, воодушевление было всеобщее и даже на животных тварей перекинулось благодаря нашему гостю-депутату, который по дороге по-петушиному начал кричать. В ответ по всей улице закукарекали петухи, введенные господином Бешеней в заблуждение, так как было всего десять утра.

Из-под ворот господского дома по знаку господина Криштофа, который лишь с первого января займет свою новую должность в столице, выпалили две мортиры. А меньшие сыновья господина депутата, трубя в игрушечные трубы, на крыльце поджидали папочку между двумя рядами вооруженных работников, которые глаз не спускали с бродившего по двору мишки.

Вереница колясок проводила хозяина до самого дома, даже во двор въехала, где его превосходительство пригласил высоких гостей в комнаты, а слуги обнесли их ветчиной и коньяком.

Даже получасовое пребывание в обществе двух незаурядных государственных мужей было весьма поучительно. Особенно наш дорогой, уважаемый депутат очень важные и глубокие замечания сделал по разным всплывавшим в разговоре вопросам. Однако самое интересное он к крещенью приберегает, ко дню богоявления, шестого января, когда свои именины будет справлять. И в самом деле, за коротким завтраком и веселой болтовней государственных дел можно коснуться только per tan-gentem[36].

По поводу валюты он заметил, что успех обеспечен. Векерле — просто маг и волшебник.

Девяностодвухлетний Фортани слушал и кивал своей белой как снег головой.

— Верно, верно! Я так и знал, что вернется… не останется там, на острове… куда эти псы-англичане его заточили…

— Вы о чем, дядюшка? — спросил депутат у старца, который никак не мог рюмку до рта донести дрожащей рукой. — Кого англичане заточили?

— Да этого… Векерле… Наполеона… Вернулся-таки…

— Много воды уж с тех пор утекло, дядюшка Фортани!

Но старик только помаргивал маленькими безбровыми глазками: дескать, мне лучше знать. Прошлое и настоящее слилось в его памяти — далекие годы казались только что промелькнувшим вчерашним днем.

Все улыбались; один Катанги промолвил серьезно:

— Да, если бы существовало переселение душ, я первый поверил бы, что в нашем премьере неустрашимый дух Наполеона воплотился. Подумайте, господа, как ему везет! Я при таком немыслимом везенье немедля бросил бы все и убежал, не останавливаясь, до самого Монако. Возьмите хоть эти придворные штаты! Пари держу, что через два года королевский двор в Буду переедет, да там и останется.

— Только этого не хватало, — ужаснулась ее превосходительство. — Тогда и вовсе квартиры не снимешь.

— Не беспокойся, Клара. У меня для тебя хорошая новость: дом Легради уже кроют.

Стряпчий Фланга спросил, что слышно об уходе Хиероними.

— Не исключено, что ему министерство культов придется взять, — нахмурился Катанги.

— Почему же его отпускают?

Глубокий вздох вырвался из широкой груди нашего депутата.

— Потому что он лучше, чем нужно.

— Это уж так, — вмешался доктор Плахта. — Обратите внимание: из детей тоже самые добрые умирают.

— Вот в Халаше я, милостисдари, мясника одного знал, — вставил Бешеней. — Так он страшно крови боялся. Как барана забивать — его просто в дрожь бросало (мясника, заметьте, а не барана). Очень добрый мясник был.

Господин Криштоф, который обходил гостей с коробкой сигар, поинтересовался, как себя оппозиция держит в связи с реформой канонического права.

— Оппозиция, — отвечал Катанги, — прекрасно знает, что в этом горшке сливки у нас, а она до них, как кошка, лакома и даже заодно с нами не прочь полакать; но еще больше ей хочется разбить горшок. Вот она и раздумывает пока, озирается.

Тут отец настоятель как вспылит: кому, мол, нужна эта реформа, все это за волосы притянуто, и вообще тут рука Кальмана Тисы видна.

— Поверьте, господа, — твердил он раздраженно, — у старика еще, ой, какое влияние. Не мешало бы вам подумать, как этому воспрепятствовать.

Тонкая ироническая улыбка тронула губы нашего депутата.

— Я только один способ знаю: пусть пятьдесят — шестьдесят округов сговорятся…

— Слушайте, слушайте!

— …и умнее Тисы депутатов посылают в парламент. Тогда его влияние сразу прекратится. Но вот беда: округа уперлись, как ослы…

— Именно, как ослы, — подтвердил аптекарь.

