„Сегодня опять я сама дала тебе ее в спутницы, — думала Фоскарина. — Я сама позвала ее, и она встала между нами, я напомнила тебе о ней, когда, может быть, твои мысли витали далеко от нее, я сама неожиданно привела ее к тебе, как в ту ночь безумия“.
Да, это была правда. С той минуты, когда имя певицы прозвучало в первый раз, произнесенное устами Стелио в тени вечерних вод, с той самой минуты она невольно, но постоянно вызывала в памяти поэта юный образ, вызывала своей ревностью, своим страхом, невольно она усиливала обаяние этого образа и с каждым днем делала его более ясным и привлекательным. Сколько раз повторяла она своему другу, быть может, начинавшему забывать: „Она тебя ждет“. Сколько раз она возвращала, быть может, бессознательную мысль Стелио об этом далеком таинственном ожидании. И, как в ночь Диониса, пожар Венеции зажег одинаковым отблеском два юных лица — так теперь ее отчаянье, ее страсть воспламеняли их сердца, и они должны были пылать лишь потому, что она заронила в них искру. „Не может быть сомнения, — думала несчастная женщина, — в настоящую минуту Донателла владеет им, и он владеет Донателлой. Моя тревога лишь возбуждает его. Ему доставляет наслаждение любить другую, видя мои страдания“.
И муки ее не имели предела, потому что их любовь, сулившая ей смерть, была зажжена ее любовью — ее собственная страсть создала вокруг Стелио пламенную атмосферу, вне которой он не мог уже существовать. „Лишь только бокал отделан, его ставят в помещение за горном, чтобы он охлаждался постепенно, — отвечал один из мастеров на расспросы д’Эффрена. — Если его тотчас же вынести на воздух, то он разлетится на тысячу осколков“.
Действительно, через отверстие видны были размещенные в устье, составляющем продолжение плавильной печи, блестящие бокалы, еще в плену у огня, еще под его владычеством.
— Они должны простоять там десять часов, — говорил мастер, показывая на изящную группу бокалов.
Затем прекрасные хрупкие создания покидали своего владыку, расставались с ним навеки — они застывали, становились холодными драгоценностями, шли в мир новой жизни, поступали в пользование обуреваемых страстями смертных, встречали гибель, отражали изменчивый свет, обнимали срезанный цветок или вмещали искристую влагу.
— Xela la nostra gran Foscarina?[26] — спросил шепотом у Стелио маленький человек с воспаленными глазами и узнавший актрису в тот момент, когда она, задыхаясь, приподняла свою вуаль.
Охваченный наивным восторгом, стекольный мастер подошел к Фоскарине и отвесил ей почтительный поклон:
— Una sera parona, Ela mega fato tremar a pianzer come un putello. Me permetela che in memoria de quela sera, che no podarò desmentegar fin che vivo ghe ofra un picolo lavoro vegnuo fora da te man del povaro Seguso[27].
— Сегузо! — воскликнул поэт, наклоняясь к маленькому человечку, чтобы хорошенько разглядеть его лицо. — Вы Сегузо? Из знаменитой фамилии стекольных мастеров? Настоящий, природный Сегузо?
— Per obedirla, paron[28].
— Значит, вы — князь?
— Si un Arlechin finto principe[29].
Вам, конечно, известны все тайны вашего искусства. Да? Человек с острова Мурано сделал рукой жест, словно подтверждая, что он унаследовал сверхъестественные знания своих предков. Другие стекольные мастера около плавильной печи прервали свою работу и улыбались, между тем как выдуваемые формы на концах трубок делались бесцветными.
— Dunque, parona mia, se degnela de acetar?[30]
Он точно сошел с панно Бартоломео Виварини, точно был братом одного из молящихся, осененных Покровом Божьей Матери в Санта-Мария Формоза — согнутый, худой, высохший, как будто испепеленный огнем, настолько хрупкий, что казалось, у него под кожей стеклянный остов, с жидкими седыми волосами, лицо с тонким правильным носом, острым подбородком, узкими губами, в углах которых змеились насмешливые и упорные черточки, с ловкими и осторожными руками, покрасневшими от ожогов, с руками гибкой и правильной формы, привыкшими руководить отделкой прекрасных линий послушной стеклянной массы, с руками, представляющими превосходные инструменты нежного искусства, доведенные до совершенства в потомке целой цепи трудящихся поколений.
— Да, да, вы действительно один из Сегузо, — сказал Эффрена, разглядывая его. — Ваши руки обнаруживают благородное происхождение.
Стекольный мастер с улыбкой посмотрел на свои руки.
— Завещайте их музею Мурано вместе с вашей выдувальной трубкой.
— Si perché i le meta in composta come el cuor de Canova e le vissola Padobana…[31]
Открытый смех работающих мастеров прозвучал вокруг плавильной печи, и выдуваемые формы на концах трубок блеснули, переливаясь розовым и голубыми цветом, словно венчики отцветающих гортензий.
— Но настоящим доказательством послужит ваша работа. Посмотрим.
