Том 5 — страница 2 из 65

Рисовать – это значит соображать.

Из заветов П. Чистякова


Глава 1Новые друзья

Едва Коля впервые попал в изостудию, как он сразу решил, что ничего хорошего здесь у него не выйдет.

Дом пионеров в те дни занимал помещение эвакуированного детского сада. Это было недалеко от Плотникова переулка, здесь же, близ Арбата, во Власьевском. Отдельной комнаты для изокружка в доме не нашлось. Ребята кочевали из одного угла в другой и большей частью размещались где-нибудь в большом зале. А дом отсырел насквозь, отапливали его плохо, и казалось, что в большом зале гуляет ветер. Настоящих мольбертов не хватало. Ребята таскали с места на место холодные стулья. На одном – сидеть, на другом, прислонив к спинке, – устанавливать доску с наколотой грубой оберточной бумагой. Иной сейчас не было… И все это показалось Коле, когда он первый раз записался в кружок, неуютным, скучным и будничным. Нет, не такой представлял себе Коля студию изобразительных искусств!

Но совсем не в этом было главное. А вот когда он посмотрел на рисунки, стоявшие на мольбертиках и стульях, его охватил страх. Он не думал, что эти пионеры и пионерки, сидевшие, не снимая пальто, в холодном, неприветливом помещении и выглядевшие немногим старше его самого, могут так хорошо рисовать. Какие красивые тени растушевывали они! Как смело – одним махом – наносили нужные линии, слегка откинувшись назад и уверенно, как показалось Коле, поглядывая на свои творения!

Коля хотел было уже удрать, чтобы не срамиться при всех. Но тут его заметил ходивший между стульями и мольбертами руководитель студии Сергей Николаевич Яковлев, приземистый, седоватый, с добродушно прищуренными глазами человек. Увидев перед собой заробевшего мальчугана, который сдернул тотчас же со светлых пепельно-золотых волос лыжную шапочку и растерянно водил по залу большими глубоко-голубыми глазами, Сергей Николаевич быстро подошел к нему:

– Ты к нам? Рисовать хочешь? Уже записался? Как фамилия?

– Дмитриев.

– Ага, Дмитриев. Коля, если не ошибаюсь? Так? Мне уже твоя мама говорила. Очень хорошо. Вот проходи сюда… А ну-ка, ребятки, потеснитесь. Дайте место новенькому… А ты не смущайся, что новенький, – весело подбодрил он Колю, видя, что щеки у того так и пылают от смущения. – Они у меня тут тоже не очень старенькие. Всего несколько недель занимаются. Ну, шапку давай сюда, а пальто лучше не снимай: у нас тут, знаешь, свежевато. С натуры работал когда-нибудь?.. Да? Ну и прекрасно. Вот попробуй нарисовать это.

Он поставил перед ребятами, которые искоса поглядывали на Колю, кувшин и деревянную шкатулку. Коле сперва показалось странным и бессмысленным такое сочетание. В самом деле: почему это кувшин должен стоять около шкатулки, возле которой он, наверно, никогда в жизни не стоял? Дома он обычно подбирал предметы, как-то связанные между собой. Ну, скажем, графин и стакан, миска и тарелка, ваза и яблоко. Он не понимал, что хитрый Сергей Николаевич нарочно выбрал предметы, не схожие по форме: округлый, мягкий в линиях кувшин и жесткую, прямоугольную шкатулку.

Впрочем, размышлять долго было некогда. Другие ребята уже приступили к делу. И Коля тоже, усевшись поудобнее на стульчике, расстегнув пальтишко, стал рисовать. Он видел, что Сергей Николаевич подходит к его соседям, наклоняется так, чтобы глаза его были на одном уровне с глазами рисующего, слышал его советы, замечания: «Ну смотри, это у тебя куда-то все вниз едет». Или: «Ты обрати внимание, как эта линия ведет себя дальше… Смотри и думай, думай больше». Эти замечания Коля не раз слышал и дома от папы с мамой, когда он рисовал что-нибудь с натуры. Но сегодня Сергей Николаевич ему самому ничего не говорил и даже не подходил к его стулу, давая возможность поработать самостоятельно. Только через полчаса он вдруг приблизился к Коле, поглядел на рисунок и сказал:

– Что ж, молодец. Форму правильно схватил и расположил хорошо рисунок. Дело, я вижу, у нас с тобой пойдет. Ну-ка, попробуй теперь тени дать, приступай к тушевке.

Вот тут уж пошли некоторые неприятности. Папа говорил Коле, чтобы он не брал мягкий, тушевочный карандаш, а привыкал действовать карандашом пожестче. Но Коля не внял отцовским советам и взял тайком толстый, жирный карандаш.

– Э-э, – услышал он вскоре за своим плечом, – загрязнил ты рисунок! Какую мазню развел!.. Это каким же ты карандашом орудуешь? – Сергей Николаевич взял из рук Коли мягкий карандаш, покачал головой. – Я тебе, дружочек, советую карандаш брать более жесткий. А с этим ты еще пока не справишься. Но ты, в общем, не горюй. Придет время – дам тебе и жирный карандаш.

Кто-то позвал Сергея Николаевича, и он отошел от Коли. Пользуясь этим, Коля быстро содрал с доски загрязненный рисунок, положил его на пол лицом вниз, а на доске укрепил новый лист бумаги и тотчас же принялся за работу. Когда минут через десять Сергей Николаевич взглянул на его доску, он увидел там чистый рисунок, еще в наметке, но уже изображавший продуманными линиями толстобокий кувшин и деревянную шкатулку с прямыми, гладкими гранями. Подняв с полу скомканный рисунок, который не успел отодвинуть ногой под стул Коля, и взглянув на него самого, Сергей Николаевич понял, что новичок не только взялся заново, еще раз выполнить задание, но уже постарался выразить объемы и дать пространство движением одних лишь линий, почти не тушуя.

«Ишь ты какой!.. И упорство и самолюбие…» – подумал про себя Сергей Николаевич. И новичок ему очень понравился.

А через два месяца он уже говорил Коле:

– Знаешь, дружочек мой, я думаю, тебя надо перевести в группу старших. Рисуешь ты сейчас уже гораздо свободнее всех, с кем сегодня сидишь. И вообще, скажи дома, что я тобой очень доволен… Ты только зазнаваться не вздумай.

– Ну что вы, Сергей Николаевич! – засмущался, весь заливаясь краской, Коля. – Только я вам правду скажу: мне до того не нравится все, как я рисую, прямо иногда бросить хочется…

– Ну, это уж вот ерунда! «Бросить»! А то, что не нравится, – это очень правильно. И не должно нравиться. Рисовать-то надо гораздо лучше, что и говорить. Когда тебе все нравиться у себя начнет, тогда у нас с тобой разговор кончится. Ничего, дружочек мой, запомни: сомнение, самопроверка – это спутники таланта. А самоуверенность – знамя бездарности. Так-то вот, затверди это. А в старшую группу я тебя все-таки переведу, как хочешь.

И Коля стал заниматься с ребятами, которые были старше его года на два, а то и на все три. Рисунки с натуры, надо сказать, получались у этих ребят иногда лучше, чем у Коли. Но зато никто не мог сравниться с ним в работах, сделанных «по памяти и по воображению», – так назывались задания по композиции. А так как в памяти и воображении у ребят главное место еще занимала Великая Отечественная война, которую теперь советский народ вел уже далеко от Москвы, на вражеской земле или в странах, освобождаемых от фашистского ярма, то и на рисунках больше всего было танков, самолетов, мчащихся во весь опор всадников и пушек, изрыгающих огонь. И Коля тоже рисовал военные, батальные композиции.

Но он приносил часто в студию или делал тут же, на занятиях, неожиданно для всех картины, изображавшие штурм русскими воинами старых крепостей, железо, вонзающееся в лед, на композиции о Ледовом побоище, богатырских всадников, рубящихся в жестокой сече с врагами.

Иногда вдруг, когда задавался рисунок по свободному выбору, он изображал рабочего-метростроевца, сидящего после работы с большими натруженными, отдыхающими руками, похожими на руку плотника Степана Порфирьевича. Или смешную, очень точно схваченную сценку во дворе, в которой были изображены дворник дядя Семен и разъяренная соседка, показывающая ему футбольный мяч, залетевший, должно быть, в окно. Или аптеку, где у прилавка стоит очередь покупателей, среди которых человек, мающийся зубной болью.

– Ты мне можешь объяснить, дружочек мой, – спросил раз у него Сергей Николаевич, – почему ты рисуешь либо сегодняшние бытовые сценки, либо, если уж берешься за героическое, так норовишь отойти от современности и сворачиваешь в эпос, к былине, в прошлое?

– Я сам не знаю, почему у меня так получается, – отвечал Коля, подумав. – А может быть, пожалуй, вот почему, – добавил он, помолчав. – Я ведь, Сергей Николаевич, сам на фронте-то не был и мало еще знаю… Ну, и рисовал раньше, как в голову лезло, без проверки. А по истории я немножко читал и очень ясно представляю себе все. И как-то отбирается у меня уже то, что самое в этом главное… Ну, то, что и есть самая проверенная правда. Мне и легче это делать пока. А вот как сегодня наши сражаются, я это до того уж уважаю, что даже рука у меня теперь как-то не поднимается нарисовать неточно…

Вскоре Колю выбрали старостой студии. В это время как раз в студию поступила совсем маленькая, лет восьми, девочка, Нина Широтина. Черненькая, пугливая, похожая на зверька ласку, она скользила между мольбертами и забиралась куда-нибудь в угол подальше. Она была самой младшей в студии. Приняли ее потому, что она показалась Сергею Николаевичу чрезвычайно способной. А отец у нее погиб на фронте – надо было помочь маленькой. Конечно, ей было не по себе среди ребят намного старше ее.

Коля великодушно помог новенькой наколоть на мольберт бумагу. Во всем перенимая повадки Сергея Николаевича, он показал, как надо держать карандаш. При этом он не удержался от того, чтобы не сказать:

– Я тебе, дружочек мой, посоветовал бы иметь карандаш пожестче, а то с этой тушевкой ты хлебнешь горя. И тушевальный карандаш портит руку. Поверь ты мне, – сказал он неожиданно уже своим естественным голосом.

Малышка посмотрела на казавшегося ей очень большим и многоопытным голубоглазого мальчика, который, как она уже знала, был старостой изостудии, и послушно переменила карандаш. С этого дня Коля, что бы он ни рисовал, находил время подойти к Нине Широтиной справиться, как у нее идет дело, и, если надо, посоветовать и помочь.

Как-то пришла мать Нины Широтиной узнать, каковы успехи у дочки. Сергей Николаевич сказал, что девочка оправдывает его надежды, занимается усердно и даже многих старших опередила. Усталое, нервное лицо матери так расцвело и посветлело, что Коля понял, как важно для нее слышать хорошее о дочке. И, когда мать Нины Широтиной проходила мимо него, он как бы невзначай сказал:

– Вы Нинина мама? Да? Она у вас знаете какая способная! Мы даже прямо все удивляемся. Вот нам объяснили перспективу, так многие из старшей группы так ничего и не поняли, а ваша Нина сразу все поняла и усвоила. Она теперь очень хорошо понимает перспективу.

О том, что сам в шесть с половиной лет самостоятельно постиг законы линейной перспективы, а вчера после занятий растолковал их как умел не совсем еще разумевшей Нине, он, конечно, деликатно умолчал.

Нина Широтина жила тут же, во дворе, при Доме пионеров, но так как мольбертов не хватало, ей самой приходилось приносить на занятия огромную, тяжелую чертежную доску, на которой она вполне свободно уместилась бы спать. Коля теперь каждый раз осторожно отодвигал Нину в сторону. «А то тебе тяжело», – говорил он и сам таскал доску из дома в студию и обратно.

Маленькая студийка была совершенно заворожена вниманием такого большого мальчика, про которого к тому же все говорили, что никто так не рисует, как он. Хорошо, наверно, быть сестрой такого… Она решила спросить об этом у самого Коли:

– А у вас есть сестра?

– Есть.

– Она старше вас?

– Нет, моложе.

– А как ее зовут?

– Катя ее зовут. Одним словом – Катюшка. А полное ее имя – Финтифлига Симак-Барбарик.

– А что это значит?

– Да ничего теперь уже не значит. Просто так, по старой привычке. Это я ее когда-то, когда маленький был, назвал так – у нас игра одна была. Ну, а теперь уж это ничего не значит.

– Счастливая она, Катя! – произнесла с неутаенной завистью Нина и даже вздохнула.

– Чем же она счастливая?.. Что Финтифлигой зовут? – усмехнулся Коля.

– Нет, что у нее такой брат есть. Она, наверно, вами гордится, всем рассказывает…

«Кх, гх…» – хотел было хмыкнуть Коля, но поперхнулся и почувствовал вдруг, как шею и щеки его заливает такая горячая краска, что даже уши зачесались. Ему стало очень не по себе от этих доверчивых расспросов девочки, которая завидовала Катьке, уверенная, что это большое счастье – иметь такого брата, как он.

А на самом-то деле… Коля вспомнил, как он, не считаясь с Катюшкой, делал для памяти зарисовки на обложках ее тетрадей и вырывал из них без спросу листки. Как он иной раз пользовался своей силой и отнимал у сестренки мяч или скакалку. И его-то, такого, в студии считают хорошим братом! Он с неудовольствием посмотрел на черненькую Нину. Вот еще, право, навязалась с расспросами! Даже в краску вогнала. Быстро распрощавшись, он поспешил домой.

Катя что-то выреза́ла и склеивала в своем уголке.

– Финтиф… Тьфу!.. То есть Катя, помочь тебе чем-нибудь? – спросил Коля, – Или хочешь, дай я тебе что-нибудь нарисую.

– Опять на тетрадке моей, да? – сурово осведомилась сестра.

Коля засмущался:

– Ну, зачем? Я тебе, хочешь, из своего альбома листок выдеру?

Катя недоверчиво поглядывала на брата. Что это с ним такое сделалось?

– Ну, давай я тебе разрисую расписание уроков, – предложил Коля.

И вскоре они оба склонились, голова к голове, над столом, где Коля раскрашивал Катино расписание, приговаривая:

– Вообще, Катя, если тебе что-нибудь нужно, то, пожалуйста, говори, и всё. В конце концов, мы оба пионеры, а не только родственники. А то как-то даже глупо получается. Вон в школе у нас и в студии все со мной считаются. Одна только ты не хочешь. Вот и получаешься ты Финтифлига… Ну ладно, ладно, я ведь пошутил! А ты уж сразу…

Он всюду теперь ходил с маленьким альбомчиком. Куда бы его ни посылали – в магазин или на почту, – он нигде не расставался с этим маленьким карманным альбомом в обложке, оклеенной суровым холстом.

Иногда, остановившись на улице, он, горя нетерпением, не желая откладывать дело до возвращения домой, зарисовывал то, что видел, тут же – лица, фигуры, группы. «Коряво у тебя еще человек получается, – говорила ему мама. – Смотри, как рука у него вывихнута. Разве локоть так сгибается? Ты смотри внимательнее».

Но и в этих фигурках, нанесенных на бумагу несколькими движениями карандаша, еще грешивших против всех правил анатомии, уже смутно возникал характер, уже чувствовалось движение. И одна какая-нибудь линия, пробившись через путаницу наспех набросанных штрихов, обнаруживала вдруг истинный замысел, ради которого делался рисунок.

После истории с дубом даже Викторин уже держал язык за зубами, а Женьча с уважением посматривал, как, собираясь куда-нибудь, Коля непременно засовывал за пазуху свой альбомчик.

– «Ни один хороший охотник не пойдет в поле без ружья, так и художник без красок и альбома», – объяснял при этом, как всегда застенчиво краснея, Коля. – Это так Суриков говорил. Я о нем в книжке читал.

И Женьча благосклонно соглашался: что, мол, делать, раз человек так привержен к своему делу.

Глава 2«Зеленые» девочки

Вскоре появились у Коли новые знакомые не только в студии. Играли раз в хоккей возле бывшего сада при клубе глухонемых, на пустыре, куда теперь тоже был открыт доступ, так как заборы были снесены. Конечно, это был не настоящий хоккей: просто гоняли палками ледяшку по пустырю. О настоящих клюшках, которые настоящие хоккеисты, снимаясь всей командой, обычно выставляют вперед тесным рядком, похожим на молоточки в рояле, и мечтать не приходилось. Но от этого азарта в игре было не меньше, чем в настоящем хоккее.

Коля очень ловко водил по обледенелому пустырю ледяшку, изворачивался, проскакивал вперед, бил по воображаемым воротам. Увлеченный игрой, он, однако, успевал заметить, что на пустырь пришли снова «зеленые» девочки.

Так мальчики называли промеж себя двух девочек, которые постоянно приходили на пустырь, катались с горки на санках и хотя оставались в отдалении, но то и дело бросали взоры в сторону хоккеистов. Девочки были, вероятно, сестрами-близняшками. Обе в зеленых шубках, в зеленых шапочках, отороченных серым каракулем, в одинаковых серых варежках с белыми узорами и сами совершенно на одно лицо. Издали даже нельзя было никогда разобраться, которая из двух девочек пришла на пустырь.

Пробовали подсылать туда Катюшку, чтобы она замолвила словечко, не желают ли, мол, сестрицы познакомиться. Можно будет и на санках их прокатить и даже гору, если угодно, сделать повыше.

Катя, не раз уже выполнявшая обязанности ординарца, опять отправилась в дальний угол пустыря, побыла там с полчасика, как будто по своим делам, и, вернувшись, сообщила, что девочек зовут Кира и Надя, что они действительно сестры-близнецы, а фамилию она у них спросить забыла, и что они не прочь подружиться с хорошими мальчиками. Только пусть уж мальчики, если им так хочется завести знакомство, придут первыми к ним.

Коля хотел было пойти, но Викторин и Женьча сказали, что это будет уж чересчур и как бы девчонки не зазнались.

Тогда Коля придумал неожиданный и хитрый план.

Через минуту о ботик одной из «зеленых» девочек плюхнулся и разлетелся на мелкие белые комочки большой рыхлый снежок, прилетевший со стороны хоккеистов. Сестры собрались уже обидеться и грозно посмотрели в сторону мальчиков. Но тут они заметили, что из развалившегося снежка торчит разлинованная бумажка. Они подняли ее и прочли:

«Кира и Надя, приходите к нам играть, и будем знакомы. Коля, Женя, Викторин».

Издали видно было, что девочки засмеялись. Потом одна из них достала карандашик, послюнявила его, что-то написала на обороте записки и, скомкав снежок, сунула внутрь его скатанную трубочкой бумажку. Конечно, большой меткости тут заранее ждать было нечего, и снежок полетел совсем не туда, куда хотела направить его метательница, размахнувшаяся что есть силы, но не так, как нужно, – с отводом руки за плечо вниз, а как-то странно, через голову, как бросает большинство девочек. Тем не менее Коля, зорко следивший за полетом снежка и будучи, как известно, отличным футбольным вратарем, изловчился, добежал до того места, куда попал снежок, и, бросившись ласточкой на землю, поймал его с возгласом: «Взял!»

На бумажке, извлеченной из снежка, на оборотной стороне вернувшейся записки, Коля прочел:

«Мы согласны. Выходите на середину. И мы тоже. Кира, Надя».

Так, не спасовав друг перед другом, не унизив своего достоинства и в то же время выказав взаимно должное уважение, наши хоккеисты и «зеленые» девочки сошлись точно посередине пустыря, где и состоялось знакомство.