Бутылки с коньяком быстро опустели, и депутат, сердечно пожимая гостям руки, простился со всеми, кроме доктора Плахты, которого оставил на более узкое совещание — о водворении кольца обратно в нос господину Топтыгину.

И доктор вправду подал идею. Мишка мед любит, — значит, нужно меду ему дать. Но предварительно разболтать в чем-нибудь усыпляющем — в кадке спирта, например, которую потом выставить во двор.

Мамелюк учует запах меда, а господин Бешеней высунется из окна и станет его подманивать голосом медведицы. Медведь подойдет, упьется — и заснет; а во сне и Мамелюк не страшен. Преспокойно можно кольцо обратно вставить.

Но дело боком вышло, и еще днем всех посвященных лиц облетела весть, что бедный мишка налакался водки с медом и заснул — да только навеки. Так на нее приналег, что возгорание спирта в желудке получилось. Ну что ж, по крайней мере, смерть приятная, красивая и пополнившая богатый запас наблюдений доктора Плахты еще одним: если у Мамелюка, — то есть медведя, — цепь из носа выскочит, ее уже никакими силами обратно не вставишь.

На именинное угощение по округу, как говорят, сто пятьдесят приглашений будет разослано. Город в лихорадочном нетерпении ожидает этого знаменательного дня, ибо наш депутат, по сведениям из достоверных источников, намерен в форме тоста произнести большую, обстоятельную речь о политическом положении. Ожидается прибытие Футтаки.

Л. Р.

Письмо двенадцатоеПартия и вопрос о Кошуте

26 марта 1894 г.


Дорогая моя супруга Клара!

Я не собирался больше писать тебе открыто; сама знаешь почему — из-за нашего дядюшки-епископа, который сказал мне:

«Или совсем не пиши, или пиши иначе, а то я сам иначе напишу».

Это означало: если я о гражданском браке не буду по-другому писать, он возьмет и завещание свое перепишет.

Но чем иначе писать, лучше совсем бросить. И я перестал публиковать письма в «Пешти хирлап», к немалому удовлетворению правительства (я ведь, случалось, чувствительно задевал их высокопревосходительства). И в комиссии по наблюдению за соблюдением были рады, полагая, что ее члену не очень-то подобает в газеты пописывать. Напрасно я им толковал, что и Дизраэли * пописывал, — они знай свое: «Во-первых, Дизраэли не наблюдал за соблюдением, а во-вторых, он просто еврей». Радовалась и оппозиция — ее грешки я тоже разглашал, а гласности и она не любит; радовался городской магистрат: ведь если каждый божий день повторять, что квартиры нет, это иностранцев отпугнет от Будапешта, и он никогда европейским городом не станет. И все мои коллеги-депутаты тоже меня отговаривали, потому что беспрестанно письма получали от жен с упреками: «Смотри, как подробно Катанги своей жене пишет, вот это муж! А ты лентяй, хоть бы словечко черкнул!»

Так депутатши корили своих мужей. И не диво, что мужья на меня обрушились.

— Не надо этих опасных примеров, гибельных прецедентов! Оставь, пусть все идет своим чередом.

Ну я и оставил. Мне, что ли, больше всех нужно.

Так вот, я не собирался открыто писать тебе, милочка, если бы не вчерашнее твое письмо с этаким сердитым пассажем:

«Стыдись, Меньхерт! Как только ты людям в глаза смотришь, как у тебя совести хватило против Кошута в пятницу голосовать! * Уж если ты сам своей глупой головой сообразить не мог, что делаешь, хоть бы в «Пешти хирлап» прочитал — там прекрасно сказано, каких почестей заслуживает Кошут от нации. Да знаешь ли ты, что вы покойника обокрали…» и так далее.

Тьфу ты, бестолковая женщина! И это мне ты смеешь говорить? Меня честной, серьезной политике учить, меня и мою партию? Да в своем ли ты уме? Ей-богу, я всерьез подозреваю, что у тебя какой-то крайний левый поклонник завелся, который твои мозги на свой фасон перекраивает.

Это меня ты укоряешь, меня, который Кошута больше всех исторических личностей любит? Который прямо заявляет, что у нации, не умеющей ценить своих великих людей, никогда их и не будет? У нас про тощую землю говорят, что она плоха для пшеницы. А разве не правильней сказать — да во сто крат правильней! — что это пшеница для нее слишком хороша?

И уж поверь: я с легким сердцем читаю в исторических книжках про битвы при Шайо и Мохаче *. Ведь все равно павшие там герои до наших дней не дожили бы. И гибель Конта * с товарищами не оплакиваю; разве что подумаю, насколько проще была в те времена партийная тактика: недовольные не шли шуметь в «Охотничий рог», а тихо, мирно отдавались в руки будайскому палачу, и в партии опять восстанавливалось согласие.

