— Жизнь могла бы быть еще прекрасней… — произнесла она голосом тихим, словно вздох возрождающейся надежды.
Сердце возлюбленного затрепетало как плод, созревший внезапно под чудесными лучами.
Восторг и нежность охватили его душу и тело. Еще раз он пережил такое острое наслаждение минутой настоящего, точно это была последняя минута его жизни. Любовь брала верх над судьбой.
— Ты любишь меня? Скажи!
Фоскарина не отвечала. Она широко раскрыла глаза, и в них отразилась безграничность вселенной. Никогда любовь не находила себе более сильного выражения среди смертных.
— О, как хороша, как прекрасна жизнь с тобой, для тебя — всегда, всегда!
Стелио был опьянен ею, солнцем, травой, небом, словно он видел все это впервые. Узник, покидающий на заре душную темницу, больной, созерцающий в первый раз море, после того как видел перед собой смерть лицом к лицу — должны были, казалось, испытывать меньшее опьянение.
— Хочешь, мы уйдем отсюда? Хочешь, оставим печаль за собой и уйдем в страну, где нет осени?
„Осень во мне самой, и всюду я понесу ее с собой, — подумала Фоскарина, но улыбнулась слабой улыбкой, скрывавшей ее страдания. — Я… я одна уйду, исчезну… Уйду умирать вдали от тебя, любовь моя!“
Несмотря на еще далекую минуту разлуки, ей не удавалось ни победить свою грусть, ни воскресить свою надежду, но все же ее муки смягчились, потеряли горечь.
„Хочешь, мы уйдем?“
„Идти, вечно идти, вечно блуждать по свету… Идти далеко, далеко, — думала женщина-скиталица. — Вперед, без остановки, без отдыха… Ужас бегства еще не улегся, и минута покоя уже кончается. Ты желаешь утешить меня, друг мой, и для этого предлагаешь мне снова пуститься в далекий путь, тогда как мне кажется, что я только вчера вернулась домой“.
Внезапно в ее глазах блеснули слезы.
— Оставь меня еще здесь. И, если возможно, побудь со мной. А потом ты будешь свободен, ты будешь счастлив. Перед тобой вся жизнь. Ты молод. Ты достигнешь своего. Тебя лишь ждут, но не теряют.
— Ах! Опять грусть! Опять призраки! — вскричал Стелио с нетерпеливым огорчением, которого он не мог сдержать. — О чем ты думаешь? Чего боишься? Почему ты не откроешь мне, что тебя мучит? Объяснимся же, наконец. Кто ждет меня?
Она вздрогнула при этом вопросе, показавшемся ей неожиданным, хотя она сама его вызвала. Она вздрогнула, точно стояла на краю гибели, точно на мягком ковре этой травы перед ней внезапно разверзлась пропасть.
„Кто ждет меня?“
И вот, вдруг, среди этого чуждого места, на прекрасном лугу, на закате, следом за всеми кровавыми и страшными тенями прошлого появился живой образ еще более страшный для нее, одаренный волей, горящий желаниями, и все призраки прошлого померкли, их заслонил образ будущего. И вновь жизнь изменилась в ее глазах, и отрада краткого отдыха отлетела, и мягкая трава под ногами потеряла свою прелесть.
— Да, мы поговорим, если вы хотите. Но только не сейчас…
Слова с трудом слетали с ее уст, и она приподнимала лицо, чтобы удержать на ресницах слезы.
— Не грусти! Не грусти! — умолял Стелио. Душа его дрожала на этих ресницах, подобно непролившейся слезе. — Не грусти. Мое сердце в твоих руках. Я никогда не изменю тебе. Зачем мучаешь ты себя? Я — твой.
А образ Донателлы вставал и перед ним — это гибкое, сильное тело бескрылой победы во всеоружии своей девственности, манящее и недостижимое, готовое бороться и уступить.
Но его душа дрожала на ресницах другой, как слезы, застилавшие ее взор, где светилась вся безграничность ее любви.
— Фоскарина!
Жгучие капли пролились, наконец, но она остановила их движением, полным грации, освещенной страданием, движением, подобным взмаху крыла, ее пальцы встретили и отвели влагу к вискам, не вытирая ее. И Фоскарина, сохраняя таким образом на своем челе печать слез, попыталась улыбнуться.
— Прости меня, Стелио! Я так слаба…
И в эту минуту он безумно любил в ней легкие морщинки, лучившиеся от углов ее глаз к вискам, чуть заметные синие жилки, делавшие ее веки похожими на фиалки, тонкий абрис щек и слегка заострившийся подбородок и все то, чего, казалось, коснулось дыхание осени, всю тень, скользившую по этому страстному лицу.
— Дорогие пальцы, прекрасные, как пальцы Софии. Позволь мне поцеловать их, пока они еще сохраняют влагу твоих слез.
Лаская ее, он увлекал ее вперед по лужайке, сверкавшей зеленоватым золотом. Гибкий, держа под руку свою спутницу, Стелио целовал один за другим ее тонкие влажные пальцы, более нежные, чем лепестки туберозы. Она вздрагивала при каждом прикосновении его губ.
— Они еще сохранили вкус соли.
— Осторожнее, Стелио, нас могут увидеть.
— Никого нет.
— Но там внизу, в оранжереях?
— Оттуда не слышно голосов. Прислушайся.
— Странное молчание… Молчание экстаза.
— Слышно, как падают листья.
— А сторож?
— Он, верно, пошел навстречу новым посетителям.
— Кто же приезжает сюда?
— Когда-то был здесь Рихард Вагнер с Даниэлой фон Бюлов.