И всем было очень хорошо и весело в этот ясный, хваченный морозцем, полный алмазного блеска денек. Играли в снежки уже без записок, строили снежную крепость, катались на санках с горки. Причем Коле вышло кататься вместе с Кирой, и он увидел, что у нее на щеке возле уха маленькая родинка, которой нет у сестры. Впрочем, Коля теперь и так сразу даже издали отличил бы Киру от Нади. Он даже удивился, как это раньше девочки казались ему так схожими между собой. Они были, оказывается, совсем разными. Надя была покрепче и более смелая. А Кира казалась очень застенчивой, краснела так же, как сам Коля, и глаза у нее были внимательные, тихие, не такие, как у быстроглазой хохотушки-сестры.

Горка была не очень большая, но у Коли замирало сердце, когда он, ловко управляя санками, скользил вниз, придерживая за локоть сидящую впереди Киру, почти прижимаясь разгоряченной щекой к зеленой шапочке, из-под которой ветер выбивал каштановые кудряшки, щекотавшие Колин нос. Ах, как хорошо было! Даже когда санки перевернулись, на них наехали другие, все спуталось и полетело кувырком в снег, забивавшийся в глаза, в ноздри, за воротник… Сколько тут было хохота, возни, визга! Впрочем, визжала больше Надюша. Кира лишь вскрикивала слегка и смеялась, закинув голову и тряся колечками волос, с которых сыпался снег.

А потом все, запыхавшиеся, разгоряченные, красные, отправились провожать «зеленых» девочек домой и условились встретиться завтра здесь же. Коля лишь попросил собраться немножечко позднее, так как у него были занятия в студии. Он не сказал, где у него занятия, но выдал Женьча.

– Он ведь у нас художник, без пяти минут Репин, – сказал Женьча.

– Репкин-Морковкин, – сострил Викторин.

Все рассмеялись. А Коля нахмурился и был рад, что в темноте не видно, как он покраснел. Он не обиделся на шутку, но ему просто было неприятно, что сразу заговорили о его самом заветном, очень для него важном, может быть, самом главном теперь в его жизни. Не любил он, когда об этом много болтали, и сам никогда первый не заговаривал о своих занятиях в студии.

Когда шли обратно, проводив девочек, Женьча спросил:

– Ну как? По-моему, с такими дружить стоит. Тебе, Коля, какая больше?..

– Ну, я как-то, правда, не думал еще. По-моему, обе славные, веселые.

– Нет, я считаю, эта, которая поздоровше. В ней как-то живости больше. Надя, в общем. А уж та больно тихая какая-то. Верно?

– Не знаю, – сказал Коля.

– А по-моему, в обеих ничего интересного нет, – изрек Викторин. – Вот когда я был в эвакуации, у нас там в нашей квартире жила одна балерина. Так вот у нее дочка была…

– Ну ладно, – прервал его Коля, – завтра кому-нибудь доскажешь! Я пошел. Мне заниматься нужно. У меня еще не все уроки сделаны.

– Будь здоров, не кашляй, Морковкин-Репкин! – закричал Викторин. – Беги, а то папочка с мамочкой заругают. Художник! Ты картина, я портрет, ты скотина, а я нет!..

Коля ничего не ответил, скрылся в темноте. Но скоро он услышал за собой быстрые шаги и тут же почувствовал, как кто-то взял его за плечо. Коля оглянулся. Это был Женьча.

– Брось ты, Коля, на него серчать. Он парень ничего, только на язык дурной, – сказал Женьча. – Мы его, если не хочешь, завтра и на пустырь не возьмем. А то еще сморозит чего-нибудь, так уши зачахнут.

– Да ну его! Привадился! Как ты только можешь с ним?.. Грязь он, – проговорил Коля. (А Женьча знал, что это в устах приятеля самое обидное слово.) – И ребята, с которыми он таскается, – это такие все лбы! – добавил Коля.

– А до чего они обе друг на дружку похожи, верно? – продолжал свое Женьча. – Я даже сперва обознался. Мне с горки надо с Надей ехать, а я Киру на санки сажаю! Ну одна в одну!

– Нет… – сказал Коля. – Нет, – повторил он раздумчиво, – ты ошибаешься, Женя. Они разные и даже не очень схожие. Только надо внимательнее посмотреть.

А «зеленые» девочки, прибежав домой, сбросив с себя взмокшие шапочки, отряхнув снег с шубок, кинулись к матери.

– Ой, мамочка, мы с каким мальчиком познакомились… – спешила поделиться Кира.

– Даже с тремя сразу, – перебила Надя.

– У него такие глаза, знаешь, серьезные, совсем почти синие, только немножко голубые.

– И они с ним дружат. Один такой смешной, курчавый. Волосы прямо огонь!

– А он учится рисовать…

– Они недалеко живут, в Плотниковом…

– И мы сговорились – завтра опять будем кататься на санках.

И скоро у бедной мамы все перепуталось: у кого синие глаза, чьи волосы как огонь, кто рисует и где кто живет…


Катались и завтра и послезавтра. Викторин как-то сам поотстал от компании. Оказалось, что все это для него неинтересно и к тому же ему некогда: он готовится к вечеру художественной самодеятельности.

Дружба установилась быстро и прочно.

Узнали фамилию «зеленых» девочек – Суздальцевы. Вместе ходили на утренник в Дом пионеров, обменивались книжками, собирались по вечерам на пустыре. И так уж получалось, что если играли в горелки или разрывушки, то Коля непременно оказывался в паре с Кирой. Или когда вместе с другими ребятами затевали военную игру на пустыре, то всегда Кира попадала в одну партию с Колей… Верная Катюшка носила записочки, так и сновала по переулку, прямо с ног сбилась. А потом раз явилась одна Надя и сообщила, что Кира прийти не может:

– Ей пионерское поручение дали – выпустить стенгазету. Она редактор. А девочка, которая оформляет, заболела. Теперь хватились, а уже поздно. Сидит, чуть не плачет. Из журналов картинки наклеивает. Только ничего у нее не получается совсем.

Не хотелось Коле напоминать всем о том, что он тут смог бы пригодиться. Всегда стеснялся он лезть без нужды на глаза людям. Обнаруживать кое-какое свое умение следовало лишь непосредственно в самой работе, и только там. Но он живо себе представил, как сидит сейчас Кира одна дома и мучается, не зная, что ей делать, а завтра ей еще попадет по пионерской линии. И он сказал:

– Может быть, надо помочь ей?

– А ты разве сумеешь?

– Го! – воскликнул Женьча. – Вопрос! Я ж говорил вам, он у нас без пяти минут Репин.

– Да ну, глупости! – пробормотал Коля. – Брось ты, Женьча, в самом деле! Знаешь, что не люблю я.

– А ты правда хорошо рисуешь, Коля? – спросила Надя.

– Ну, какое там хорошо! Рисую так себе, учусь. Но если Кире надо, давайте попробую.

Через пять минут Надя торжественно вводила обоих приятелей к себе в квартиру.

– Мамочка, это вот те самые мальчики, с которыми мы познакомились. Это Женьча, а это Коля. Он хорошо рисует и хочет помочь Кире.

Вся в красках и в клейстере, сидела за столом несчастная Кира. Вокруг нее валялись вороха искромсанных журналов, разорванные картинки. На столе уже чернело зловещее пятно от недавно пролитой туши. А рука, которую протянула Кира здороваясь, была какая-то липкая, заскорузлая.

– Ничегошеньки у меня абсолютно не выходит! – сообщила она друзьям упавшим голосом. – А Зина Стукова заболела, как назло…

Коля окинул стол и всех окружающих взором хирурга, приглашенного к постели безнадежного больного.

– Так, – сказал он, изо всех сил стараясь не краснеть, хотя уголком глаза видел, что все, в том числе и мама-Суздальцева, смотрят на него с великими чаяниями. – Значит, размер мы имеем – два листа. Краски у тебя есть, Кира? Покажи… Так, достаточно. Заголовки у вас все рисованные или часть только шрифтом?

Ему отвечали все очень почтительно. Он чувствовал, что произвел впечатление человека знающего, хорошо в деле разбирающегося.

– Это у тебя тут что, цветок был нарисован? – спросил он Киру.

– Нет, это пионерский костер, – призналась она.

– Гм!.. Пламя, конечно, не вполне удалось передать. Знаешь, Кира, мы лучше заклеим его чистой бумажкой, а на ней я, может быть, попробую нарисовать то, что ты хотела. Ладно? А клейстер совсем засох… Женьча, пойди с Надей и помоги ей разогреть. Тут дела-то уж не так много.

– Ой, проберут меня завтра на линейке! – вздыхала Кира.

Она смотрела на него с такой надеждой на спасение, что ему захотелось как можно скорее утешить ее, подбодрить:

– Ничего, не проберут, посмотрим еще! Ты, главное, не огорчайся заранее.

– Ведь тебе, наверно, некогда, тебе заниматься пора?..

– Ну, это уж там мое дело. И, кроме того, у меня только два примера еще не решенные, а остальное все сделано.

И Коля принялся за дело. Сначала его немножко стесняло, что Кира смотрит через плечо, хотя и отворачивается все время, делая вид, что не собирается «глядеть под руку». Но потом Колей постепенно овладело то состояние, которое находило на него, когда он принимался рисовать что-нибудь очень для него важное и дорогое. И он забыл уже о том, где он рисует и для кого. Замыслы, один другого интереснее, всплывали у него в голове, и он уже хорошо представил себе, какой общий вид должна иметь стенная газета, лежащая сейчас перед ним еще в форме двух склеенных белых листов ватмана. Вдруг почему-то вспомнились слова вожатого Юры о язычке великого пламени, о нерушимом строе Пионерии. Все это облеклось в какие-то мысленно увиденные им рисунки. Он уже не замечал Киры, которая ходила на цыпочках позади него, махала руками на Женьчу и Надю и шипела: «Тсс!» Им владело сейчас только одно целиком его полонившее желание: вот здесь, на этом пространстве белой бумаги, изобразить то, что он увидел сейчас в своем воображении, изобразить как можно лучше. Изредка лишь отрывался он и, не глядя, протягивал назад руку со склянкой, коротко говоря: «Воды», или: «Клей», и снова склонялся над столом.

Зато когда он вдруг выпрямился и позволил всем стоявшим поодаль от него и не рисковавшим приблизиться подойти к столу, общий вздох восторга и изумления пронесся по комнате. Какая это была красота! Название газеты «Пионерская ракета» Коля нарисовал на фоне ночного московского неба, где над звездными башнями Кремля серебристые лучи прожекторов и трассирующие цветные ракеты составляли буквы. На том месте, где был еще недавно рисунок Киры, принятый Колей за розу, сейчас действительно пылал костер. Из пламени его летели искры, превращаясь в звезды и в цветные гроздья ракет. Вдоль нижней кромки газеты шли силуэтом крыши, над которыми взлетали вертикально вверх синие, зеленые, оранжевые, красные ракеты, образуя границы между столбцами газеты, куда теперь оставалось лишь вклеить полоски текста.

Кира стояла, стиснув обоими кулачками подбородок:

– Ой, Коля, я никогда даже не думала… Ведь это же… Ой, Коля!

Больше она ничего не могла прибавить. Прибежала мама, а потом еще кто-то из домашних. И все дивились и ахали, посматривая то на чудесно разукрашенную газету, то на очень румяного, голубоглазого и белобрысого паренька, который в замешательстве неловко болтал кисточкой в склянке с мутной бурой жидкостью.

Торжествовал больше всех Женьча. Он победоносно оглядывал Киру, Надю, их мать, всех домашних: «Что, мол, говорил я вам…»

Коля вымыл кисточки, сказал Кире:

– Пусть просохнет немножко. А мне пора.

Кира нагнала его в передней, где он надевал пальтишко, крепко обеими руками стиснула ему запачканные красками пальцы:

– Мне даже как-то совестно, Коля. Я не знала, что ты так рисуешь! Я бы никогда в жизни не согласилась… Ведь ты же просто…

– Ну, вот еще, ерунда какая, стоит разговаривать! – отвечал Коля. – Надо ж тебе было помочь. Ты только наклей статьи аккуратно по столбикам… И потом, пожалуйста, я тебя прошу… И Наде скажи… Вы не говорите вашим девчонкам, что это я. Хорошо?

Она только кивнула понимающе, не сводя с него глаз.

И он пошел домой с Женьчей, очень счастливый, немножко гордый и в то же время чуточку смущенный… Эка, смотри: явился, намалевал, накатал, всех удивил… Вот Викторину это бы подошло. Ему бы только покрасоваться шикарно. А у Коли шевелилось в душе какое-то неловкое чувство. Уж больно лихо все это вышло.

Глава 3Химия салютных огней

Только чувство общественности дает силу художнику и удесятеряет его силы. Только умственная атмосфера, родная ему и здоровая для него, может поднять личность для пафоса и высокого настроения…

Из письма к Репину И. Крамской

Все как будто шло хорошо. Везде чувствовалось, что близится конец войны. Как ожесточенно ни сопротивляется враг, он уже зря и бессмысленно тратит свои силы и, истекая собственной кровью, бесцельно терзает мир, истосковавшийся по покою.

В один из летних жарких и ясных дней проползла по Москве серая шестидесятитысячная колонна пленных фашистов. И Коля с ребятами ходил смотреть на них и даже кое-что успел зарисовать в свой альбомчик. Унылые, безрадостные лица, сизо-зеленые мундиры, которые москвичи видели прежде только в кино. Безмолвно стояли на тротуарах тысячи людей, ничего не простивших. В суровой тишине, как бы оковавшей с обеих сторон улицу, шелестел на московском асфальте заплетающийся шаг тех, кто еще недавно собирался парадным маршем пройтись по Красной площади и по всей нашей стране, попирая сапогами из фашистского цейхгауза все, что нам было дорого и свято. «Доннерветтер, клякспапир!» – кричал фашистам из толпы Викторин. Женьча, что-то подсчитывая, бормотал себе под нос. А Коля молчал, вглядывался и то и дело раскрывал свой альбомчик, судорожно выхватывая его из кармана.

В школе дела тоже шли хорошо. Коля с отличными отметками перешел в следующий класс. Был им доволен и вожатый Юра. На сборе отряда Колю Дмитриева упомянули в числе лучших пионеров. Хвалил его в студии Дома пионеров и Сергей Николаевич. Только сам Коля был недоволен собой. Подолгу просиживал он, мрачнея, над своими работами, сделанными в студии и дома, и чувствовал, как они ему сейчас уже неприятны.

– Все мне разонравилось, – жаловался он Женьче.

– Не халтуряй, – степенно советовал Женьча.

– Ты думаешь, я кто, халтурщик? – обижался Коля. – Не в этом дело. Понимаешь как… Я раньше рисовал как выходило. А теперь я заранее загадываю, как это должно выйти. А получается совсем не то… Я вот сам чувствую, что как будто повзрослел, а по работам смотрю – не расту. Прямо-таки не знаю… наверно, ничего из меня не получится. Какой-то я неспособный. Зря меня только перехваливали все.

Конечно, были кое-какие основания у Коли, чтобы усомниться в своих силах. Никак не ладилось у него дело с цветом. По рисунку он успевал хорошо, шагнул далеко вперед и скоро обогнал всех ребят в студии. Он теперь уже не боялся пустого белого пространства бумажного листа и смело принимался размещать на нем изображения. Но вот с живописью дело у него никак не получалось. Сергей Николаевич и тот даже растерялся немножко и подумал: «А вдруг мальчик просто плохо видит цвет? Может быть, у него способности чисто графические?» Он решил проверить и попросил Колю, чтобы тот принес в студию масляные краски отца. Дал простейшее задание – срисовать два-три предмета и определить их цвет, а определив, воспроизвести этот цвет на холсте. И выяснилось, что цвет Коля различает безошибочно, но передать эти цветовые соотношения в работе своей не может. Получался какой-то странный разрыв. Очевидно, Коля терялся от чисто технических трудностей: не мог составить нужный цвет, правильно смешать краски. В то же время он отлично улавливал любые цветовые оттенки модели, поставленной перед ним.

Сергей Николаевич попросил родителей зайти к нему в студию. Он сказал им:

– У мальчика вашего способности несомненные. Успехи сделал он весьма значительные. Грех было бы не продолжать дело дальше. Но надо ставить ему рисунок уже по-серьезному. Да и технику живописи он никак освоить не может. В то же время цвет чувствует безукоризненно. У нас видите какая обстановка убогая. И всего два раза в неделю занятия. А теперь нас еще в Дорогомилово переведут. Ходить ему будет далеко. Я бы его на вашем месте постарался в художественную школу пристроить. Вот есть такая на Чудовке.

Но это был уже очень серьезный шаг. Студия Дома пионеров была все-таки лишь самодеятельным кружком, не более. А тут предстояло уже пойти в настоящую науку по рисовальной части и совмещать ее со школьными занятиями. Не только папа с мамой, но и Коля сам задумался, справится ли он. Да и стоит ли ему уже так определенно сейчас направлять себя в эту сторону? Ему очень хотелось постичь всю науку, все тайны и заветы полюбившегося ему искусства, но он уже сам видел, как много ребят в той же студии, где он занимался, сперва удивляли всех своими успехами, а потом топтались на месте, отставая от других, как ни бился с ними добрейший Сергей Николаевич, и постепенно бросали дело, оставляли студию. Водили однажды пионеров на выставку детских рисунков, и видел там Коля много чудесных работ, которые были гораздо лучше его собственных. Да, так бы он не смог нарисовать.

Коля поделился своими сомнениями с вожатым Юрой. Тот тряхнул своей кудлатой головой, посмотрел вопрошающе в полные доверия глаза своего питомца, потом сказал:

– Знаешь, Коля Дмитриев, да, по-моему, тут ничего такого страшного нет. Ведь школу ты не оставляешь, значит, будешь идти пока своей нормальной дорожкой. Ну, нагрузочка прибавится, конечно. И считай, что мы тебе даем пионерскую путевку. Надо будет и там, в художественной школе, тебе отличиться. Мы, со своей стороны, освободим тебя от лишних обязанностей… – Он поправил с отеческой важностью красный галстук на груди у Коли, шлепнул его снизу в подбородок. – Да ты же у нас способный! Что же тебе трусить? У нас время такое, что просто стыдно было бы, имея способности, держать их так, для домашних альбомчиков да для стенгазеты. Все это было бы уж не по-пионерски. А вдруг из тебя настоящий художник выйдет! Я так считаю, что наши способности не только нам принадлежат – они народное достояние. Как же их таить, а? А ты как считаешь?

Коля молчал. Слова вожатого несколько поразили его. Народное достояние… Он как-то не задумывался над этим. Ну, правда, помогал он оформлять стенгазеты, выручил один раз Киру. Это же всё пустяки… Но вот сейчас оказалось, что если у человека есть какие-нибудь способности, то это тоже народное достояние.

– Я вижу, ты сомневаешься, – продолжал вожатый Юра. – Должно быть, я тебе плохо это все объяснил. А ты знаешь что?.. Приходи ко мне в воскресенье домой. Отец у меня очень любит ребят. Он даже в Городском доме пионеров общество юных геологов организовал. На экскурсии разные водит их. Вообще батя у меня мировой! Ты, наверно, слышал о нем. Он довольно известный ученый-геолог, геохимик. Я уверен: он тебе объяснит все куда лучше меня. И работы свои, рисунки, непременно прихвати с собой.