Фоскарина молчала до сих пор, боясь, что голос может ей изменить. Но, преодолев на миг свою острую душевную боль, она со свойственной ей обворожительной грацией поблагодарила мастера за подношение.
— Посмотрим, Сегузо.
Маленький человечек сделал смущенный жест, чувствуя в Стелио знатока.
— Я постараюсь отгадать, — продолжал поэт, приближаясь к помещению для прокаливанья стекла и бросая критический взгляд на стоящие там бокалы.
— Не этот?
И здесь своим присутствием юноша вносил в среду трудящихся стекольщиков необычное оживление, радостный трепет интереса, одушевлявший его собственную жизнь. Все эти простые люди, улыбавшиеся сначала, заинтересовались испытанием: они ждали определения Стелио с напряженным любопытством, как ждут результата пари. Они сравнивали навык мастера с чутьем его судьи. И этот неведомый человек, который держал себя в мастерской как дома и который умел приспособляться к уровню людей и предметов, относясь ко всему с такой искренней и неудержимой симпатией — этот человек не казался для них чужим.
— Может быть, этот?
Фоскарина почувствовала себя вовлеченной в игру и словно обязанной принять в ней участие, ее горечь и злоба исчезли при виде радости Стелио. Ему и здесь без всяких усилий удавалось осветить красотой и страстью улетающие мгновения, передать жизненный ток своей силы окружающим, оторвать их мысли от повседневного, пробудить среди этих темных ремесленников старинную гордость их искусством. В течение нескольких минут всеобщее внимание сосредоточивалось на гармоничности изящных линий. И поэт наклонялся к рядам бокалов, разглядывая их так тщательно, точно от его определения зависело все счастье этого маленького смущенного стекольщика.
„Да, это верно. Ты один умеешь жить, — казалось, говорила ему Фоскарина своим нежным взглядом. — И справедливость требует, чтобы ты пользовался жизнью. Только видеть, как ты живешь, как ты наслаждаешься, и я буду довольна. И ты можешь сделать со мной все, что тебе угодно“. Она улыбалась в порыве самоотречения. Она снова чувствовала себя его вещью, как кольцо на пальце, как перчатка, как одежда, как слово, которое можно сказать и не говорить, как вино, которое можно выпить или выплеснуть на землю.
— Ну, что же, Сегузо?! — воскликнул Стелио нетерпеливо, видя, что тот колеблется.
Мастер посмотрел ему в глаза, затем решил довериться своему природному инстинкту. Между бокалами было пять, вышедших из его рук, они отличались от всех прочих, словно принадлежали к иному роду изделий. Но какой из них самый красивый? Остальные стекольщики наклонились к нему, подставляя в то же время пламени вздутые формы на концах трубок, чтобы помешать им охлаждаться. А огненные языки, светлые, точно пламя от горящих лавровых листьев, извивались за щитами и, казалось, держали людей в плену узами искусства.
— Да! Да! — вскричал Стелио, когда Сегузо выбрал наконец один бокал и поднял его с величайшей осторожностью. — Порода не обманывает — этот бокал достоин догарессы Фоскарины.
Стекольный мастер, держа изящную игрушку между большим и указательным пальцами, улыбался актрисе, и лицо его расцветало под горячими похвалами Стелио. Своим смышленым и проницательным видом он напоминал золотую лисицу, бегущую за петухом в гербе Мурано. Его веки, воспаленные от яркого света, трепетали над глазами, устремленными на хрупкий предмет, сверкающий в его руках, а в ласкающем прикосновении его пальцев и во всех движениях сказывалась наследственная любовь к правильным красивым линиям и тонкой окраске. Чудным цветком, возросшим на бесплодной и унылой почве, казался этот бокал в руках своего творца — согнутого, высохшего человечка, создавшего его.
Бокал действительно был полон великолепия и таинственности, как создание природы, в его изгибах и выпуклостях точно сохранялось дыхание человека, своей прозрачностью он соперничал с небом и водами — легким фиолетовым оттенком напоминал медуз, носящихся по поверхности моря, — он был простым, строгим, без всяких разветвлений — только основание, ножка и чашечка. И никто не мог бы сказать, почему он так прекрасен, не мог бы выразить его красоты ни одним словом, ни тысячью слов. И он не стоил ничего, или же цена его была неисчислима, смотря по глазам, которые на него устремлялись.
— Он разобьется, — сказал Стелио.
Актриса пожелала нести в руках подарок стекольного мастера незавернутым, как цветок.
— Я сейчас сниму перчатку.
Она поставила бокал на край колодца, помещавшегося внутри церковной ограды. Заржавленный блок, стертый фасад базилики с отпечатком византийского стиля, красные кирпичи кампаниллы, золотистые снопы соломы, сложенные в скирды около стен, и бронзовый отблеск высоких лавров, и лица женщин, низавших бусы на порогах своих домов, и травы, и облака, и все окружающее переливалось в трепещущем тонком стекле. В его цвете растворились все цвета, и его крошечный мирок, казалось, жил многообразной жизнью, подобно глазу животного, отражающему Вселенную.