— Ах, да, с племянницей графини д’Агу и Даниэля Стерна.
— Перед которым из витающих здесь призраков прошлого исповедовалось великое страдающее сердце.
— Кто знает…
— Быть может, он говорил лишь с самим собой.
— Быть может…
— Взгляни, как сверкают стекла оранжерей — они кажутся фиолетовыми. Это отблеск дождя, солнца и времени. Словно далекие сумерки смотрятся в них. Ты останавливалась когда-нибудь на площади Пезаро перед дивным пентафором евангелистов. Если бы ты подняла глаза, то увидела бы, что окна дворца чудесно разрисованы изменчивым временем.
— Тебе известны все тайны Венеции?
— Не все еще.
— Как здесь жарко. Смотри, какие большие кедры. Вон там, среди ветвей приютилось гнездо ласточек.
— Ласточки поздно улетели в нынешнем году.
— Скажи, ты в самом деле повезешь меня весной в горы?
— Да, мне хотелось бы этого, Фоска.
— Весна еще далеко…
— Жизнь может быть такой прекрасной…
— В грезах.
— Взгляни на старого Орфея с лирой — она вся покрыта лишайником.
— Ах, это аллея призраков. Никто здесь не ходит. Все заросло травой… Нет и признака человеческих следов.
— Вот Девкалион с камнями, Ганимед с орлом, Диана с оленем — вся мифология.
— Сколько статуй! Эти хоть, по крайней мере, не в изгнании. Старые решетки еще служат им защитой, их еще осеняет тень старых деревьев.
— Здесь прогуливалась Мария-Луиза Пармская с королем и фаворитом. Время от времени она останавливалась, прислушивалась к звуку ножниц, подрезающих деревья в форме арок. И роняла свой носовой платок, надушенный жасмином. Дон Мануэль Годои наклонялся и поднимал его движением, сохранившим еще гибкость, скрывая при этом боль в бедре — воспоминание об издевательствах, перенесенных им на улицах Аранжуэца в руках разъяренной черни. Солнце грело. Табак в эмалированной табакерке был превосходен, и развенчанный король говорил, улыбаясь: „Несомненно, наш бесценный Бонапарте чувствует себя хуже нас на острове Св. Елены“. Но тогда демон властолюбия, борьбы и страсти пробуждался в сердце королевы… Взгляни на алые розы!
— Они пылают. Можно подумать, что в их венчике горячий уголь. Они пылают!
— Солнце становится багряным. Настает час, когда в лагуне появятся паруса.
— Сорви мне розу.
— Вот, возьми.
— О! Она облетела.
— Вот другая.
— И эта тоже…
— Они все умирают. Разве эта, может быть…
— Не срывай ее.
— Смотри, они все более и более алеют. Бархат Бонифачио… Помнишь? Одинаковый оттенок.
— Любимый цветок огня.
— Какая память…
— Ты слышишь? Двери оранжерей запираются.
— Пора уходить.
— Воздух становится свежим.
— Тебе холодно?
— Пока еще нет.
— Ты оставила накидку в экипаже?
— Да.
— Еще у нас есть время.
— Что это такое? Посмотри.
— Я не знаю…
— Какой горький запах! Это рощица буков.
— Ах, вот он, лабиринт.
Его окружала железная ржавая решетка с двумя пилястрами, увенчанными амурами, сидящими верхом на каменных дельфинах. По другую сторону решетки виднелось лишь начало тропинки и что-то вроде густой чащи, таинственной и непроходимой. Посредине лабиринта возвышалась башня, а на ее крыше статуя воина, казалось, стояла на страже.
— Ты никогда не была в лабиринте?
— Никогда, — отвечала она.
Они остановились перед этой фантастической выдумкой искусного садовника, созданной для развлечения дам и их кавалеров во времена фижм и цветных жилетов. Но время и запустение сделали из этого что-то дикое и печальное, отняли у изящной забавы весь ее правильный и гармоничный характер, превратили ее в мрачную чашу темно-желтого цвета с запутанными переходами, косые лучи солнца обливали все таким багряным светом, что там и сям кусты походили на костры, пылающие без дыма.
— Решетка отперта, — сказал Стелио, подтолкнув решетку и чувствуя, что она поддается. — Видишь?
Он открыл ржавую калитку, заскрипевшую на расшатанных петлях и сделал несколько шагов вперед.
— Куда ты идешь? — спросила Фоскарина с инстинктивной тревогой, стараясь его удержать.
— Ты разве не хочешь войти?
Она колебалась. Но озаренный этим пламенем лабиринт манил их своей таинственной глубиной.
— А если мы там заблудимся?
— Ты же видишь — он невелик. Мы легко найдем выход.
— А если нет?
Он рассмеялся над этим ребяческим страхом.
— Тогда нам придется вечно блуждать тут.
— Нет! Нет! Поблизости никого не видно. Уйдем отсюда.
Она пыталась насильно вернуть его назад. Но он воспротивился и, со смехом вступив на тропинку, скрылся из глаз.
— Стелио! Стелио!
Фоскарина не видела его, но слышала его смех среди дикой запущенной рощи.
— Вернись! Вернись!
— Нет! Иди сюда, найди меня.
— Стелио, вернись, ты заблудишься.
— Тогда я найду свою Ариадну.
При этом имени сердце ее встрепенулось, потом сжалось и замерло. Разве не называл он так ее — Донателлу? Разве не звал он ее Ариадной там в гондоле, сидя у ее ног. Актрисе вспоминались его слова: „У Ариадны Божественный дар, делающий ее власть безграничной…“ Она вспоминала голос Стелио, его позу, его взгляд…