Если честно признаться, Коля в то время еще ничего не слышал об отце Юры Гайбурова. Между тем профессор Александр Николаевич Гайбуров был уже давно известен не только во всех уголках нашей страны, но и за границей как один из крупнейших ученых-геологов. Когда Коля еще не читал газет, на страницах их печатались подробные описания замечательных геологических экспедиций профессора Гайбурова. Старый большевик, много мыкавшийся по белу свету благодаря своей опасной и благородной профессии революционера, Александр Николаевич побывал почти во всех уголках планеты, избороздил и всю нашу страну. И не раз теперь, отправляясь с экспедицией в самые глухие места Восточной Сибири, он шутил, что кому-кому, а ему эта дорожка знакома: он по ней хаживал этапом в ссылку.

Профессор был вдов. Жена его погибла в химической лаборатории от несчастного случая – произошел взрыв… Профессор жил с сыном Юрой, которого готовил себе в преемники. Он очень любил детвору, возился с ребятами у себя дома, куда они приходили к нему запросто, занимался со школьниками в Городском доме пионеров, организовывал экскурсии и походы. И пионеры в нем души не чаяли.

Ничего этого Коля не знал. Поэтому в воскресенье он с большой робостью позвонил у массивной двери, на которой висела старомодная медная дощечка: «Проф. А. Н. Гайбуров».

Открыл, как об этом и мечтал Коля, сам Юра.

– А, пришел… Я уж думал, забоялся. Отец уже ждет тебя.

Он помог Коле повесить пальто на вешалку, осмотрел, привычно поправил алый галстук на Колиной груди. Потом провел Колю в большую комнату, стены которой были сплошь заставлены книжными стеллажами и стеклянными шкафами, где на полках громоздились пестрые камни, глухо поблескивавшие бесформенные образцы руд. Над столом, очень просторным и заваленным книгами, между которыми также виднелись камни, металлические куски, какие-то бурые комья, висели два портрета.

– Это академики Вернадский и Ферсман, – объяснил Юра, видя, что Коля с интересом всматривается в портреты, – папа с ними вместе работал. А вот посмотри сюда, – продолжал он, показывая на фотографию, висевшую в застекленной рамке на другой стене.

Коля увидел на снимке огромный, причудливо изукрашенный зал какого-то волшебного дворца. Диковинные, сверкающие люстры свешивались с потолка. Навстречу им поднимались таинственного вида замысловато изваянные скульптурные группы. У подножия исполинских колонн, покрытых странными лепными украшениями, стояли казавшиеся очень маленькими люди. У многих в руках были факелы. А посреди зала Коля рассмотрел небольшую елочку с зажженными свечами.

– Это отец устроил для местных и эвакуированных ребят новогоднюю елку в Скульптурном гроте знаменитой Кунгурской пещеры, – пояснил Юра. – Он у меня невероятный выдумщик… Вот он тут стоит, видишь? – Юра показал на изображение коренастого, широкоплечего человека в смешной маленькой шапочке, коротких шароварах и толстых чулках. Возле него стоял высокий бровастый и большеглазый мужчина. – А это Александр Тимофеевич Хлебников, хранитель Кунгурской пещеры. Его прозвали пещерным жителем. Он в двадцать первом году Михаила Ивановича Калинина по этой пещере водил. И папа их тоже сопровождал.

– Ну, уже успел все изложить! – послышался густой, раскатистый бас.

Коля невольно отпрянул от фотографии, оглянулся и увидел входившего в комнату профессора. Он был невысок, но очень широкоплеч. Лицо его дышало веселым здоровьем, загар скрадывал морщинки возле насмешливых, младенчески светлых и полных какого-то озорного любопытства глаз. Виски белели, а русая, почти не тронутая сединой небольшая старомодная бородка не вязалась с вельветовой детской курточкой, из нагрудного кармана которой торчали цветные карандаши, кончик «вечной» ручки и виднелось круглое толстое стекло в ободке. На профессоре были те же короткие штаны и толстые туристские чулки («альпинистские», как определил Коля), в каких он был изображен на снимке Скульптурного грота Кунгурской пещеры. И походка у него была удивительно жизнерадостная. Сразу чувствовалось, что человек любит движение и уверенно ходит по земле. Он вошел энергичным шагом, слегка склонив голову набок, держа одну руку на отлете и отщелкивая пальцами каждый шаг.

Коля вытянулся и поднял руку, салютуя по-пионерски:

– Здравствуйте!

– Ага! Привет под салютом, как говорится. Честь имею – Гайбуров. – Профессор энергично тряхнул своей короткой подвижной рукой Колину руку. – Ну вот, садись сюда, – сказал он, указывая на большой кожаный диван.

Но этого ему показалось мало. Он, видно, не любил ждать. Нетерпеливо ухватив Колю за локоть, он потянул его к дивану и крепко усадил возле себя. Потом вдруг снял со стола какой-то цветной камешек, поднес под самый нос Коле и быстро спросил:

– Это что? Как называется?

Коля, не прикасаясь к сверкающему полупрозрачному, таящему в себе коричневый тон камню, вглядывался в его гладкие грани и молчал.

Юра что-то зашептал сзади.

– Но-но! – прикрикнул на него отец. – Не подсказывать! Меня, брат, не проведешь, я сам был первый подсказчик и всю вашу технику знаю… Так, значит, не знаешь, что это такое? Худо. Надо знать. Мои пионеры в кружке с закрытыми глазами назовут. Это горный дымчатый хрусталь, разновидность кварца. А вот это, – профессор, приподнявшись, точным, ловким движением снял с полки одного из шкафчиков стекловидный брусок, остроконечный, с лиловым нежным отливом, – это его, так сказать, двоюродный брат – кристалл аметиста. Тоже, конечно, не ограненный. А ведь это, милый человек, надо бы тебе знать, если ты действительно хочешь стать художником. Художником в полном смысле этого очень серьезного слова, а не дилетантом. Ты обязан знать многое. Художник должен знать и цветы, и камни, и птичьи голоса, и повадки зверей, и людские обычаи. Все ему должно быть понятно – и законы света (оптика, значит), и ход созвездий, и движение истории, и строение Земли… Да, милый друг-человек, обязательно! И структура кристаллов и строение человеческого общества. Цены на хлеб, формулы, которым подчиняются пар и электроток, государственные порядки, тайны атома – все должно занимать воображение истинного художника. А иначе это будет пустоцвет. У нас вот тоже встречаются такие минералы в нашем деле. Посмотришь – самоцвет, драгоценность, а колупнешь – труха, обманка.

– А я еще вовсе и не знаю, буду ли я художником, – тихо сказал Коля.

– Что? Уже испугался? Э-э, мил человек, не годится! Очень легко отступаешь. Ты меня пойми верно. Я не хочу сказать, что ты должен быть специалистом во всех областях. Ломоносовым стать было трудно. А сейчас это уже вообще невозможно. Человечество накопило слишком много знаний. Сегодня настоящим ученым может считаться тот, кто имеет представление обо всем, но об одном – знает все! То есть все, что сейчас доступно знанию. И это уже очень много. И надо быть любопытным. И рядом со своим делом надо иметь много знаний. Ну, в общем, я тебя, вижу, совсем ошарашил. Лучше покажи-ка мне свои рисунки.

– Да я не знаю… – замялся Коля. – Это Юра велел, чтоб я принес.

– Ну и очень хорошо, что велел! Давай, давай, выкладывай.

Коля неверными руками развязал тесемочки папки и стал вынимать рисунки. Тут были натюрморты, сделанные в студии, уличные зарисовки, композиции «по памяти и воображению».

– Гм! Витязи русские… так. А это? Скажи пожалуйста, какая сердитая хозяйка! А это что – дворник, верховный судья? Эге, так!.. Ну, это ты тут краски немножко переложил, – тихонько и ворчливо, себе под нос говорил профессор, перебирая рисунки.

Потом он долго молча вглядывался в несколько отложенных в сторону Колиных работ. Коля следил за выражением его лица. Профессор нахмурился, уставившись в одну из работ, откинулся на минутку, опять склонился над рисунком.

– Как фамилия? – вдруг спросил он. – Дмитриев Коля, так? Так вот что я вам скажу, дорогой товарищ Дмитриев Николай… – Профессор почему-то, сам, очевидно, того не заметив, перешел на «вы». – Я не большой специалист по этой части, но кое-что разумею. С большими художниками дружбу водил. И я вам скажу: для вашего возраста это просто здорово. То, что вы сомневаетесь, это тоже хорошо. Я этих самоуверенных молодых людей не очень-то долюбливаю. Вы, конечно, еще, милый друг-человек, пока неуч. Силенка у вас, видно, есть, а тратите вы ее часто без толку. Сколько я понимаю, в рисунке вы крепче, а вот в цвете еще плутаете. Да и понятно: надо учиться, работать. Вот я читал как-то у занятного французского писателя Жюля Ренара – очень верно сказано: «Талант – вопрос количества. Талант не в том, чтобы написать одну страницу, а в том, чтоб написать их триста… Сильные волей не колеблются. Они садятся за стол, они обливаются по́том. Они доведут дело до конца… Они испишут всю бумагу. И в этом – отличие талантливых людей от малодушных, которые никогда ничего не начнут…» Значит, надо побороть малодушие и работать, работать! А школу, конечно, пока не бросать. Ни в коем случае. Без знаний вы сегодня нуль при любом таланте. Я вот как полагаю… Талант есть более свойство души. Знание – это вооружение ума. Мастерство представляет собой функцию… ну, проще говоря, выражение воли, которая ищет средства и способы приложить к делу силу ума и души. Понятно я говорю? Не сложно?

Коля энергично и согласно закивал головой. Ему было ужасно приятно, что профессор говорит с ним, как со взрослым. Он жадно глотал и впитывал всем своим существом каждое слово Гайбурова.

– Да вот и ваш Чистяков… Слышали о Чистякове? Ну, еще услышите не раз, если будете серьезно учиться. Сильнейший был художник и совершенно гениальный педагог. Так вот, Чистяков, в конце концов, тоже говорил, что полное искусство – это чувствовать, знать и уметь. Вот я вижу, что чувствовать вы кое-что уже чувствуете, а вот знаете мало и умеете, естественно, еще меньше.

– Да что это ты ему «вы» стал говорить? – засмеялся Юра.

– Да ну? – изумился профессор. – А я и сам не заметил. Ну, значит, зауважал… – Он расхохотался так громко и раскатисто, что на столе перед ним колыхнулась какая-то бумажка, в шкафчике звякнули минералы на стеклянных полках. – Да-да, видно, зауважал! – Он широко развел руками. – Но вы не думайте, что очень уж умилился. Я умиляться не люблю, не способен, извините. Вот перечитывал я как-то Джека Лондона…

– Я тоже читал Джека Лондона, – решился вставить Коля.

– Очень хорошо сделали, что читали. Так там у него где-то сказано: «Молодости угождают». Это очень верно сказано. Детством умиляются, молодости угождают, старости уступают. А вот зрелость сама за себя и за всех постоять должна, надеяться ей не на что. Так что я вас утешать не собираюсь. Добывайте себе хорошую зрелость трудом, упрямством… А вот мне скажите лучше, задумывались вы когда-нибудь, почему вам так хочется рисовать?

Он пристально посмотрел Коле прямо в глаза.

Но Коля не отвел взгляда, хотя вопрос был неожиданный.

– Ну, я не знаю… – начал он. И остановился.

– А вы не умствуйте, не мудрите. Вот как понимаете, как чувствуете, так и скажите, – подбадривал его Гайбуров.

Коля собрался с мыслями.

– Потому… – сказал он, – потому что, я думаю, очень много интересного, красивого везде в жизни есть… А вот некоторые ходят и не замечают… Мне даже обидно иногда делается. И вот я смотрю, смотрю, стараюсь запомнить, а потом закрою глаза, помечтаю, все это у себя внутри представлю, потом проверю в натуре, если можно, и уже после рисую. Только об этом я вам не могу хорошо рассказать, потому что это… как-то само…

– А я от тебя особого красноречия и не жду, дорогой мой, – сказал профессор, весь как-то заметно подобрев и поэтому, должно быть, снова перейдя на «ты». – Очень плохо было бы, если бы ты мне все это так гладенько расписал, готовыми и чужими словечками. Я, знаешь, побаиваюсь людей со слишком отточенной дикцией в комнатном разговоре (Тут Коля разом вспомнил про Викторина.), со слишком гибкими и размашистыми, как росчерк, фразами и с эдакой бисерной речью, полной слов мнимо значительных, но по сути протокольных. Ты вот вслушивайся почаще, как у нас народ говорит. Фраза широка, свободна. На просторах живет. В звучаниях согласных тверда, как голос человека сильного, уверенного в себе, привыкшего мыслить искренне, высказываться точно, без околичностей. Гласные дышат вольно, аж грудь от них гудит: не только горло – сердце их произносит! Во-о-о!

Профессор встал, расправил емкую свою грудь, похлопал по ней обеими руками – гул пошел…

– Все возможности человеческого языка использует русское наше слово. Не картавит, не гундосит, не шепелявит. Легко орудует с шипящими. А какое разнообразие оттенков, синонимов! На каждое понятие по десяти слов, любое выбирай, что точнее да прикладистее. Потому что есть откуда приглядеться да прислушаться ко всему – простору много!..

Гайбуров звучно и озорно расхохотался, сел с размаху на диван, одной рукой обхватил Колю за плечи, тряхнул слегка.

– Что? Заговорил я тебя совсем? Ну, может, пригодится, если хоть что-нибудь запомнишь. Художник должен и слово любить, на глазок его прикидывать. А велеречивости бойся: пышные фразы, как всякие прочие выкрутасы, и в искусстве и в науке нетерпимы. Это все, милый друг-человек, пена! Понимаешь? Пена. А пена где нужна? Ну, в парикмахерской, когда щеки мылят. В огнетушителе. А во всех других случаях это жульничество. Мнимая наполненность, а на самом-то деле – недолив.

Коля слушал его, вскидываясь от веселого восторга, когда профессор так неожиданно и по-новому определял знакомые как будто вещи. В том, что сейчас слышал Коля, удивительным образом сочеталось самое лучшее из всего, что улавливал уже иногда он в замечаниях, рассуждениях, советах Сергея Николаевича и родителей. Слушая сейчас профессора, Коля вдруг увидел с новой, неожиданной ясностью правоту того, о чем ему говорили дома, в школе и в студии.

Много интересных и удивительных, новых сведений заполнило голову и воображение Коли в этот день. Он узнал, например, что во время салюта, который теперь то и дело потрясал и расцвечивал московское небо, слепяще-белые огни порождает магний, накаленные малиново-красные ракеты начинены стронцием, а зелено-желтые – барием. Потом профессор зажег газовую горелку, которая была у него тут же, на небольшом столе, похожем на верстак, и показал, как опытный глаз может распознать по окраске пламени присутствие лития: при этом пламя становилось густо-красным. А когда примешивался калий, возникали лилово-голубоватые оттенки в огне. Показал профессор Коле и большую геологическую карту Советского Союза, необычайно пеструю, сплошь покрытую цветными пятнами, разводами, извилинами.

И тут подивился профессор точности Колиного глаза, который, едва выслушав объяснения, очень легко и безошибочно стал находить в пестряди карты расположение разных геологических систем.

Узнал еще в этот день Коля, что киноварь, ярко-алая краска, которую ему так часто приходилось употреблять, родственна ртути по своему происхождению. А название ее происходит от древнего греческого слова «кинабр», что значит «кровь дракона»…

Коля ушел из Староконюшенного переулка, где жил профессор, снабженный книжками по истории Земли, переполненный радостной благодарностью. Он возвращался домой немножко ошарашенный всем услышанным, но не сбитый с толку. Напротив, впервые так твердо укрепился он в своем намерении учиться дальше, пока не станет в своем деле таким же всезнающим, как профессор Гайбуров.


И не подозревал Коля, что профессор долго еще с любопытством глядел на него из окна своего кабинета. Даже на подоконник совсем уже лег, когда маленькая, ладно двигавшаяся фигурка с книгами под мышкой стала исчезать за поворотом.

Потом Гайбуров откачнулся от окна, побарабанил короткими пальцами по стеклу, постоял немного, упрямо наклонив круглую голову.

– Крепко! – словно подытоживая что-то, пробасил он. – Честное слово, крепко! А? Ты что скажешь?

Он круто обернулся к сыну. Но Юры в кабинете не оказалось. А только что он стоял позади отца.

Прищелкнув пальцами, профессор зашагал из кабинета:

– Юрий! Ты где?

Гулкий басок его раскатился по квартире. Но никто не ответил. Профессор подошел к плотно закрытой двери маленькой комнаты, где обитал сын. За дверью была тишина. Профессор постучал.

– Да… – глухо послышалось из комнаты.

– Ты что? – спросил Гайбуров, входя и внимательно приглядываясь к сыну.

Тот сидел за своим столом, поставив на него локти и крепко стиснув виски кулаками. Отец подошел к нему. Юрий вдруг опустил с силой оба сжатых кулака на стол, откинулся на стуле, обернулся, подняв голову, и, глядя прямо в лицо профессору, изрек:

– Ну и бездарность!..

– Кто? – поразился Гайбуров.

Юра отвернулся:

– Я!.. Вот кто! Понимаешь?.. Я!.. Я!.. Я бездарь!.. Я… А тоже еще… Туда же… Брался малевать… Тьфу!

Тут только профессор заметил, что перед сыном разбросаны как попало на столе помятые и пожелтевшие рисунки, акварели. Гайбуров без труда узнал в них прежние художнические опыты Юры, давно им оставленные. Сейчас Юра с отвращением смотрел на эти пестрые, раскрашенные листки плотной бумаги. А те, топорщась, с легким свистящим шорохом сами сворачивались в трубки на столе.

– Бездарность! – повторил Юра.

Профессор подошел к столу, развернул одну из трубок, расправил бумагу, поглядел:

– Милый мой, да ведь мы с тобой, кажется, уже много лет назад решили, что Репин из тебя не получится. А? Что же это ты сегодня вдруг такие запоздалые открытия делаешь?

– Оставь, папа, – возразил Юра, – я и не собирался быть художником, ты же знаешь прекрасно. Меня уже давно совершенно другие дела интересуют, как тебе известно. Но ты пойми… Такой малёнок, ну просто сам с карандаш, а до чего здо́рово!.. А меня, помнишь, всякие добрые дяденьки, эти приятели твои ученые, утешали, бывало: «Да, что-то имеется. Задатки… способности…»

Профессор внимательно поглядел на сына:

– Вот те раз! Ты что же, значит, втайне страстишку эту приберегал? Втихомолку рассчитывал, что вдруг еще забьет в тебе талант, как нефтяной фонтан, да?

– Да ну, папа!.. – смущенно оправдывался Юрий. – Ничего я в себе не таил. Зря ты это! Но, понимаешь, любил я, признаться, иногда вспомнить… Достану, бывало, погляжу: нет, как будто ничего. Прилично вполне рисовал. И лестно сделается – вот, мол, какой способный все-таки! Знаешь, искусство – это такая вещь, что нет-нет да и потянет… А сейчас окончательно убедился… Бездарность!.. Нет, сожгу всё к чертям. Гори всё огнем!