Никакие проигранные сражения и подавленные революции меня не печалят, не вызывают ни стыда, ни горечи, потому что я знаю: это все пустяки, это доказывает только, что венгры были слабее своих врагов.

Но когда я читаю, что сейм лишил всех прав состояния Ференца Ракоци, мне рвать, метать, убивать хочется, потому что венгры совершили подлость.

А ведь «пустяки», которые меня не печалят, — это реки крови, горы трупов целые; а печалит всего-навсего протокол — маленькая грязная бумажонка.

Так что не думай, пожалуйста, что мне, мамелюку, безразлично, как Лайоша Кошута хоронить.

Эх, да что вы, женщины, в политике понимаете! Волос-то у вас долог, а ум вот…

Помнишь, как мы, еще молодоженами, жили вместе с моей бедной покойной матушкой? Ты ее все «злюкой свекровью», а она тебя «непутевой женой» называла.

Сколько злобы, сколько распрей всегда было между вами, пока она, бедняжка, наконец не перебралась из дома куда-то на деревню. Но мира все равно не наступило: уволенные поварихи, проезжие разные, бродячие проволочники-словаки то и дело передавали тебе ее колкости.

Тебе хотелось, чтобы я с ней порвал, а ей — чтоб я к тебе переменился.

Я противился, говоря: «Клари, не выдумывай! Как это я с собственной матерью порву?» А ей, бедной, твердил: «Не могу же я к законной жене не питать привязанности!»

Я вас обеих любил; но объясняй не объясняй — вы все равно в толк взять не хотели. Сколько раз ты требовала: «Или я, или она — выбирай!»

А помнишь, когда мама скончалась, как равнодушно ты к смерти ее отнеслась? Меня это очень обидело.

«Нехорошо, — сказал я, — не всплакнула даже. Плачь сейчас же!»

А ты раскричалась, руки в боки: «Как же, стану я плакать по приказу! Кто это меня заставит, хотела бы я знать!» — «Но послушай, она же мне мать родная!» — «А мне враг лютый! Плачь сам, если тебе так нужно».

Ты, конечно, была неправа; несколько слезинок все-таки можно было уронить — хоть приличия ради, хоть для слуг, чтобы люди не болтали, чтоб меня в моем горе утешить. Но раз уж ты сама не догадалась, не захотела, я не стал настаивать. Ты и так натерпелась от бедной старушки еще при ее жизни.

Но почившую в бозе (да, чтобы не забыть: вели, пожалуйста, заборчик починить вокруг могилки) я вот зачем поминаю. По какому такому праву мог я голосовать за то, чтобы король присоединился к общему выражению соболезнования? (Ведь обе оппозиционные резолюции его подписи требуют.)

И ты от меня этого ожидаешь, который даже тебя не мог заставить плакать? А я ведь муж твой, которому ты перед алтарем клялась в верности и послушании!

Чего уж о короле говорить!.. Король — это все-таки не ты. А-я-яй, Клари, что за мысли у тебя?.. Хотя, правда, ты никогда живого короля не видела.

Будь ты хоть капельку умней, так поняла бы, что свой долг мы Кошуту отдали, только чужого не вотировали.

Бушбах — славный такой старик, благоразумный, и гонвед бывший — сказал на конференции: «Надо себя перебороть».

Очень разумно сказал, очень правильно, я знал это, но все-таки заявил Криштофу (он вечером меня в ресторане дожидался):

— Перебарывать себя — вещь хорошая, но я все-таки подожду, пока его величество себя переборет.

Его величество этого не сделал, и я на вопрос того же Криштофа, что теперь будет, ответил:

— А то, что переборем себя, и не будет никакого закона о посмертных почестях Кошуту.

— Ну, а если не перебарывать?

— Все равно закона не будет.

Тогда даже куруц * Криштоф смирился. А, дескать, бог с ним: переборем.

Да вот у нас мельница в Петерфалве — ее три речки вертят. Пересохнет одна — уже колесо останавливается. Ну, а если в одной только вода, умный человек почешет в затылке да назад поворотит с мешками (а ведь ее только и можно еще речкой назвать; в другой, которая палатой магнатов зовется, воды воробью по колено).