– Ну, если ослаб духом, так жги! – И профессор качнул своей широкой ладонью склоненную макушку сына. – Я, брат, сам когда-то на стезю искусства тянулся… Пел, говорят, недурно… Милые знакомые оперную будущность даже пророчили. Хорошо, что вовремя не поверил. Да и человек один умный послушал и дельно весьма оценил: «Голос, говорит, несомненно громкий. Но вот у волжских наших водоливов на баржах еще громче значительно. Однако в оперу что-то не приглашают их…» Я после этого сам в оперу два года ни ногой. Решил вот, как и ты, выжечь в себе… Ну, и скажу – глупо! Не всем петь. Кому и слушать – это тоже немалая радость. Слушать, ценить, таланту внимать и радоваться. Наслаждение! Не всем самим и картины писать. Кому и глядеть – высокое, преогромное удовольствие!.. И, как видишь, я и в оперу хожу и сам пою, не робея, для собственного удовольствия, хотя и не рассчитываю доставить таковое другим. Не любо – не слушай, а петь не мешай! В общем, Юрий, рекомендую рисунки убрать в стол, для печки искать другое топливо. А сейчас давай споем нашу семейную. Ну-ка, давай в два голоса!

Профессор взмахнул руками, как капельмейстер. Юрий, еще хмурясь, но уже снисходительно усмехнувшись, как он обычно привык относиться к отцовской слабости, запел тенором. Профессор подхватил своим баском, и отец с сыном запели «Нелюдимо наше море». Пели они хорошо. Давно уже у них сладилась эта песня. Получалось славно!

И, когда отзвучали слова: «Будет буря, мы поспорим, и поборемся мы с ней», когда песня была допета, оба помолчали немного. Потом профессор вдруг неожиданно повернулся к сыну и тихо, чуть ли не виновато сказал:

– А? Пионерчик-то этот твой!.. Здо́рово? И откуда в таком все это берется? Удивительная это, брат, штука – дар человеческий… талант!

И оба вздохнули вместе – отец и сын.

Глава 4Свет и тьма

Колю приняли в Городскую Художественную школу.

С ним занимался теперь художник-педагог Михаил Семенович Перуцкий – высокий, рыжеватый, очень скромный, даже застенчивый на вид. Он говорил негромко, избегал резких слов, но все же после добродушного, привычно ласкового Сергея Николаевича новый педагог показался Коле очень строгим и требовательным. Вот, например, Колю всегда прежде хвалили за рисунок, а Михаил Семенович нашел и по этой части немало погрешностей. Кое-что Коле пришлось начинать чуть ли не с азов.

«Надо поставить рисунок как следует», – тихо, спокойно, не повышая голоса, говорил Перуцкий, и Коля чувствовал, что он впервые проходит такую суровую школу. Перуцкий мягко, но настойчиво потребовал, чтобы Коля полностью усвоил твердые правила и основы рисунка.

Он не терпел ловких, но малоправдивых эффектов, требовал от Коли и других учеников, чтобы все в рисунке подчинялось точно рассмотренным и глубоко понятным связям. Он любил приводить притчу о старом скульпторе, который ваял статую для ниши в храме:

«Его спросили: „Мастер, зачем вы так тщательно обрабатываете фигуру сзади? Ведь она будет стоять в нише, там никто ту сторону не увидит“. – „Бог увидит“, – отвечал мастер, ибо он постиг законы искусства и законы форм, понимал их взаимосвязь и знал, что даже скрытая от глаз нерадивость или ложь скажутся где-то погрешностью уже видимой…»

Тут Коля услышал снова имя Павла Петровича Чистякова, о котором рассказал ему в первый раз профессор Гайбуров. Чтобы пристрастить Колю к рисунку, заинтересовать его по-настоящему, Михаил Семенович приносил в класс книги о Чистякове, читал вслух наиболее понятные и важные места из знаменитых, как оказалось – известных всем художникам, заветов Чистякова. Кое-что Коля даже записал себе в тетрадочку, которую он завел теперь, чтобы заносить туда высказывания знаменитых художников об искусстве. И первой записью в этой тетрадке было правило Чистякова, услышанное им от Перуцкого:

«Рисовать – это значит соображать».

«Рисовать – это значит рассуждать».

Да, пришла и для Коли пора соображать и рассуждать. Он уже не мог сейчас рисовать как бог на душу положит, как подскажет ему неясная внутренняя догадка. Началась наука. И он жаждал знания. Только оно могло продвинуть его дальше в том, что, быть может, станет главным делом жизни. Теперь уже Перуцкий представлялся Коле человеком, приближенным к верховным тайнам искусства. Коле казались теперь уже наивными, дешевыми приемы растушевки теней, которыми он прежде гордился. «Рисовать не изгибы линий, а формы, которые они образуют между собой», – тщательно выписывал он в своей тетрадочке, понимая теперь, за что бранит его рисунки тихий, но строгий Михаил Семенович. «Рисунок – фундамент, на котором держится искусство – живопись, скульптура и архитектура». «Начинать могут многие и талантливо, эффект передадут живо, но это не все, это не серьезное искусство. В иллюстрациях и набросках довольно одного таланта и практики, но в серьезных картинах этого мало». «Чтобы серьезную идею заключить в соответствующую форму – необходимо знание и умение».

Коля теперь жадно, много читал, брал книги в библиотеке и у Перуцкого. Не все еще он мог до конца понять и охватить, но он радовался, как встрече с добрым другом, если вдруг находил в книжке Репина упоминание о Чистякове, как о «велемудром жреце живописи».

Тщательно вписывал он в свою тетрадку[1]:

«Рисунок – это источник и душа всех видов изображения и корень каждой науки. Кто достиг столь великого, что он овладел рисунком, тому говорю я, что он владеет драгоценнейшим сокровищем.

Микеланджело».

«Заметь, что самый совершенный руководитель, ведущий через триумфальные ворота к искусству, – это рисование с натуры. Это важнее всех образцов: доверяйся ему всегда с горячим сердцем, особенно когда приобретешь некоторые чувства рисунка.

Ченнино Ченнини».

«Старайся прежде всего рисунком передать в ясной для глаз форме намерение и изображение, созданное в твоем воображении. И делай так, чтобы в отношении размера и величины, подчиненных перспективе, в произведение не попало ничего такого, что не было бы как следует обсуждено в соответствии с разумом и явлениями природы. И это будет для тебя путем сделаться почитаемым в твоем искусстве.

Леонардо да Винчи».

«Краска занимает меня всегда, но рисунок является моей постоянной заботой.

Делакруа».

И Коля вчитывался в книги, всегда узнавая что-нибудь новое или укрепляясь в ранее узнанном, но требующем проверки. И, например, правоту суровых уроков Перуцкого для него еще раз подтвердили строчки, вычитанные у Репина: «…голые линии неумолимо лезут вперед, если они поставлены на своем месте». Как верно это было сказано! Коля сам убеждался, что, когда он с особой строгостью и тщанием обрисовывал предмет, соблюдая волшебные законы когда-то им нечаянно постигнутой, но лишь сейчас сознательно воспринятой перспективы, рисунок становился выпуклым, вылезал из бумаги, не нуждаясь подчас и в растушевке. Как все это было интересно! Какие неожиданные и вместе с тем наглядные связи обнаруживались и в предметах, и в жизни, и в людях, и в явлениях, если удавалось к ним приглядеться новым, вчера еще плутавшим, а сегодня неуклонно выбирающимся на верную дорогу глазом!

Хорошо было в разговоре щегольнуть неожиданно вставленным «чистяковским» словечком. Например, сказать какому-нибудь незадачливому рисовальщику: «Это у тебя что-то получилось чемоданисто», как сказал когда-то Чистяков по поводу расхваленной картины Делароша «Кромвель перед гробом Карла I». Пренебрежительно назвать собственный неудачный рисунок, опять-таки по-чистяковски, «заслонкой». Все сильнее и сильнее овладевала воображением Коли фигура необыкновенного учителя-художника Павла Петровича Чистякова, у которого учились и Репин, и Васнецов, и Поленов, и Врубель, и Суриков, и Серов.

А эти имена уже очень много говорили Коле. Правда, Третьяковская галерея, где хранились знаменитые творения этих мастеров, была еще закрыта. И как досадовал Коля, что он так и не был еще ни разу в Третьяковке!.. Приходилось узнавать этих славных художников лишь по репродукциям, литографиям, открыткам. В этом была какая-то обижавшая Колю несерьезность.

Утешил его немножко тот же профессор Гайбуров, к которому иногда уже запросто забегал Коля. Геолог рассказал однажды Коле, что читал в воспоминаниях у Надежды Константиновны Крупской, как Владимир Ильич Ленин, не имея возможности и времени часто бывать в музеях в самые трудные годы революции, забрал как-то у Воровского целый ворох иллюстрированных характеристик разных художников и по вечерам в редкие часы досуга подолгу читал их, рассматривая приложенные картинки.

И все-таки Коля с нетерпением ждал, когда же кончится война, снова откроют Третьяковскую галерею и он наконец увидит подлинники всех тех прославленных картин, которые он давно уже знал заочно наизусть.

Иной раз приходил Коля домой из художественной школы весь красный, взъерошенный, смущенно поводивший и часто моргавший своими ясными голубыми глазами. И тогда его спрашивали дома:

– Что? Опять влетело?

А он виновато кивал головой:

– Было мне сегодня…

Но это не отбивало у него охоты и вкуса к рисованию. Сейчас это его еще больше раззадоривало. И с жадным упрямством он снова принимался рисовать. Нелегко бывало иногда отказаться от игры во дворе и сидеть дома, когда под окнами бухал мяч, а Женьча, который уже давно поступил в ремесленное училище и даже немножко подрабатывал, разгулявшись, щедро угощал во дворе мальчишек ирисками, звал всех в кино на его, Женьчи Стриганова, собственный счет… Но Коля не шел. Коля работал. Сладость манящей впереди цели была даже в эти минуты повелительнее, чем все посулы легких радостей, которые доносились со двора. Это стало уже долгом. И он потел. Так это дома и называлось: «Ну, пойди попотей немножко».

Вечером мама, вернувшись с работы, так и спрашивала: «А ты сегодня потел?» И Коля удовлетворенно отвечал: «Еще как!»


Но вот неожиданно пришла беда: заболел отец. Федор Николаевич давно уже чувствовал недомогание, резь и потемнение в глазах. А тут он еще простудился, заболел гриппом, и болезнь дала страшные и неожиданные осложнения. Как-то утром, когда все уже поднялись, папа сел на кровати и вдруг непривычно громко спросил:

– Что случилось? Который час? Почему вы поднялись среди ночи все? И зажгите хоть свет… Наташа! Коля! Катя! В чем дело?

Наталья Николаевна кинулась к мужу, взяла его ладонями за виски, заглянула близко в лицо.

Коля понял: папа ослеп.

Врачи утешали, что это временное явление: сами по себе глаза в порядке и зрение, надо думать, вернется. Но Коля с тоскливым ужасом всматривался в лицо отца, в его знакомые, но теперь незрячие, потерявшие прежнее выражение глаза и просиживал часами возле его постели.

А болезнь затянулась. Страшно было подумать Коле, что отец уже никогда не посмотрит на его рисунки. И само рисование вдруг показалось Коле теперь бессмысленным, никчемным. Ведь папа всегда был самым лучшим зрителем и советчиком! Стоит ли вообще теперь заниматься всем этим? И Коля раза два уже пропустил занятия в художественной школе.

Должно быть, узнали про беду у Стригановых. Женьча пришел вечерком в субботу, потоптался, потом поманил Колю в переднюю:

– Слышь, Коля… Только ты давай по-простому, знаешь, чтобы без всяких там извольте-позвольте да извини-подвинься… Ладно, Коля? Условились?

– А в чем дело? – насторожился Коля.

Тогда Женьча, неловко откашлявшись, протянул ему руку, разжал ее – на широкой ладони его, плохо отмытой, с въевшимся металлическим порошком, лежали скомканные десятирублевые бумажки.

– Может, возьмешь? У меня как раз получка. А тебе на красочки пригодится. Ведь вам сейчас туго. А, Коля? Ты не думай, я и папане сказал. Он говорит: правильно поступаешь. Ты бери, бери. С отцом пройдет все, тогда отдашь, не сомневайся. Торопить не стану.

Коля взял его за руку, медленно, но настойчиво загнул ему пальцы, придавил их крепко к ладони поверх денег:

– Спасибо тебе, Женя… Надо будет – попрошу…

Как-то Наталья Николаевна, усталая, изглоданная тревогой и сама чувствуя нездоровье, долго смотрела на Колю и Катюшку, готовивших школьные уроки.

Федор Николаевич спал. В комнате было очень тихо. И жгучая тревога за детей вдруг проняла усталое сердце матери.

– Что же будет? – шепотом сказала она. – Я что-то себя так плохо чувствую… Папа не работник… А что, если вы останетесь одни?..

Катя, краснощекая, крепенькая, подошла к матери с серьезным, торжественно нахмуренным личиком, взяла ее за руки:

– Мама, ты зря все это… Во-первых, все еще будет хорошо. И не выдумывай, пожалуйста. А если уж вдруг случится… Так что ж, мы пропадем разве? Ведь у нас такие люди, мамочка, что одних не оставят. А Колька вон рисует хорошо. Будет заказы брать в случае чего. Я умею стирать, готовить.

Коля угрюмо молчал.

– Ну, а ты, Коленька, как считаешь? – осторожно спросила его Наталья Николаевна.

Коля все молчал.

– Что ж ты молчишь, Коленька?

– Есть вещи… – проговорил Коля, и голос его надорвался, – есть вещи, которые я не могу, не хочу себе представить…

И, отвернувшись, он быстро вышел из комнаты.

Мать выбежала за ним и нашла его в парадном. Он стоял на холодной лестнице, прижавшись лбом к стене. Она обняла его, потянула к себе, и он припал мокрой щекой к ее щеке, весь вздрагивая и прерывисто шепча ей под ухом:

– Никогда больше так не спрашивай, прошу тебя! Ведь я не могу же себе представить просто так… Я же сразу все вижу глазами…

Трудно было теперь Коле отвечать на расспросы Федора Николаевича о том, как идут занятия с Перуцким.

Прежде, бывало, Коля в ответ быстро набрасывал на клочке бумажки схему того, что он рисовал в школе. А сейчас надо было пересказывать это словами, долго объяснять, какая была модель, где что стояло. Но папа внимательно слушал и не забывал вечером спросить, что новенького было сегодня на занятиях. В эти дни Коля жалел, что он бросил учиться музыке. Вот он мог бы сыграть – отец слушал бы и радовался его успехам.

А сейчас папа должен был принимать все лишь на веру и, должно быть, сам очень мучился, что не может своими глазами следить за ученьем сына.

Кира, дружба с которой была сейчас ему особенно нужна, очень удивилась, когда однажды, вернувшись домой, услышала в комнате, где ждал ее Коля, приглушенные звуки рояля. Коля, передвинув модератор, тихонько проигрывал гаммы… Он отдернул руки от клавиатуры, едва Кира вошла в комнату.

– Решил опять заниматься? – спросила она.

Коля покачал опущенной головой:

– Нет… это я так. Хотел проверить, все ли забыл… Помнить-то помню, да руки совсем как деревяшки. Зря я бросил это… Поиграл бы сейчас для папы… А то…

Он поделился с Кирой всеми своими смятенными мыслями. Она, кажется, поняла все, задумалась. Потом вдруг откинула назад голову, зажмурилась и, не открывая глаз, быстро сказала:

– Если он тебе верит, как я, вот… так, хоть и не видит сейчас, все равно знает, что ты для него стараешься. Он же должен чувствовать, какой ты у него…

Многое прочла она в благодарном взгляде, который почувствовала на себе еще до того, как, проговорив все это, открыла глаза…


Воскресным утром в гости к Женьче пришел крепко сбитый, наголо остриженный мальчуган в военной гимнастерке с алыми погонами. Это был музыкантский воспитанник Андрей Смыков. Приемный сын гвардейского полка, он был прислан учиться в музыкальной школе. Ребята всего двора сбежались слушать его рассказы о том, как он сам воевал на Первом Украинском фронте.

– И за это я имею благодарность от высшего командования, – говорил хриплым баском Андрей Смыков.

– Ух, здо́рово! Лично ты? – изумлялся Женьча.

– Так в приказе было, – отвечал Андрей Смыков. – Всем войскам фронта. Значит, и лично я, получается.

И позавидовал же ему Коля! Вот этот даром времени не терял. Сам бывал в боях, а теперь учится играть на трубе. А когда кончится война и будет снова парад на Красной площади, Андрей Смыков, конечно, будет там и труба его запоет перед строем героев…

Коля очень любил музыку – «сестру живописи», как сказано было в книжке Леонардо да Винчи. Он мог часами стоять, припав ухом к приглушенному репродуктору, слушая передачу какого-нибудь большого концерта. В тот день, когда он вернулся со двора после встречи с Андреем Смыковым и долго читал вслух папе «Петра Первого» Алексея Толстого, и толпились у него перед глазами в красивых кафтанах не нашего времени люди, о которых говорилось в книге, по радио передавали «Реквием» Моцарта. Прервав чтение, долго слушали отец и сын музыку. Полная безмерного горестного величия, она печалилась об утратах, утоляла великую скорбь мира и колыхала его мощным шагом неоскудевающей жизни. А когда затем папа заснул, Коля отошел на цыпочках к своему столику и долго сидел там, молчаливый и сосредоточенный, трудясь над какой-то новой композицией.

– Коля, ты здесь? – спросил, проснувшись, папа. – Что ты там делаешь?

Коля быстро убрал рисунок под книги, как будто папа мог взглянуть на него.

– Так, кое-что рисовал. Хочу вот к «Петру Первому» иллюстрации сделать про ассамблею.

И, чтобы не чувствовать себя вралем, он действительно начал набрасывать на новом листе саженную размашистую фигуру Петра Первого и стриженых, безбородых бояр, одетых в немецкое платье…

Часто, держа перед папой невидимый для него новый рисунок, Коля беззвучно повторял про себя, как заклинание: «Увидь! Ну увидь!» Ему так хотелось, чтобы папа снова видел, что он уже иногда начинал верить в неодолимую силу своего желания, перед которым должна была, как ему казалось, разверзнуться тьма, закрывавшая его от глаз отца.

Глава 5Победа! Победа!

И пришел день, когда невидимая тьма эта пала. Сперва вечером отец, повернувшись лицом к настольной электрической лампочке, вдруг неуверенно сказал:

– Погодите… дорогие! Я, кажется, начинаю видеть.

Доктор велел еще три дня полежать ему в темноте, а на четвертый день Федор Николаевич уже действительно видел. И, наглядевшись досыта на родные лица обступивших его Натальи Николаевны, Коли, Кати, Федор Николаевич попросил:

– Колюшка, ты бы дал мне посмотреть… – Он с особым, проникновенным выражением произнес это слово, долго бывшее для него непроизносимым. – Дал бы ты мне посмотреть, – повторил он, – что ты за это время успел.

Были тут показаны очередные школьные работы и свободные зарисовки, метко схваченные внимательным глазом, закрепленные окрепшей рукой на бумаге сцены трудовой и повседневной жизни обыкновенных людей. Прачечная, куда посылала Колю во время болезни отца мама. Рабочие, идущие со смены. Старушка с кошелкой. Москвичи, любующиеся на сквозном мартовском ветру у парапета набережной ледоходом. Показал Коля большую иллюстрацию, сделанную им к «Петру Первому», к тем самым главам, которые он читал вслух отцу. Подивился Федор Николаевич, как за то время, пока он не мог видеть работы сына, окрепла рука и осмелело воображение настойчивого рисовальщика.

– А это что такое? – спросил Федор Николаевич, увидев рисунок, на котором был изображен седой бородатый человек, закутанный в пальто с поднятым воротником, в валенках.

Человек сидел за роялем на старинном стуле с витыми ножками. На рояле чадила керосиновая коптилка – фитиль, вставленный в бутылку. Мрак, холод и запустение ощущались вокруг старого музыканта, который вдохновенно играл на рояле большими, благородно очерченными руками, уверенно беря сильными пальцами – так это и чувствовалось – мощные, тяжелые, властные аккорды. Видно было, что человек этот, со впалыми, заросшими щеками, с всклокоченной головой, очень стар и изможден. Но весь ушел он в музыку и не чувствует уже ни голода, ни стужи. В простылом мраке, который не в силах рассеять слабенькая коптилка, ему видится только то, что горит у него у самого в сердце.

– Это «Реквием», – сказал Коля. – Я, папа, хотел сделать тут так… Ленинград в блокаде. И вот, видишь, он один остался в пустой квартире. Холод кругом, тьма. А он, понимаешь, папа, играет «Реквием» тем, кто погиб. А сам твердо знает: «Победим!» Это я тогда нарисовал, помнишь, когда по радио передавали. Я тогда не хотел тебе говорить…


Но вот наконец пришел день, который мы по праву считаем лучшим из дней нашей жизни. Уже неделю назад отгремел салют в честь войск Советской страны, взявших фашистский Берлин и поднявших над рейхстагом красное знамя. Уже понимали, чувствовали все, что война кончается, что близится долгожданный, миллионами людей загаданный, в миллионах снов уже увиденный день великого торжества, когда падет к ногам победителей последнее знамя с крючковатой фашистской крестовиной, сложенной будто из кочережек…

И вот он наступил. Еще накануне те, кто уже успел получить обратно свои радиоприемники, сданные на хранение во время войны, слышали, как во всех направлениях облетела земной шар весть, неустанно повторяемая на языках народов, истомленных войной и жаждущих мира: «Гитлер из дэд»… «Гитлер э мор»… «Гитлер ист тодт»… – Гитлер мертв!

Никто не ложился спать в ночь на девятое мая. Все ждали, что с минуты на минуту передадут какое-то самое решающее, еще неслыханное последнее сообщение. Люди не выключали радио. Все ждали. Даже Катя не ложилась, хотя ее уже сильно клонило ко сну и она несколько раз стукалась лбом о стол, за которым терпеливо сидела со всеми.

И ночью щелкнуло что-то в репродукторе. Это был тот самый репродуктор, из которого когда-то Коля услышал в военную ночь имена художников Репина и Сурикова. Через него же потом, памятной ночью, стоя на холодном диване в нетопленной комнате, слушал Коля, как сообщали о разгроме гитлеровцев под Москвой. Теперь в горлышке уже не черной, а побуревшей от времени картонной воронки, каждому шороху в которой так жадно внимали все эти годы, щелкнуло, шевельнулось что-то, и голос диктора, столько раз читавшего приказы Верховного Главнокомандующего, голос, всем знакомый, ставший одним из привычных звучаний этого трудного времени, сообщил, что война окончена. Фашистская Германия капитулировала. Мы победили.

Можно ли было лечь спать после этого!.. Коля смотрел во двор и на уже светлевшее весеннее небо, стоя у окна – шторы затемнения сняли дней десять назад.

Вот здесь, в этом дворе, началась когда-то для Коли война. А сейчас она кончилась. И казалось, что какой-то сладостный, небывалый покой водворяется за окнами и в том столько раз уже нарисованном Колей уголке у крылечка, где сквозь темноту угадывался ствол старого дуба. Скоро он должен был снова выгнать лист.

Всюду уже слышались голоса, быстрые, веселые шаги обрадованных людей. Звонили в квартирах телефоны. Свет многих окон заливал двор: нигде не спали, везде горели огни.

В это время кто-то позвонил и застучал в парадный подъезд. Коля скатился по лестнице, спеша открыть. Это был вожатый его – Юра Гайбуров.

– Мы с папой шли, видим – у вас огонь. А мы решили на Красную площадь пойти. Все равно не заснуть. Где ж тут! Хочешь с нами рассвет встречать? Отпустят тебя? Отец у ворот ждет.

И Колю отпустили. Да и можно ли было не пустить его в такую ночь!.. Коля вспомнил, как четыре года назад он хотел убежать вместе с Женьчей, чтобы сопровождать Костю Ермакова во время торжественной традиционной прогулки выпускников-десятиклассников по Красной площади. Тогда не пустили… И вот нет теперь Кости. Он отдал свою жизнь за то, чтобы пришла эта желанная торжественная ночь, когда не спала от счастья Москва.

Уже голубело все, когда они пришли на Красную площадь. Ночные тени, полные прохлады и таинственно-дремотного мрака, еще таились под пепельно-сизыми ветвями кремлевских елей. Ярко горели в вышине, в белесоватом предрассветном небе, звезды на башнях Кремля, с которых совсем недавно сняли защитные чехлы. И недвижно, словно сросшиеся с гранитом, лицом друг к другу стояли у входа в ленинский Мавзолей часовые.

Должно быть, мало кому спалось в эту ночь, потому что народу на Красной площади, несмотря на ранний час, собиралось все больше и больше. Так торжественна и величава была в эти предрассветные минуты Красная площадь, такие неоглядные просторы, казалось, видны были с ее плоскогорья окрест, что все невольно сдерживали голос, обмениваясь тихими поздравлениями, негромкими приветствиями. Стоял сдержанный, полный затаенного волнения гул человеческих голосов.

Но вот первый луч солнца, оттуда, из-за Замоскворечья, как волшебным жезлом, коснулся шатра Спасской башни. Сразу вспыхнуло на ней все золотом и багрянцем. И, словно по мановению этого жезла, пали последние ночные тени, и веселое, звонкое, ликующее утро сбежало вприпрыжку по ступенькам мелодичных ударов, которые отбили куранты башни. Тронутые лучами восхода, разбежались по небу розовые с позолотцей облака, заголубело во всю силу небо, и первое «ура» этого необыкновенного дня прокатилось через Красную площадь, всю залитую лучами раннего весеннего восхода.

– Это утро надо нам всем запомнить, друзья, – сказал профессор. – Внукам твоим когда-нибудь придется, Коля, рассказывать, как ты был на Красной площади и видел вот этот восход… Картину когда-нибудь такую нарисуешь, а, Орлец-Николец?

Он теперь часто так называл Колю после того, как тот заинтересовался малиновым мрамором – орлецом, который пошел на отделку некоторых станций московского метро.

– Нарисуешь такую картину, Орлец-Николец? – повторил профессор. – Только это уж надо сделать в полную и зрелую силу. А до того и браться не стоит. Вот вы, художники… – сказал Гайбуров, и Коле стало чертовски приятно, его так и обдало гордым, взмывающим теплом оттого, что профессор причисляет его к славному стану художников. – Вы, художники, помогаете народу постичь красоту. Красоту земли, которой теперь народ владеет. Новую красоту человеческой души. Она у нас и так, страна наша, красавица, а будет – слов не хватает… Какие же должны быть у нас художники, а! Прикинь-ка!

– А вы сами никогда не были художником? – спросил вдруг Коля.

Профессор наклонил к нему свое широкое лицо, еще более румяное, чем обычно, оттого что его заливали лучи рассвета.

– Это почему вдруг? В поэзию пустился, думаешь? Ну что ж, наука и поэзия – сестры родные. Только первая хочет все узнать, а вторая – все почувствовать. Но художник должен много знать, и плох тот ученый, который не чувствует того, что знает. Бесстрастное знание нам не годится!.. Ну, это тебе еще не осилить, хотя ты и Орлец-Николец, милый друг-человек. А в облаках я – нет, не витаю. Это ты ошибаешься. Мое дело в земле рыться, землю копать. Однако должен тебе сказать, что и в вашем деле надо землю рыть.

Сладко спалось потом в это утро – первое утро после войны! И когда Коля встал, он продолжал чувствовать во всем теле живчики неизъяснимой радости.


Необыкновенным был весь этот день. Вечером, когда стемнело, над столицей загрохотали залпы финального салюта Великой Отечественной войны – салюта Победы. Огонь, исторгаемый тысячью орудийных стволов, полыхнул в небосклон. Над городом забушевал многоцветный звездопад ракет. В этот час Коля с папой, мамой, Катюшкой и неизменным Женьчей пробились опять к Красной площади. Но тут в веселой тесноте приятели потеряли своих и оказались вдвоем затертыми в густом и бурном человечьем потоке. Стотысячные толпы веселых людей окружали их, плотно заполнив все пространство от парапетов Москворецкой набережной до гостиницы «Москва». Никогда еще не была такой безудержно счастливой столица. Незнакомые друг другу люди брались на ходу за руки, и вот уже кружился веселый уличный хоровод и всё новые, новые люди невольно втягивались в неудержимое вращение этого хохочущего широкого круга друзей.

У Коли глаза разбегались. Он не знал, куда смотреть. На людей? На разукрашенные праздничными огнями дома? На небо?

Исполинская беседка, куполом под самые облака, сплетенная из алых, голубых, фиолетовых лучей прожекторов, поднялась из-за горизонтов Москвы, с колец Садовой и бульваров. Тысячеустое «ура» перекатывалось из улицы в улицу, с площади на площадь гигантскими валами.

Мерно бил гром салютующих орудий. Золотистые, алые, зеленые колосья ракет созревали и рассыпались над крышами. А высоко в небе, на колоссальной высоте, в скрещении лучей, в самом фокусе этой неохватной, полной переливчатого света полусферы, вспыхнуло алым пламенем гигантское красное знамя на тросе невидимого, затерявшегося в небе аэростата – знамя нашего правого дела, которое победило!..

В эту минуту Коля увидел худенького подростка, который стоял неподалеку, закинув голову к небу. В широко раскрытых глазах его плескался разноцветный отблеск салюта. Лицо подростка показалось мучительно знакомым Коле. И вдруг он вспомнил: начало войны, первые бомбежки, ослепший мальчик, щупавший скользкое, поганое, насекомообразное тулово фашистского бомбардировщика на площади Свердлова. Неужели тот самый? Неужели прозрел? Прозрел и сегодня своими глазами видит сияние победившей справедливости! Коля кинулся туда, где стоял подросток, но его тут же отбросило в сторону горячим людским потоком, закружило. Он с трудом нашел отставшего Женьчу. «Нет, тот самый, конечно, тот самый!» – убежденно твердил про себя Коля.

А вокруг него все кипело, переговаривалось, смеялось, перекликалось. Какая-то девушка, стоя на уличной тумбе, кричала, наклоняясь к подруге, за плечо которой она держалась:

– Смотри, Зина! Это у нас пошили. Видишь знамя? Наши девушки работали. Правда красота? А знаешь, сколько в нем метров?

– А сколько? – быстро спросил Женьча, любивший цифры и точность.

Но девушку куда-то уже унесло в толпу. А приятели услышали рядом с собой:

– А прожектора-то, прожектора! Правда здо́рово? А кто им электрооборудование ставил? Ясно, кто. На нашем заводе. Слышал, сколько миллионов свечей в каждом таком?

Только было собрался Женьча узнать, сколько свечей в каждом из тех прожекторов, что лучами своими, как колоннадой, подпирали небо над Москвой, но тут неподалеку от друзей раздался возглас какой-то девушки, размахивавшей беретом, который она сдернула с растрепанной головы:

– Товарищи, товарищи! Это Герой Советского Союза! Честное слово! Я его знаю! Он со мной в университете на одном курсе учится… Да нет, нет, я правду говорю! Пускай он плащ расстегнет. У него там, знаете, сколько орденов!

Коля и Женьча ринулись в толпу, чтобы посмотреть поближе Героя и посчитать его ордена. Но Герой уже взлетел в воздух, подброшенный десятками рук. И тут же пробегавший мальчуган в военной гимнастерке и красных погонах – кто знает, может быть, однокашник музыкантского воспитанника Андрея Смыкова, которому недавно позавидовал Коля, – прокричал кому-то:

– Васька-а-а! Идем на Манежную!.. Идем, где музыка. Ох, там оркестрище здоровый! Это из нашего училища. Все знакомые. Там одних только трубачей двести человек, а барабанщиков…

Но Коле и Женьче не пришлось считать барабанщиков, потому что в эту минуту друзей понесло толпой совсем в другую сторону. И все вокруг них пели, танцевали, поздравляли друг друга, обнимались. Приятели наши тоже почувствовали себя непосредственными участниками торжества. Сегодня здесь все были друзьями и сотоварищами, которые общими усилиями добывали победу, а теперь заслуженно и щедро делили между собой ее славу.

Глава 6Самое настоящее

…во всем… была эта плывучая округлость линий, заключенная в природе, которую видит только один глаз художника-создателя и которая выходит углами у копииста.

Н. Гоголь

Еще не остыла вчерашняя радость, как пришла для Коли новая. Явилась бабушка Евдокия Константиновна, худенькая, седая, но какая-то очень торжественная, и сообщила, что в воскресенье открывается Третьяковская галерея.

Коля так и взвился. Но тут же осадил себя. Разве достанешь билет?.. А на это хитрая бабушка, выждав для пущего эффекта минутку и порывшись в стареньком, но опрятном ридикюле, вытащила оттуда раздобытый ею для Коли билет на открытие галереи.

Нет, не два дня – казалось, два года прошли до воскресенья с того часа, как бабушка принесла билет. Но в конце концов оно пришло. И, умытый, причесанный, кое-как справившийся со своим непокорным, словно у чибиса, вихром на затылке, в белом воротничке, выпущенном поверх курточки, Коля отправился с бабушкой в Третьяковскую галерею, туда, куда он пришел бы еще четыре года назад, если б не война…

Они прошли мимо бронзовых футболистов, которые уже много лет не могут отнять друг у друга мяч, непостижимо держась в головокружительной схватке на постаменте за оградой галереи, и попали в переполненный народом вестибюль.

Коле казалось, что все говорят слишком громко. Он не понимал, как можно шуметь в Третьяковской галерее. Сам он молча и крепко держался за руку бабушки, боясь потерять ее в двигавшейся толпе и заблудиться в этих залах, хранивших сокровища, которые он давно мечтал посмотреть.

Сперва-то он мало что видел, главным образом спины и затылки. Народу в залах было чересчур много. Коля выглядел для своего возраста рослым мальчиком, но все же ему оставались доступными для обозрения либо те картины, что висели очень высоко, либо стеклянный матовый потолок, сквозь который лился сверху мягкий, торжественный свет погожего майского дня. Потом понемножку толпа посетителей растеклась по всему помещению галереи, и Коля смог увидеть все, что он хотел. Сперва бабушка провела его через залы, где хранились старинные работы мастеров Киевской и Средней Руси, древние иконы с темными ликами, которые покрывал треснувший лак оливкового отлива. Пари́ли тонкие, невесомые фигуры, очерченные словно певучими, гибкими линиями, исполненные блеклыми красками, погасшими от времени.

Бабушка сказала, что Коле предстоит увидеть сегодня очень много, и поэтому остановила его только у двух досок. Первой была икона Владимирской богоматери. Бабушка сказала, что этой иконе не менее восьмисот лет и что она не уступит и Рафаэлю. Но Колю в то время еще мало трогала древность, да и Рафаэля он еще не очень хорошо знал, хотя и верил, что это великий художник. Куда большее впечатление произвела на него в соседнем зале икона богоматери Донской, которая, если верить преданию, была с князем Дмитрием Донским на Куликовом поле во время знаменитой битвы с Мамаем. А бабушка тут еще добавила, что перед этой же иконой, отправляясь походом на Казань в 1552 году, четыреста лет назад, думал свою думу царь Иван Васильевич Грозный. Это было творение рук древнего художника, памятник искусства давних времен. С ним было связано многое из того, о чем Коля уже читал в исторических книгах, которые так любил. И он невольно проникся уважением к безвестному художнику.

Но главная радость ждала его наверху, когда они поднялись по широкой, пологой, в несколько маршей лестнице. Здесь, что ни шаг, Колю ошеломляла счастливая, радостная встреча. Он давно уже вырвал руку из бабушкиной руки и перебегал от стены к стене, от картины к картине, полный восторга узнавания, вскрикивая от радости при виде давно уже ему известных по книгам и журналам чудесных произведений русского искусства. Бабушка сбилась с ног, поспешая за ним. А он все бежал и бежал вперед – из зала в зал, от одного художника к другому, не уставая называть картины. Он узнавал их еще издали, как старых друзей, покровителей и могучих единомышленников, которым уже давно был предан издали и вот наконец свиделся.

– Бабушка, смотри, смотри! «Боярыня Морозова»! Ой, и «Утро стрелецкой казни»! Я ведь сколько читал про это! Бабушка, иди сюда! Гляди, Иван Грозный и сын! А вот богатыри. Ух, громадные! Здоро́во, чудо-богатыри! Я не знал, что они такие большие! А Алёнушка-то как сидит, бедная!..

И ему хотелось закричать картинам: «Здравствуйте! Вот вы какие!»

Да, они были, оказывается, не такие, как на литографиях и копиях. Словно дождь омыл все эти картины, знакомые прежде Коле лишь по воспроизведениям. Перед ним теперь обнаружилась дивная гармония красок – будто толстое, мутноватое стекло убрали… В тенях открылся притаившийся свет, они были совсем не черные! Живые тела смягчились, потеплели. Твердые предметы стали явственнее и жестче, а ткани, наоборот, сделались податливее. Живое отделилось от бездушного, цвет воспрянул, словно унесли тусклые лампы от картин, подставив их живым лучам солнца. Все стало выпуклым и сочным, купаясь в прозрачном воздухе, которым были напоены, как это сейчас понял Коля, подлинники.

И подумать только, что всего этого его хотел лишить бесталанный рисовальщик и кровавый мазила со стеклянными глазами утопленника, пытавшийся утопить в крови все, что в мире было прекрасного!

В зале Левитана и Серова он затих. Остолбенел. И минут десять в сладком оцепенении стоял перед «Золотым плесом», потом возле «Девочки с персиками» и «Заросшего пруда»… Бабушка что-то сказала ему, потом потянула за руку, чтобы идти дальше. Он молча высвободил руку, и только нижняя губа у него как-то странно дрогнула. А потом Коля вдруг словно очнулся и уставился на бабушку так, будто смотрел издалека и медленно приближался к ней, возвращаясь из какого-то другого мира.

Встрепенувшись, он еще раз потащил бабушку в зал старых мастеров, где долго с веселым сочувственным вниманием разглядывал картину художника XVIII века Ивана Фирсова «Юный живописец». На ней был изображен мальчуган примерно Колиного возраста, который рисовал на мольберте девочку, должно быть, свою сестренку. Девочка, видно, заскучала и давно бы сбежала, если бы не мать, которая, обняв ее, уговаривает еще посидеть немножко. «Ну совсем как Финтифлига!» – подумал Коля, вспоминая, как он иногда упрашивает сестру позировать ему. У юного живописца на картине вид был довольно уже запаренный. Растрепанный, но продолжающий усердствовать, он сидел на краешке стула, сурово вглядываясь в модель и уперев одну ногу, вероятно затекшую, в перекладину мольберта. Очень понравилась Коле эта картина. Что-то хорошо знакомое и близкое ему подглядел художник, хотя писал он эту картину два века назад. «А Катькин портрет я все-таки нарисую», – решил здесь же Коля.