Нет, нет, не права ты, Клари, кругом не права. Ты нас так поняла, будто мы отказываемся почтить память Кошута. Неверно это. Слышала бы ты, как Векерле говорил, у тебя сердце встрепенулось бы от радости. Так тепло, так трогательно, так проникновенно — будто солнышко проглянуло и пригрело всех. Благородная гордость и достоинство зазвенели в его голосе, когда он сказал, что у гроба Кошута мы все едины в своих чувствах — нас только их внешние проявления различают.

Воскресни сейчас мой бедный отец, который два года в кандалах томился только за то, что у него нашли портрет Кошута, он диву бы дался, услыхав, какие вещи первый министр его величества говорит в парламенте. Уж он не стал бы меня ругать, как ты, а спросил бы: «Не сон ли это, Менюш?»

Нет, зря ты головой качаешь: это дело большое. Стоя, все в черном, выслушали депутаты известие о кончине любимейшего сына родины и непримиримого врага короля. Парламент депутации шлет, венки, изъявления скорби и сочувствия — а вам все мало; вам еще королевское соболезнование подавай. Откуда же мы возьмем его?

И нужно разве оно Кошуту, рассчитывал он на него? Не вопреки ли королю достиг он величия?

Нет, Клари, лукавишь ты, фарисействуешь. Это ты только перед мужем сторонницу Кошута разыгрываешь, а на деле куда лояльнее меня. Втайне ты не Кошута, а Франца-Иосифа жаждешь прославить этими законами. Ты повредить хотела Кошуту, женщина! Потеснить его в сердце народа ради короля.

Молчи, Клари, молчи! В том, что так получилось, что на гробе, за которым идет вся Венгрия, королевского венка не окажется — в этом больше все-таки сам Кошут повинен, чем наша партия.

У короля ведь сердце тоже не камень. Мало ты разве историй об этом слышала. Как он, потомок ста императоров, пришел с визитом к захудалому венгерскому дворянчику, господину Ференцу Деаку в гостиницу «Английская королева»; как ее величество собственноручным письмом пригласила старика к обеду — дружески, попросту, будто равная равного, а потом, преклонив колена, у его же смертного одра стояла… Книги, легенды, картины рассказывают об этом. Взгляни хоть на ту, что у нас в курительной комнате висит, и скажи, разве не обязаны мы немножко уважать такого короля, щадить его чувства, выражая свои к Лайошу Кошуту?

Еще ты пишешь, почему я хоть с Еллинека не взял примера, который воздержался при голосовании.

Да потому, что я соглашение одобряю. И вообще, имеет наконец право страна ожидать от депутата, члена парламентской комиссии в течение двух созывов, серьезного соображения всех обстоятельств?

Легко объявлять себя столпом соглашения, рассуждая ну вон хоть о конъюнктивите, а когда здание этого самого соглашения зашатается, в сторонку отбежать. Нет, ты пойди плечом его подопри!

Уже вижу твою насмешливую улыбку, но что я могу поделать. Такой уж я есть. Скорее тем прощу, кто против нас голосовал, потому что они только на низы озирались, чем воздержавшимся, которые и низам и верхам угодить хотели.

Так что не ставь мне в пример Еллинека.

Хотя и его я не берусь осуждать. Еллинек умный, он все на свете книжки прочел; наверно, там и выискал золотое правило: «Timere bonum est»[37]. Хуже, что у нас есть Еллинеки навыворот, которые боятся лишний раз мозгами пошевелить. Это все партийные корифеи, настоящие и будущие их высокопревосходительства, желающие уклониться от своих обязанностей в погребальной церемонии.

И наконец, еще одно. На партию ты все-таки хвост не подымай, слышишь? Партия все утвердила бы, предложи ей правительство. Но и на правительство тем более дуться не за что: оно даже лучше партии, оно охотно бы и больше предложило.

Но нельзя, Клари, ручаюсь тебе: нельзя. Придется удовольствоваться тем, что возможно.

А это уже не мало. Таких похорон еще не видывала страна с тех пор, как в ней мадьяры живут.

Когда ты получишь это письмо, Лайош Кошут будет уже в пути на родину. Под немолчный гул молвы и шелест знамен, в сопровождении депутатов и депутаций, движется, движется он по опустелым, оголенным странам (ибо все цветы он с собою унес), — близится к одетому в траур городу, где нация с великим почетом предаст земле его тело, чтобы тем умножить ее силы.

Но я вот-вот заплачу. Храни тебя господь.

Меньхерт Катанги.


P. S. Как удачно все-таки, что я не снял квартиры. А то нам теперь все стекла повыбили бы от большой любви ко мне.

М. К.

ПРО