Но, придя домой из галереи, он первым делом снял со стены прикнопленные над его столом собственные рисунки. Молча, с отвращением сложил он их и сунул куда-то под книги. Дня два-три он не брался за карандаш. Не действовали никакие уговоры. Его пробовали ругать – не помогло. На третий день он попросил у мамы денег и после школы опять отправился в Третьяковскую галерею с Кирой, Надей и их мамой. На этот раз все в галерее понравилось ему еще сильней, чем при первом посещении, когда он был немножко оглушен всем увиденным. Теперь он уже сам показывал Кире особенно полюбившиеся ему картины. И радовался, что и ей они нравятся больше всех других. А они ведь не сговаривались… В следующее воскресенье он снова поехал в Лаврушинский переулок. На этот раз он поехал с профессором Гайбуровым и вожатым Юрой. Они провели в галерее почти весь день. Домой Коля вернулся усталый, но взбодренный и что-то долго записывал у себя в тетрадочке, а перед сном аккуратно очинил все свои карандаши.

Потом он уговорил Женьчу Стриганова пойти с ним в Третьяковку – так уже запросто называл он теперь галерею. До этой поры Женьча, хотя и уважал Колю за то, что он хорошо рисует, все же в душе был убежден, что ходить специально смотреть картины интересно только в кино. Но Коля его очень уговаривал, и Женьча решил пойти посмотреть, в чем там дело.

К этому времени Коля уже перечитал немало книг о художниках и картинах, слышал множество замечательных историй о них от Перуцкого и профессора Гайбурова. И, таская несколько заробевшего, растерянно водившего глазами во все стороны приятеля по залам галереи, Коля на ходу объяснял ему, что Левитан нарисовал «У омута» после того, как побывал в имении баронессы Вульф. А там когда-то бывал сам Пушкин. Он услышал историю о несчастной девушке, которая бросилась в омут, и написал про это поэму «Русалка». Вот этот самый омут и нарисовал на своей картине Левитан. Показывая портреты Рокотова, Коля не преминул сказать:

– А этого самого Рокотова прапра – не знаю, сколько «пра» – внучка живет у нас в Москве. Она писательница, подписывается Алтаев, как будто писатель. Помнишь, мы читали с тобой книжку «Под знаменем Башмака»? Это ее. Она, знаешь, смелая! Был такой лейтенант Шмидт, революционер… Так она прятала у себя одного его матроса, который был тоже революционер, приговоренный к смерти.

Потом подвел Женю к картине Якоби «Привал арестантов» и рассказал, что женщина, которая кормит грудью ребенка на переднем плане этой картины, срисована с отважной Александры Николаевны Толиверовой-Пешковой, которая была в Италии вместе с Гарибальди. Она спасла раненого адъютанта Гарибальди, и один из его сподвижников-краснорубашечников подарил ей красную рубашку со следами крови.

Женьча только диву давался, откуда все это вызнал Коля и как это он смог все запомнить. А у Коли сияли восторгом глаза, и он таскал приятеля из зала в зал, подводил его к картинам, заставлял отходить назад, садиться на корточки, прищуриваться, смотреть одним глазом и сложив ладони трубочкой, как в подзорную трубу.

Женьча не любил громко выражать свои восторги. Картины он смотрел с интересом. Многие сам узнавал, не дожидаясь пояснений Коли. Но Коля ожидал, что знаменитая галерея произведет на его друга более сильное впечатление. Он был даже немножко разочарован.

Так как деньги, выданные мамой на автобус, Коля проел в буфете галереи, купив пирожное, а у Женьчи до получки тоже ничего уже не осталось, то обратно шли пешком, хотя ноги были тяжелые, словно очугунели от долгого хождения по залам Третьяковки.

Когда они шли по набережной, их обогнал какой-то великовозрастный парень с длинными руками, торчавшими из рукавов. У него была разболтанная походка – головой вперед, нога за ногу: не то с горы будто сбега́л, не то только что по шее получил… Он шел, вихляя штанинами слишком коротких брюк, поплевывая через каждые два шага, потом остановился на углу, лениво и тупо посмотрел на большой, расклеенный на стене плакат и по́ходя длинной рукой вырвал из плаката огромный клин.

– Вот паразит! – пробормотал Женьча и, прежде чем Коля успел что-нибудь ответить, бросился за парнем, который уходил как ни в чем не бывало и размахивал бумажным лоскутом.

Коля видел, как его дружок нагнал великовозрастного.

– Неграмотный?.. – закричал Женьча. – Или у тебя глаза повылазили?

– Ты что? Сорвался откуда? – изумился, пока еще снисходительно, великовозрастный.

Крепенький, рыжий, размашистый Женьча петушком налетел на долговязого:

– Люди трудятся, рисуют для народа, а ты корябаешь!

– А тебе-то что? Отсохни от меня!

– Я и так сухой, а как бы ты вот мокрый не сделался. Как я тебе дам вот!

И Женьча угрожающе завел кулак назад за плечо.

Противник в ответ тоже замахнулся.

Коля поспешил на помощь.

– Видал? – сказал ему Женьча. – Висел себе плакат. Люди смотрят со вниманием, радуются, а этот паразит мимо пройти не может спокойно! Есть ведь такие еще! Так и просит кулака!

– Да чего вы ко мне привязались, в самом деле! – взмолился великовозрастный. – Много вас еще тут наберется – на одного…

– Нас-то много небось, – отрезал Женьча, – а вот таких темных, как ты, мало уже остается… Держи его крепко, Коля! – скомандовал он, и приятели взяли долговязого с двух сторон за рукава. – И веди его. Пускай обратно приклеит, что вырвал.

Подгоняемый короткими, но выразительными пинками в спину, долговязый прошествовал, где висел раскромсанный им и зиявший белым клином плакат.

– А чем я его вам приклеивать стану? – загундосил парень.

– Уж то не наша забота! – оборвал его Женьча. – Зачем рвать было? Вот и приклей обратно.

– Ну, ты поплюй, что ли, – посоветовал Коля.

Под наблюдением Коли и Женьчи долговязый парень не только поплевал на вырванный им клин бумаги, но от усердия даже и языком полизал его, после чего, ежась и с опаской поглядывая на мальчиков, укрепил лоскут на то место, откуда он был вырван.

– Булавочки у вас не найдется? – спросил он, видимо уже войдя во вкус дела.

У запасливого Женьчи нашлась и булавочка, даже не одна, а две. Ими пришпилили покрепче вырванный клок, и плакат стал снова выглядеть как целехонький.

– Ну вот, другое дело, – сказал довольный Женьча. – Теперь можешь считать себя свободным. Иди. Только больше не озоруй. Люди получают полное образование, трудятся, рисуют, а ты: жик – и нет картины! Надо в голове соображение иметь все-таки!

Тут Коля заметил, что пальцы Женьчи, сжатые выразительно в кулак, чем-то запятнаны.

– Это что у тебя? – спросил он.

Женьча раскрыл кулаки, поднял к лицу широкую, как у отца, мосластую ладонь:

– Это? А это я кислотой на заводе сегодня… А тут напильником свез…

Коля с уважением смотрел на руку приятеля, на пятна кислоты, втравившиеся в крепкие пальцы, на ссадину от напильника и восковидные бугорки мозолей. Да, это были «руки при деле», как говорил отец Женьчи. И недаром сам Женьча теперь то и дело запускал в разговоре словечки вроде: «Заело у меня сегодня суппорт», или: «Пустил я сегодня на все скорости, а гляжу – продольная-то бабка барахлит». Видно было, что человек хорошо знает свое направление в жизни. Коля посмотрел на свои руки. «А у меня что?.. Вот только от ультрамарина клякса не отмыта да вот чернила от вчерашней письменной в школе. Потер как следует – и не останется ничего». Он украдкой потрогал бледно-лиловую ложбинку на среднем пальце и с удовлетворением нащупал легонькое затвердение от карандаша. Нет, все-таки, значит, и его рука трудилась хоть немножечко.

И ночью перед сном опять был большой разговор с папой. Для этого был приготовлен еще заранее весьма каверзный, как казалось Коле, вопрос.

– Как ты считаешь, папа, что важнее – делать настоящие вещи или их изображения?

Папа, кажется, сразу смекнул, куда клонит сын.

– Ты, Колюша, страшный казуист.

– А что такое – казуист?

– Ну, такой любитель копаться в довольно ясных вещах и выковыривать из них, как изюминки из булки, разные, понимаешь, мнимые неясности. Ты чудак, Колюшка. Смешно вопрос ставишь.

– Папа, ты наше условие знаешь: я ведь каждый вечер могу задать любой вопрос, и ты обязан ответить. Что ж ты правила нарушаешь?

– И не собираюсь нарушать. Я сейчас тебе отвечу. Тем более, что и ответить-то нетрудно. Плохо ты, видно, понимаешь искусство, дорогой, и мало уважаешь то, чему столько времени теперь уделяешь. Прежде всего: что такое «настоящие вещи»?

– Ну, вот Женьча, например… Он учится на токаря и уже работает на станке, делает всякие детали для машин. Он показывал. Красивые такие, тяжелые, гладкие. Вот возьмешь в руку и видишь – да, это штучка дельная, настоящая вещь.

– А картины, которые ты в Третьяковской галерее видел, – это не настоящие вещи? Ты, очевидно, подразумеваешь под настоящими только то, что реально существует в жизни, живет, работает на человека. Так?

Коля коротко кивнул. Он полулежал, опираясь на отставленные назад локти, напряженно вобрав голову в плечи, торчком вылезшие из майки-безрукавки, и внимательно слушал.

– Это, конечно, надо все очень уважать. Это основа. Но художник-то своей работой и должен помочь людям понять, что в жизни настоящее, а что фальшь, ложь, неправда. Тогда и всякое хорошее произведение искусства, правдивое, сильное, или, как вот ты изволишь говорить, «изображение», влияет на жизнь, становится в один строй с «настоящими», как ты выражаешься, вещами и занимает в этом строю почетное место. Вот Белинский говорил, что искусство должно изучать, отражать жизнь и соперничать с ней.

– Вот это, папа, я почти и сам так думал, – согласился Коля. – Но, знаешь, иногда вот как-то растеряешься, и все в голове путается.

– Так что, Колюшка, как видишь, ты и сам прекрасно все понимаешь насчет настоящих вещей. Только надо подрасти как следует и многому выучиться. Тогда уже и начинается самое настоящее.

– А как ты по правде думаешь, папа, будет у меня когда-нибудь самое настоящее? – спросил Коля, и в горле у него вдруг тренькнула пытливо-затаенная тревога.

– Ну конечно, будет!.. Спи. Заболтался…

Глава 7Решение принято

Федор Николаевич хорошо понял, о каком таком «настоящем» говорил в этот раз перед сном сынишка. Да и самому отцу хотелось еще раз проверить, верно ли выбран путь Колей, точно ли это составляет его призвание. И он решил посоветоваться со своим двоюродным братом, известным художником Владимиром Владимировичем Дмитриевым, главным декоратором Художественного театра. Время для этого пришло. До сих пор непреодолимая застенчивость, которая давно стала фамильной чертой Дмитриевых, мешала ему обратиться к именитому родственнику. Но тут он превозмог все и пошел.

Долго и внимательно смотрел художник на Колины рисунки, задумчиво перебирал их, ставил перед собой на столе, откладывал в сторону, снова брал в руки.

– Что ж ты до сих пор скрывал его от меня? – сердито буркнул он, сложив рисунки. – Странный ты человек, Федя, честное слово! Ведь ты должен был давно уже со всех ног ко мне бежать с этим… Нет, не хочу я даже с тобой разговаривать! Приведи его самого. Ему все и скажу. И пусть побольше работ своих тащит.

В памятный для Коли день он, поминутно приглаживая взмокшие от волнения волосы, поднимался с папой на шестой этаж большого и очень путаного в лестницах дома в Петровском переулке. Наконец они очутились на верхней площадке, и, поглядев вниз, Коля почувствовал даже легкое головокружение, увидев, какими крутыми витками уходит вниз узкая лестница, по которой они только что карабкались. Папа позвонил. Дверь открылась, и на пороге Коля увидел дядю Володю. Он был не очень высок, худощав, но в его свободных и каких-то удобных движениях чувствовался хотя и легкий, однако крепкий костяк. Твердые скулы слегка распирали гладкую кожу со следами загара, плотный рот смягчала участливая улыбка.

– Ага, это, значит, и есть наш Серов? – сказал он, пропуская Федора Николаевича вперед и внимательно оглядывая Колю.

Коле послышалась какая-то обидная насмешка в этом приветствии. И вообще ему с первой же минуты стало ясно, что ничего хорошего от этого визита ждать нельзя. Он поплелся, уже не чуя ног и готовый к самому плохому, вслед за дядей Володей, который, обернувшись, обхватил его сзади сильной рукой и почти втолкнул в комнату, где сидели еще два человека. Один из них, невысокий, очень похожий на Федора Николаевича, глянул на Колю прозрачными добрыми глазами. Это был дядя Лева – чертежник, брат дяди Володи. Рядом сидел и курил длинную прямую трубку полный, круглолицый человек.

– Вот, знакомьтесь, – представил Колю дядя Володя, – это мой племяш, тоже пачкает бумагу и, должно быть, уверен, что будет Серовым. Уверенность одобряю, что касается оснований для нее, то об этом речь дальше… А вот это мой друг, тоже художник. Знакомьтесь. Ну, а ты, Коля, сядь пока в сторонку и жди приговора.

Дядя Володя быстрыми, короткими жестами рассадил всех, принял у Коли папку с рисунками, раскрыл ее, положил перед собой и художником-гостем. Коля отсел подальше в угол ни жив ни мертв от смущения и недобрых предчувствий. Все, что происходило, ему очень не нравилось. Должно быть, дядя Володя позвал его, чтобы устроить хорошую баню и раз навсегда отбить охоту заниматься тем, к чему у него нет решительно никаких способностей, это ясно. Между тем дядя Володя стал вынимать одну его работу за другой и, проглядывая сам, тут же передавал другому художнику. Наклонился над столом и дядя Лева. Федор Николаевич стоял чуть поодаль и посматривал то на двоюродных братьев, то на Колю.

Внезапно в комнате наступила полная тишина. Дядя Володя молча выкладывал перед гостем Колины рисунки, смотрел ему прямо в лицо выжидающе, тот отвечал кивком, и дядя Володя клал новый рисунок. Слышался только шорох листаемой плотной бумаги.

Лишь сейчас Коля немножко огляделся и увидел, что все стены комнаты завешаны работами дяди Володи в узеньких, скромных багетах. У него захолонуло все внутри, когда он всмотрелся в картины, которые, должно быть, представляли собой эскизы театральных декораций для разных спектаклей.

Коля увидел и зеленый стол, и офицеров в гвардейских мундирах вокруг него, и карты, зло брошенные на зеленое сукно, и сумрак, в котором колебался неровный отблеск свечей в тяжелых бронзовых шандалах-канделябрах. А все это отражалось в большом зеркале, наклонно повешенном на заднем плане. И в этом косом отражении призрачно и зловеще повторялось все то, что происходило под свечами вокруг зеленого сукна.

То был эскиз декорации к «Пиковой даме».

На другой стене по большому полотну простерлась хрустальная поверхность озера, в котором, опрокинутые вниз маковками, невесомые, таинственные, повисли отражения белых храмов и стен какого-то сказочного города. Коля не знал тогда еще, что это была декорация к «Сказанию о невидимом граде Китеже». Но он почувствовал, что белые стены строгих и прекрасных строений, погруженные в зеркало вод, не просто отражаются в них, а как бы продолжают какую-то колдовскую жизнь в глубине кристальных струй, недвижных и бездонных.

Рядом и на других стенах висело еще множество работ дяди Володи, изображавших и гостиные в старинных домах, и просторные улицы городов, и аллеи в глухих парках… И все это было дано собранным, подчиненным не назойливому, не теснящему картины, почти скрытому замыслу, который, однако, смело распоряжался небольшим пространством холста, придавая ему жизнь и трехмерную волшебную глубину.

А в ближнем углу стоял белый ствол березки с обрубленными ветвями. Коля уже слышал дома рассказы об этой березке. Дядя Володя вывез ее откуда-то из тех мест, где ему особенно хорошо работалось, и бережно хранил. Рассказывали, что, когда переезжали с Солянки на новую квартиру, березку в суматохе позабыли. Спохватившись, дядя Володя немедленно вернулся за березкой и сам доставил ее в новое жилье. Коля с интересом разглядывал этот ничем не примечательный и довольно грубо обрубленный березовый шест и тихонько, украдкой, прикоснулся к белому, словно оклеенному слегка облупившимися шпалерами, стволу.

– А? Серов? – вдруг сказал дядя Володя уже с явной насмешкой, как решил теперь Коля. – Ну, что сидишь? А на щеках война Алой и Белой розы! – засмеялся он, видя, как щеки Коли то мертвеют от страха, то пунцовеют от смятения и конфуза. – Ну, шагай сюда. Давай разговаривать. Это что у тебя тут за цвет? Ты когда-нибудь видел, чтоб на небе была такая грязь? У тебя тут такое намазюкано, будто кто-то по небу в галошах прошелся и грязи наносил. А вот этот кувшин орет у тебя во все горло, как зарезанный. Его в натуре поставили, видно, в тень, на второй план, а он у тебя выскочка, полез наперед. Всех за спину засунул, перспективу смял, потому что очень уж цветом вопит… Ну, вот этот рисунок ничего, тут кое-что имеется… А это у тебя что? «Реквием», Ленинград? – Если б Коля следил внимательно за выражением лица дяди Володи, то заметил бы, может быть, как тот с лукаво-значительным видом поглядел на окружающих, подмигнул им и, отставив от крепко сжатого кулака вверх большой палец, показал его за спиной заробевшего Коли. – Старичок у тебя этот с настроением. Мысль мне твоя понятна. Кругом смерть, запустение, а он весь – вдохновение, мужество. Он не сдается, он уверен в победе, хотя и скорбит безмерно о погибших. Это у тебя тут получилось. Но фон намечен бледно, чересчур эскизно и потому невыразителен. Тут какой-то провал.

Так он перебирал рисунки и в каждом находил какие-нибудь погрешности, ошибки, недоработку. И с каждым его словом Коле становились все яснее слабые стороны его работ, и все ужаснее ощущал он безмерность своего провала. И как он только раньше сам не видел всего этого! Ну конечно же, никуда не годятся эти рисунки, а все то, что хвалит дядя Володя, – это он говорит в утешение, чтобы не добить окончательно племянника.

– Федя, – вдруг сказал дядя Володя, обращаясь к Федору Николаевичу, – можно тебя на два слова?

И они вышли в другую комнату.

Дрожащими руками Коля стал собирать разруганные рисунки и укладывать их в папку. Добрый дядя Лева смотрел на него ласковыми и как будто сочувственными глазами.

– А ведь, пожалуй, помощник растет дядюшке? – спросил он.

– Помощник? – откликнулся гость-художник. – Гм! А может быть, конкурент?

Ну что они, в самом деле, для того, чтобы издеваться, позвали его сюда? Коля отвернулся к окну. Но в эту минуту он услышал шаги отца и дяди за спиной. Он не нашел в себе силы оглянуться.

– Давайте решать, – услышал он голос дяди Володи. – А по-моему, и я уже Феде сказал свое мнение, тут двух решений быть не может: надо учиться. Коле следует учиться не по-любительски. Пускай хорошенько подготовится, а осенью – пожалуйте на экзамен, на конкурс в Среднюю Художественную школу при Суриковском институте. Я поддержу со своей стороны, если надо. Видно же, что малый кое-что соображает, а школы нет. Нужна настоящая школа.

Больше всех, кажется, рад был добрый дядя Лева. Он обнял Колю, взъерошил ему волосы.

– Вот видишь… видишь, – проговорил он. – Что ж мы, ничего не понимаем, что ли? Ну, доволен?

Коля еще боялся поверить тому, что услышал. Он теребил тесемочки папки и, весь багровый, осмелился наконец поднять глаза.

– Ну, что смотришь? – сказал дядя Володя. – Думаешь, зря ругал? Ничего подобного! За дело. Еще не так буду ругать. Если хочешь, чтоб толк был, придется потерпеть и послушать. Правда – она вроде магнита. Деревяшки на нее не идут. А вот железо, сто́ящий металл, притягивается. Вот и посмотрим, кто ты.


Теперь надо было хорошо подготовиться к конкурсному экзамену. Решение было принято. Все дальнейшее зависело уже от самого Коли. Он все-таки решил поговорить обо всем с вожатым Юрой. Он немножко боялся этого разговора. Ведь профессор и Юра недавно еще советовали не оставлять нормальной школы, а рисованию учиться исподволь, совмещая занятия в Городской Художественной школе с нормальным ученьем. Но, узнав все подробности встречи с дядей Володей, Юра на этот раз одобрил решение Дмитриевых.

– Жаль мне, конечно, что я тебя потеряю, – сказал Юра, вздохнув, – и ребята огорчатся, но это все несущественно. По-моему, у тебя дело ясное. Так что дерзай.

Коля отлично, с похвальной грамотой, перешел в следующий класс. «За отличные успехи и примерное поведение», – было написано в грамоте, которую он за номером тридцать пять получил 1 июня 1946 года.

Коля с гордостью укрепил почетный документ над своим столиком, полюбовался им часок-другой, а потом решил, что так все это выглядит хвастливо, и убрал грамоту в папку, где хранил самые лучшие свои рисунки.

По мнению дяди Володи, Коле следовало серьезно подзаняться живописью, потому что он еще «хромал» по цвету. Договорились с художницей-педагогом Антониной Петровной Сергеевой, которая преподавала в Средней Художественной школе. Посмотрев работы Коли, она сразу согласилась помочь. Федор Николаевич привел сына к ней в маленький домик, стоящий в одном из тихих переулков близ улицы Кропоткина. Домик показался Коле уютным, похожим скорее на дачу, чем на городское строение. Он был окружен палисадничком. Во дворе росли цветы, робко перешептывалось несколько деревьев. Все это было по душе Коле.

Показалась ему сразу очень хорошей и сама Антонина Петровна. И она тоже быстро привязалась к нежнолицему и милому, всегда внимательному, на лету ловящему каждое слово мальчику. Учительницу трогало его вдумчивое, почти недетское жадное упорство в работе, смелость, с которой он схватывал и переносил на бумагу форму предмета, неистощимое воображение. Удивило художницу, как много успел прочесть по искусству Коля, как азартно говорил он о художниках, про которых читал, как верно и тонко чувствовал он картины больших мастеров.

С ним можно было говорить, как со взрослым. И во время уроков Антонина Петровна доверчиво рассказала Коле о том, как сама училась когда-то в Школе живописи, ваяния и зодчества у таких мастеров, как Касаткин, Пастернак, Архипов, Серов, была в классе у Аполлинария Васнецова. Школьной подругой ее была дочь Виктора Михайловича Васнецова, и Антонине Петровне доводилось бывать в гостях у знаменитого художника, того самого, что нарисовал всем известных «Богатырей», «Алёнушку» и много других чудесных картин, в которых молча живет сказочная русская старина. Многие имена, уже давно известные Коле, стали теперь для него живыми образами близко знакомых людей. Антонина Петровна как бы передавала ему доверительно заветы этих замечательных мастеров. Жадно слушал Коля рассказы учительницы о том, как она училась в мастерской у Коровина, как вышла потом замуж и уехала на Урал. А в семье, куда она попала, искусство считали блажью, и молодая художница должна была заниматься живописью тайком… Много лет она учительствовала. Во время гражданской войны муж ее ушел в Красную Армию и погиб на колчаковском фронте, неподалеку от Томска.

И вот теперь она учит ребят рисованию и живописи. Тут и нашла она свое призвание, обрела жизнетворный смысл существования. Каждый год приходят в школу новые ученики. Поколение за поколением, как волна за волной, омывает порог школы. Все кипит, брызжет, хлопочет, гремит, наполняя классы. Неугомонно стучит в сердце учительницы этот вечно свежий, обновляющий прибой. И нет тут возможности оскудеть и состариться душой.

Она слегка прихрамывала, по улице ходила с тростью. Но Коле нравилось, что в часы занятий она, отставив клюку в угол, держится прямо и всегда аккуратно одета в темное платье с белоснежным строгим отложным воротничком. Нравилось ему ее неулыбчивое, благородных и крупных очертаний лицо («Как на серовском портрете Ермоловой», – говорил Коля), большие строгие глаза, белые седые волосы, по-старинному зачесанные со всех сторон наверх. И он любил рассматривать ее прическу, когда она наклонялась к нему, чтобы поправить рисунок.

Антонина Петровна по-своему объясняла ему основы цветоведения. Она начала с того, что ставила перед ним предметы, окрашенные в цвета, дополняющие друг друга. Сине-фиолетовая слива и желтое яблоко, красная тарелка и зеленая ваза. А фон она ставила нейтральный – что-нибудь белое, чтобы Коля не сбивался и проще находил взаимоотношения основных цветов. На самых первых порах эти упражнения показались Коле, который уже привык рисовать более сложные вещи, скучноватыми, чем-то вроде упражнений и гамм, которые он проигрывал, когда занимался по музыке. Но после первых же уроков он увидел их пользу. Он увидел свои прежние ошибки. Сперва он еще немножко упрямствовал и пытался даже объяснить Антонине Петровне, что, в конце концов, не так уж обязательно важен цвет. Тут еще, как на грех, он достал где-то рисунки Доре и гравюры Дюрера и, немножко бравируя своими познаниями, пытался объяснить Антонине Петровне, что вот, мол, графики обходятся без краски, а дело у них получается совсем неплохо. Он попробовал даже припомнить, что вот и растушевка теней даже не всегда обязательна, если рисунок хорош и правильно намеченные линии сами дают объем. Но это не имело успеха у Антонины Петровны. Она объяснила ему, что цвет – одно из свойств жизни. А художник должен изучить все богатства, которые дает сама жизнь, и только потом имеет право по велению того или иного замысла ограничивать себя, как это он решил для данной какой-нибудь работы.

– Ты, кажется, знаком с музыкой и знаешь, что есть, скажем, скрипка, а есть оркестр, – объяснила Антонина Петровна. – Вот, скажем, скрипка ведет мелодию. Это рисунок. А вот полифоническая многозвучная музыка – это живопись. Все богатства красок она использует. И картина – это симфония.

Сравнение это произвело сильное впечатление на Колю, очень любившего музыку. Больше уже из озорства, чем ради серьезного спора, он попытался на следующем уроке взять реванш и принес книжку о Чистякове, где было сказано, что, по мнению Павла Петровича Чистякова, «все мужественное, устойчивое, твердое, благородное в искусстве выражается рисунком… Падение искусства делает живопись, рисунок – подъем».

– Вот и зря вы меня так мучаете краской, – сдерзил Коля, сам ужасно покраснев.

Антонина Петровна только рассмеялась и легонько потрепала своего ученика за золотисто-пшеничный хохолок на макушке.

– Ну ладно, хорошо, – сказала она потом, отсмеявшись, – очень ты себе уж голову набил всякими сведениями. А их надо принимать с умом. Чистяков-то говорил, что «надо все вовремя и на месте, – и правда, кричащая не на месте, – дура». Вот в том-то и беда твоя, что ты свой уважаемый мужественный рисунок очень мнешь, когда начинаешь работать женственной, как ты изволишь полагать, краской. Чистяков-то вот кистью умел рисовать и к тому призывал, чтобы живописью рисовать, а не мазать. А ведь ты отлично чувствуешь цвет. Я уже убедилась в этом. Только ты берешь часто кричащий цвет без оттенков. А у этого цвета в жизни бесконечное количество разных тонов. Вот надо подыскать в работе такую краску, чтобы она на бумаге дала тебе ощущение жизни, то есть выглядела бы так, как ты ее распознал в натуре, во всех ее взаимоотношениях с другими цветами. Ведь там тебе краска, цвет не на тарелочке белой даны… Цвет в картине надо возделывать, просто даже, если хочешь, воспитывать вот этой цветовой средой, которая его окружает. Я бы сказала, тут надо прямо по-мичурински действовать…

И Коля терпеливо возделывал цвет.

Глава 8Счастливого пути

Даже с Кирой Суздальцевой он теперь виделся уже не так часто, хотя и шли каникулы. Времени до осени оставалось совсем немного, а надо было подготовиться хорошо, чтобы не осрамиться на экзамене. Говорили, что конкурс предстоит очень большой, что примут только самых лучших и отбор будет жесткий. Ведь при Художественной школе был интернат для иногородних, и поступали не только московские ребята, но и приезжие.

Кира не расспрашивала Колю о том, как идут у него занятия с Антониной Петровной. Она видела, что Коля не любит много говорить на эту тему. Она никогда не просила, как другие девочки, нарисовать ей «видик в альбом», но радовалась, если Коля сам показывал ей какой-нибудь свой рисунок. И Коле нравилось, что подруга его не ахает, не восторгается при этом, как некоторые другие его знакомые, а просто смотрит с интересом, с уважением, замрет вся на минуту, потом передохнет, ничего не сказав, порывисто стиснет ему руку, и чувствуется, что она счастлива его удачей. Вообще же говорить о разного рода учебных занятиях, когда встречаешься в гостях или на прогулке, Коля и Кира, по установившимся негласным школьным правилам, считали излишним. Ведь не стала бы Кира вдруг играть для Коли гаммы или пьески, заданные ей учительницей музыки, или читать вслух классное сочинение… Разговаривали о прочитанных книжках, о пионерских походах, об увиденных новых кинокартинах, о фронтовиках, которые продолжали еще возвращаться и которых торжественно встречали на московских вокзалах, о спорте, о разных домашних и уличных новостях, но только не о занятиях. Об этом говорить летом не полагалось.

Коле всегда было очень уютно и весело у Суздальцевых. Он сдружился с обеими сестрами, хорошо ладил с румяной хохотушкой Надюшей. Она была вечно полна каких-нибудь выдумок, всегда затевала что-нибудь интересное: или игру в двенадцать палочек, или в «штандар» – надо было подбрасывать какой-нибудь предмет, кричать «штандар» и, пока он не упал на землю, добежать до установленного пункта; или сооружала вместе с Колей на пустыре троллейбусную линию – протягивала обыкновенную бельевую веревку, по которой надо было скользить ладонью поднятой руки, бегая вдоль нее. О Кире же и говорить нечего – они давно уже стали друзьями, верными, надежными, понимающими друг друга с полуслова. Когда мама спрашивала дома: «Ну, как твои „зеленые“ девочки поживают?», Коля обычно отвечал: «Смотря кто». Мама уточняла: «Ну, например, Кира». И он, бедняга, краснел ужасно. Впрочем, по сведениям Катюшки, румяной делалась и Кира, когда ее дома спрашивали о том, что поделывает Коля Дмитриев.

14 июня, незадолго до отъезда Киры с мамой в Крым, у Суздальцевых была прощальная вечеринка. Викторина не позвали, а Женьчу совсем уже было собрались пригласить, но с ним поссорилась своенравная Надя. Коля пытался уладить дело, ему уже почти удалось уломать Надю, но тут заартачился чем-то обиженный Женьча. И дело-то было совершенно пустяковое… Началось все с лапты, где Надя обвинила Женьчу, что он, играя выручалой, подает ей мячик под удар нечестно. Ну, и пошло, поехало… Припомнились какие-то старые дворовые обиды. Женьча заявил, что ему вообще плевать на всякие вечеринки у девчат… Словом, Коле пришлось идти одному.

Там он, конечно, очень быстро забыл о всех неприятностях. У Суздальцевых было весело, много хохотали, играли в шарады, без конца заводили патефон, уже в двадцатый раз ставя одну и ту же пластинку «Барон фон дер Пшик». На Колю нашел шалый стих, как говаривали дома. Он опутывал ноги танцующих леской, шутил – словом, так разошелся, что не было никакого сладу с ним.

Было уже поздно, и многие стали собираться домой, когда затеяли последнюю игру – в знаменитости. Надо было задумать известного человека, а тот, кто отгадывал, имел право задать каждому играющему лишь по одному вопросу, не больше, и назвать имя загаданного. Отгадывать выпало Надюше Суздальцевой. Коля, разгоряченный возней, как раз в эту минуту бегал на кухню, чтобы напиться холодной воды из-под крана. Когда он вернулся, все уже было загадано, все сели по местам, и вызванная Надюша вошла, чтобы задавать вопросы.

– Она или он? – спросила первым делом Надя.

– Он, – отвечали ей.

– Современной эпохи?

– Как сказать… Завтрашней скорее…

– Гм!.. Живой? – продолжала опрос немножко озадаченная Надя.

– О да!

– Очень известный?

– Да-да, знаменитый!

– Герой?

– Кое для кого – да.

– Военный?

– Нет.

– Я прямо не знаю, кто, – растерялась Надя. – Ученый?

– Безумно.

– Красивый?

– Неотразимо.

Надя вдруг лукаво обвела испытующим взором всех подруг:

– Художник?

– Будущий! – закричали все.

– Коля Дмитриев! – торжественно провозгласила Надя.

Хохот, визг, аплодисменты были ответом. И Коля, страшно сердитый и красный, выбежал из комнаты. В передней его нагнала Кира:

– Ты что, неужели обиделся? Это же они шутя.

– А ты знала и участвовала? – укоризненно проговорил он.

– Ну что ж тут такого? Пошутить нельзя?.. А потом, ты же верно будешь художником. Это все говорят.

– Ну, а я не люблю, когда это говорят, да еще смеются… Ничего еще из меня может не выйти. Вот провалюсь на экзамене…

Пока они говорили так, Коля продолжал медленно спускаться по лестнице, а Кира шла вслед за ним. Но тут, на площадке второго этажа, Кира вдруг с повелительностью, неожиданной для нее, всегда такой застенчивой и тихой, схватила Колю за плечи и решительно повернула лицом к себе:

– Не смей думать так! Ты сдашь, слышишь? Я тебе говорю совершенно твердо. Сдашь. Ты мне ведь веришь? Скажи, веришь?

На площадке было полутемно. Свет проникал лишь сверху, где горела у третьего этажа лампочка. Коля почти не видел лица Киры. Она стояла на ступеньку выше его, головой заслоняя лампочку, и свет с верхней площадки плутал в ее растрепавшихся волосах, которые от этого словно лучились.

– Верю, – сказал совсем тихо Коля. – До того верю, знаешь… что я теперь, Кира, догадался даже, почему раньше, когда рисовали праведных людей, то такие им делали над головами в воздухе тоненькие светящиеся колечки, как серсо…

– А почему, Коля?

– Верили потому что им очень, прямо до слез. И у них у самих в глазах, наверно, все плыло, искрилось, а им казалось, что видят сияние… Так и я, честное слово, Кира, когда вот ты так иногда говоришь со мной, погляжу – и мне все кажется, будто над тобой так свет и ходит. И вся ты такая вот, как сейчас, в лучиках. Глупо, наверно, говорю, да?

– Не знаю, Коля. Это ты, по-моему, придумал. А вот тебя самого называют – правда, я знаю – небесный мальчик.

Он не на шутку рассердился:

– Ну и дураки, кто называет! Не могут понять как следует, вот и придумывают!

– Нет, правда… Тебя еще называют «мальчик с тайной». Я сама слышала. Один художник говорил, твоего дяди знакомый. Есть, говорит, просто ребята, а есть дети с тайной.

– С тайной… Вот еще скажут! – протянул Коля. – Какая у меня тайна? И то, что мы с тобой дружим, – это тоже не тайна. Только, конечно, никто по-настоящему не понимает. Ни Женьча, ни Надя – никто.

– А я понимаю, – сказала она.

– Тогда скажи мне что-нибудь, – попросил он еще тише.

– Ну, что сказать?

– Ну, такое скажи, чтоб я сам себе только повторить бы мог, а больше никому на свете.

– Я, правда, не знаю… Ну, я к тебе так отношусь, Коля… Вот если бы я знала, что ты вдруг при смерти, умираешь, я взяла бы тебя вот за руку, крепко, и с тобой бы тоже умерла, чтоб тебе не было страшно одному, чтоб ты знал, что я с тобой вместе тоже…

Она стиснула его руку в своих ладонях что есть силы, даже зажмурилась. Она чувствовала сейчас себя сильной, старшей, почти по-матерински властной.

Растроганный, он молчал, а потом, когда она отпустила его руку, сказал, подняв к ней доверчиво голову:

– Знаешь… я напишу когда-нибудь, вот если как следует выучусь, картину. Такой ранний-ранний рассвет. Двое идут. Дорога вдаль вьется. Далеко-далеко… Там горы, и солнце только всходит. А тут домик, хозяйка печку только что затопила, дымок из трубы идет, а сама вышла, смотрит вдогонку ласково так и счастливого пути желает. А им еще идти и идти, и день только начинается. А наверху в небе где-нибудь самолет. Его уже солнце тронуло, он светится, а внизу еще тени только рассеиваться начинают. День только-только сейчас начинается. Так и назову «Счастливого пути». А девушку напишу с тебя, когда вырастешь.

– А он будет кто?

– А ты бы хотела, чтоб кто был?

– Сам знаешь… Ну, мне надо идти, а то хватятся, куда я делась. Ты уж не пойдешь, не вернешься?

– Нет, не надо. Я пойду и буду думать, как ты мне сказала все.

Она уже сделала движение, чтобы бежать, но вдруг опять обернулась и еле слышно спросила:

– У тебя есть платок?

Коля вытащил из кармана чистенький платок, только что, перед вечеринкой, взятый у мамы и надушенный украдкой ее одеколоном «Москва». Кира расправила его, велела Коле держать за кончики, перед самыми глазами, сама взялась за нижнюю кромочку, наклонилась… И вдруг Коля почувствовал, что она сквозь платок коротко поцеловала его в щеку. Он на секунду растерялся, оцепенел, сердце у него так и покатилось вниз по ступенькам. Не дыша опустил платок – Киры не было… Скрытая платком, словно ширмой, она исчезла, как это делают фокусники. Только каблучки ее простучали вверх по лестнице.


Дня через два Коля попросил Киру посидеть с часик спокойно и нарисовал ей на память карандашом небольшой, размером в страничку альбома, портрет в профиль. Полные портреты – так Коля называл рисунки анфас – он еще тогда не решался делать. Кире портрет очень понравился, только она просила немедленно нарисовать родинку, которую Коля не счел нужным изображать.

– Ну ты хоть чуть-чуть ее нарисуй, чтоб я сама видела. А то как разобрать, чей портрет – мой или Надин! – ревниво упрашивала она. – Нас ведь и в жизни путают…

– Ладно, – сдался Коля и затаил дыхание, осторожно коснувшись карандашом того места, где должна была быть родинка. – Но только я тебя очень прошу, Кира, ты, пожалуйста, не показывай никому.

– Ну что ты! – сказала Кира. – Ты же знаешь…

Потом Кира с мамой уехали на месяц в Крым, в Евпаторию. Условились, что Кира будет писать не одному Коле, а вместе с Катей, а то еще дразниться начнут.

Но, не дождавшись письма из Крыма, Коля написал туда первый:


«…Кирочка, это письмо я написал тебе на следующий день после вашего отъезда. Все боялся опустить – думал, что вы еще в пути. Напиши мне, как вы там живете. У нас тут жара. Почти каждый день я ухожу в Зоопарк и там рисую. А то в нашем пыльном дворе так скучно, все разъехались. Дома сидеть тоже невесело, вот я и провожу свой день с книгой на бульваре или с карандашом и бумагой в Зоопарке. Без тебя так скучно, так скучно! Прямо не нахожу себе места в свободные часы от рисования. Мы с Катей каждый день смотрим, нет ли от тебя писем. Я их жду с большой жадностью. Кирочка, если тебе не трудно, пиши нам с Катей почаще. Пока до свидания.

22. VI. 46

Коля».


Ответа долго не было. И напрасно Коля сам три раза в день проверял дверной почтовый ящик или посылал при каждом шорохе в подъезде Катю, чтобы она посмотрела, нет ли письма.

Коля действительно часто бывал теперь в Зоопарке, где усердно зарисовывал зверей. До этого его совершенно заворожили рисунки зверей, сделанные Серовым, которые он видел в Третьяковской галерее. Трудно было оторвать его от этих рисунков, где двумя-тремя линиями, как будто небрежными, а на самом деле безошибочно угаданными, давалось движение. И разом возникали характер зверя, его повадка и вся его стать. Теперь Коля пытался постичь тайну этой мгновенной передачи звериной хватки, которую так непостижимо чувствовал и давал ощутить Серов, совершенно покоривший его.

Скоро в Московском зоопарке смотрители и сторожа уже привыкли к стройному светловолосому мальчугану, который, примостившись где-нибудь на краю дорожки, часами зарисовывал в свой блокнотик тигра, лань, пеликана с клювом, похожим на большой совок, или бегемота, напоминавшего всегда Коле громадный футляр от контрабаса. Ну чем можно было передать, например, масляную атласистость полосатой шкуры тигра, за которой таилась жестокая, упругая сила, налитая скрытым бешенством, готовая внезапно прянуть! Как было уловить карандашом этот хмурый присмотр большого кошачьего глаза, которым зверь косил на странное маленькое светловолосое существо, торчавшее целый день перед клеткой! Или вот лев, который глядел куда-то вдаль поверх толпы, словно кудлатая знаменитость, привыкшая к тому, что на него все глазеют…

Слона Коля даже и не пытался нарисовать: он показался ему слишком огромным, почти неправдоподобным для живого существа. Трудно было верить даже, что вся эта громада живет. Это была уже скорее какая-то одушевленная часть пространства, а не живое тело. Зато охотно и много рисовал Коля легоньких ланей с их большими, почти человеческими глазами, полными молчаливого испуга. Его очень влекли грациозные линии этих животных, чутко передающие настороженность всех мышц.

Рисовал он также потешных, похожих на готовую карикатуру, обезьян. И здесь у него однажды произошло очень смешное приключение, которое послужило поводом, чтобы написать еще одно письмо Кире, не дожидаясь от нее весточки из Крыма.


«30. VI. 46 г.

Дорогая Кирочка!

Как вы все живете? Я думаю, что не скучно. У нас тут жара невыносимая. Вот уже почти месяц не было дождя. На улицах пыльно. У нас вышел новый фильм „Балерина“. Эта картина очень интересная. Я теперь часто хожу на футбол, в Парк культуры и отдыха или в Зоопарк. В парке со мной случилась одна комическая история, которую я тебе расскажу, когда ты приедешь. Пока до свидания. Желаю вам всем хорошо отдохнуть.

Коля.

Пиши».


А приключилось в Зоопарке вот что. Коля отправился туда делать зарисовки. Его сопровождал один из прежних товарищей по студии Дома пионеров, Боря Шпигарев.

Парень он был неплохой, но, как говорится, без царя в голове. Хватался то за одно дело, то за другое и ничего до конца не доделывал. Начал было учиться рисованию. Способности у него имелись, но терпения не хватило, и он оставил студию, так как увлекся к тому времени уже рыбками, завел аквариум. Но скоро наскучили ему вуалехвосты, макроподы, скалярии и прочие домашние рыбины, да и не было у Бори удачи в них – дохли у него рыбы. Некоторое время он коллекционировал патефонные пластинки, прилаживал адаптер к радио, мечтал об электропроигрывателе… Но вскоре и это занятие бросил. Года два назад Борю Шпигарева снимали для какой-то кинокартины. Успех этот совсем вскружил голову парню. Он считал себя уже знаменитостью. Действительно, его часто узнавали на улице и спрашивали, не он ли тот мальчик, который играл в кино маленького партизана. И Коля не раз говорил ему:

«Ну что ты зря, Борька, воображаешь! Ну какой ты артист? Тебе повезло один раз, а ты уж себе голову закрутил. Учился бы себе, как все, а то видишь: то не по тебе, это не нравится. Ведь это ж не твое настоящее дело».

«А ты все рисуешь целые дни, – упрямился Шпигарев. – Это что? Твое настоящее дело?»

«Так ведь я же учусь этому, – объяснил Коля, – и занимаюсь в школе, как все, и не отворачиваю нос от всяких уроков, как это ты начал».

И действительно, Борю Шпигарева больше в кино не снимали, потому что он вытянулся и стал уже далеко не таким обворожительно комичным, каким его признали в киностудии два года назад. В школе он остался на второй год в том же классе и теперь иногда от нечего делать немножко опять рисовал. Краски ему дома больше уже не хотели покупать. Тогда он ухитрился намалевать картину «Лунная ночь зимою» при помощи гуталина (сапожной ваксы), оконной замазки и пасты для зубов. Это так подкупило Колю, что он стал брать Борю Шпигарева с собой в Зоопарк. Да и веселее было работать вдвоем.

Они пристроились в тот день возле большой клетки, в которой с одной трапеции на другую перепархивали маленькие павианы, рывком бросая свои гибкие хвостатые тела через всю клетку из угла в угол.

Но только наши художники взялись за дело, как подошли двое каких-то мальчишек и стали приставать, дразниться, мешать:

– Эй, мазилкины!.. Зачем вам в Зоопарк ходить? Вам и дома обезьян рисовать можно. Садись перед зеркалом – и валяй.

Коля не обращал внимания и продолжал работать. Только когда один из приставал подлез уж слишком близко, Коля, не оглядываясь, локтем отодвинул его подальше. Но на Борю Шпигарева это все очень подействовало. Боря Шпигарев принадлежал к числу тех мальчиков, которые только и ищут повода, чтобы бросить начатое ими занятие. Солнечный день – слишком жарко, чтобы работать. Дождь пошел – и у него настроение портится вместе с погодой, где уж тут заниматься!.. Муха села на учебник – как же перевернуть страницу: улетит. Поэтому Боря тотчас же сказал:

– Нет, я не могу так, они мне на нервы действуют! Не буду рисовать! Пойдем лучше домой, чего связываться… – и сложил все свои принадлежности.

Но Коля стойко продолжал работать. Когда рисунок был в основном закончен, Коля откинулся, посмотрел:

– Ну, кажется, все. Впрочем, нет, надо еще сделать один мазок.

И стал деловито открывать жестянку с красками, налил воды из бутылки в склянку, обмакнул кисточку.

– Ты что, красками решил? – удивился Шпигарев.

– Хочу одну обезьяну раскрасить, – невозмутимо отвечал Коля.

Он долго мешал кисточкой в склянке, потом что-то смешивал на тарелочке и вдруг, внезапно повернувшись, мазнул крест-накрест кистью по лицу старшего из мальчишек.

– Вот теперь всё! Готово, – сказал Коля очень спокойно.

Мальчишка с перечеркнутым жирной коричневой краской лицом невольно отпрянул, оступился и ударился спиной в прутья клетки.

В то же мгновение один из больших павианов, протянув длинную жилистую лапу, всеми пятью пальцами вцепился ему в полосы. Дико заорал на весь Зоопарк перепуганный парень. От него все шарахнулись. По дорожке уже бежал сторож.

Обезьяну отогнали метлой, мальчика оттащили. Он держался за макушку, слезы размыли краску на его лице, она протекла полосами. Павиан уже качался на верхней трапеции и, шевеля пальцами, сдувал с них толстыми губами выдернутые мальчишкины волосы. А Коля, присев на корточки, хохотал так, что не удержался и покатился по песчаной дорожке.

Вот об этой истории он и писал Кире. Тут как раз пришло письмо из Крыма, а Коля, признаться, уже давно беспокоился… Да тут еще Женьча и Викторин поддразнивали его и намекали, что, мол, верить все равно в таких делах никому не следует.

Коля несколько раз перечитал письмо Киры. Правда, в нем больше всего описывались красоты моря и крымской природы. Но Коля понимал, что иначе нельзя. А когда прочел, что море прекрасно, но только один Коля смог бы по-настоящему оценить такую красоту, он вздохнул сладко, а потом вдруг обхватил Катю, стал тормошить сестренку, трепать ее волосы:

– Ах ты, Катька, Финтифлига ты моя! Хорошая ты у нас, хотя и не понимаешь ничего.

Дальше Кира спрашивала в письме, вспоминает ли он тот вечер, о котором она думает каждый раз, когда солнце садится в море…

Коля принялся писать ответ:


«4. VII. 46 год.

Кирочка!

Вот и мы с Катей получили от тебя письмо. Сидим и с наслаждением читаем. Нам так радостно, когда мы получаем от тебя „весточки“! Нам без тебя так скучно – просто некуда деваться. Катя по целым дням играет с Надюшей. А я все сижу да читаю или же думаю о тебе. Конечно, последнему я уделяю больше времени – это понятно. Кирочка, ты спрашиваешь у меня, помню ли я тот вечер. Этот вечер 14 июня 1946 года у меня останется на всю жизнь. Я думаю, что и ты его никогда не забудешь… Пока, до свидания в Москве.

Коля».

Глава 9Пора испытаний

Суздальцевы должны были вернуться к августу. Коля с нетерпением ждал этого срока, но за ним маячил другой, от которого уже совсем замирала душа. Приближалось время вступительных конкурсных экзаменов в Художественную школу. Уже было подано заявление и все нужные бумаги. Папа ходил в школу на всякий случай вместе с Колей, чтобы поговорить с директором, узнать все, что касалось экзаменов. Школа помещалась тогда в Орлово-Давыдовском переулке по Первой Мещанской улице. В дверях пришедших встретил высокий усатый и крючконосый швейцар, которого, как узнал Коля от мальчишек, прозвали Гуссейном. У него была жесткая выправка старого унтера. Он повелительно простер руку, показывая, как пройти к директору, и осмотрел Федора Николаевича и Колю. Последний, должно быть, показался ему не подающим больших надежд, потому что он озабоченно покачал головой и затем вернулся на свое место в дверях.

Директор был чем-то занят, и Федора Николаевича попросили немножко подождать. Они присели на большую скамью, показавшуюся Коле очень холодной в этот жаркий июльский день. И вообще в коридоре было так прохладно, что Коля почувствовал неприятное окоченение ног и даже стал шевелить пальцами в сандалиях. С волнением смотрел он на дверь кабинета, белую, массивную, непроницаемую, с вызолоченной надписью под черным стеклом: «Директор». За этой дверью, быть может, должна была решиться его, Коли, судьба. Сквозняк приоткрыл дверь, косой луч солнца – призрачный угольник, роившийся пылинками, – выпал ребром из щели на паркет. Большая бронзовая муха залетела в луч, задрожала в нем, егозя на месте, как маленькая зеленая ракета, будто погасла, снова засверкала и бесстрашно влетела в кабинет. Коля с интересом ждал, что с ней будет. Муха вылетела обратно из директорского кабинета как ни в чем не бывало. И Коля даже позавидовал: «Вот ей нипочем, а я тут сижу мучаюсь…»

Вскоре Федора Николаевича попросили в кабинет к директору. Коля остался один. Папа скоро вышел и сказал, что бумаги приняты, все в порядке, но директор предупредил, что наплыв желающих поступить в этом году велик, как никогда, и конкурс будет очень серьезный.

Когда они уже выходили, швейцар подошел к ним. На нем был белый китель с позеленевшими пуговицами и фуражка с золотым галуном. «Гуссейн! Гуссейн!» – кричали мальчишки с другой стороны переулка. Но он и бровью не повел. Выпятив усы, пошевелив ими и подняв кончики кверху, он наклонился над Колей и показал на него Федору Николаевичу.

– Поступает? – осведомился он.

– Да вот, собираемся, – сказал Федор Николаевич.

Гуссейн без всякого одобрения осмотрел еще раз Колю и строго кашлянул. Он вообще любил потолковать с посетителями. Его уже несколько раз переводили с одного места на другое – так он всем надоедал своими расспросами и любопытством. Стоило, например, какой-нибудь заблудившейся в Москве приезжей спросить у представительного по своей осанке, на вид весьма авторитетного Гуссейна, где можно сдать объявление для газеты о потере документов, как швейцар тотчас же вступал в длинный и обстоятельный разговор:

«Потеряла, стало быть? Ах ты боже ты мой! Ну скажи на милость!.. Украли?.. Вот ведь, скажи, какая оказия! А денег-то не было?.. Ну? С деньгами?! Тьфу ты, беда какая! А денег-то много ли?.. Тридцать два рубля? Что ж, и то деньги. На улице, пойди-ка поищи – не подымешь, не валяются. Ну, а еще чего было?.. Справка. Это на что справка?.. Из загса? Ну, это выдадут. Это могут дубликат выправить. Как же это у тебя украли-то?.. Из платка? Гм!.. Ну кто ж, умная ты голова, в платке-то документы носит? Зашить надо было, вот сюды. Что ж ты, правил не знаешь хранения? Ну, теперь тебе надо новый истребовать. Это уж по форме, да. Сперва, стало быть, подай объявление. Без этого уж никак нельзя».

И когда совершенно замученная этим общительным участием и расспросами жертва вынимала уже написанное объявление, Гуссейн говорил:

«Ну куды ж ты его принесла? Это не нам. Это тебе в редакцию требуется. А мы не печатаем. Мы – школа. Учебное заведение. А тебе надо в газету. Это ты, стало быть, садись сейчас на троллейбус номер два…»

И на него даже никто не сердился: так уж были рады отвязаться.

Сейчас он с сомнением взирал на обоих Дмитриевых.

– Стало быть, конкурировать решили? – спросил Гуссейн и пошевелил усами устрашающе. Он иногда любил напустить страх на родителей, чтобы понимали, куда они привели своих питомцев. – Рука-то есть? – спросил он конфиденциально, наклоняясь к Федору Николаевичу.

Коля, с удивлением поглядев на него, поднял было руку, как всегда выпачканную чернилами и красками, но тут же сконфузился и убрал за спину.

– Я говорю, заручка-то у вас имеется? Ведь тут желающих-то хватает, а местов раз-два – и будь здоров, не прогневайся.

Поняв теперь, о чем идет речь, Коля с негодованием посмотрел на усатого швейцара и потянул папу к выходу.

Дома все-таки решили, что лишняя поддержка никогда не помешает, особенно если она законная и справедливая. Папа собрал последние работы Коли и пошел к дяде Володе.

– Ну, как твой Серов поживает? – спросил Владимир Владимирович, едва увидел двоюродного брата.

– Слушай, Володя, ты хоть бы при нем его так не называл. Он у нас застенчивый, скромный, а ты его портишь.

– Его нельзя испортить, пойми ты, – сказал дядя Володя. И художник стал с интересом разглядывать Колины работы. – Нет, ты только посмотри, как он растет! Это же поразительно! Лева, иди сюда. Идите все, посмотрите, как наш Серов развернулся!

И он шагал по комнате, хваля Колины рисунки, бросал их обратно на стол и кричал на всех:

– Что вы понимаете! Это растет титан, а вы говорите – «не портить»! Разве его можно вообще испортить? И зачем ему нужна от меня рекомендация? Но пожалуйста – как говорится, маслом каши не испортишь. С удовольствием дам. От чистого сердца. И не по-родственному, а по совести.

Он сел к столу, вынул бланк с маркой Московского Художественного театра, с белой чайкой, распластавшейся поперек нее, и быстро застучал на машинке.

Федор Николаевич, очень довольный, явился домой с письмом. Густо порозовели щеки у Коли, когда он прочел в дядиной рекомендации слова: «И, как мне кажется, выявил крупные художественные способности». Потом он еще раз перечитал ее от начала до конца, внимательно оглядел всю – от белой чайки до подписи художника, – посмотрел на отца, на маму.

– Спасибо тебе, папа, – мягко, как бы боясь обидеть и в то же время с неожиданной твердостью, которая проступила сквозь просительные интонации, сказал он. – Я даже не ожидал, что дядя обо мне такого хорошего мнения. Честное слово. Это прямо здо́рово! Но только пускай это письмо у нас и останется… Погоди! Дай я тебе скажу… Если я правда такой, как дядя Володя думает, так я и без всякого письма выдержу. А если ошибся дядя, ну, так лучше сейчас правду узнать. А то потом в жизни наплачешься. Не понесу я это, – повторил он, упрямо качнув головой, и, аккуратно сложив письмо, положил его в конверт.

Так это письмо и осталось дома. Коля спрятал его в ту папку, где среди лучших его рисунков хранилась и грамота, полученная в школе.

…Надо было готовиться к серьезному испытанию, может быть, самому трудному во всей Колиной жизни, самому решающему из всех, которые ему выпадали на долю. Словом, надо было заниматься еще усиленнее. А тут как раз вернулись Суздальцевы. Кира так загорела в Крыму, что стала похожа на негатив собственной фотографии. Волосы и брови выгорели и стали светлее лица. Зато глаза… Э, да что там говорить про глаза!

Теперь, вместо того чтобы пойти с Женьчей или Викторином в Парк культуры, на футбол или в кино, Коля в свободные часы бежал через переулок к Суздальцевым. Иногда по вечерам Кира и Надя приходили во двор дома номер десять в Плотниковом переулке, и все сходились под старым дубом, собирали желуди, кидались ими друг в дружку и радовались, что есть на свете такое хорошее место, как уголок двора под широким, немало на своем веку повидавшим старым дубом – Колиным дубом, как называли его ребята, помнившие историю с наглыми пильщиками.

Словом, все шло хорошо. Но в дело вмешался злой дух, облаченный в модный костюмчик, пузырчатые штаны гольф и носящий имя Викторина Ланевского, давно уже не позволявшего звать себя запросто Торкой, как это прежде водилось.

– А недурно ты портретики рисовать наспециализировался, – сказал он однажды с загадочным выражением Коле. – Прямо хоть на Всесоюзной выставке экспонируй. Портретик – на красоту. Получше оригинала будет. Нам демонстрировали…

– Кто, когда тебе показывал? – еле двигая губами, которые уже сводила обида, спросил Коля.

– Да вот спроси Женьчу.

Стоявший рядом Женьча глубокомысленно и сокрушенно покачал головой.

– И ты видел? – спросил Коля, еще на что-то надеявшийся.

– А что ж?.. Всем показывают, а мне нельзя? – отозвался тот.

Много ли нужно для того, чтобы поссориться, когда тебе тринадцать лет, ты жадно веришь каждому слову, а поверив и вдруг хоть чуть обманувшись, знать ничего не хочешь на свете… Обида вспухает, все собой заслонив, и нет в тебе жалости и прощения!..

К тому же дня за три до этого мама раздобыла Коле большую книгу об одном из его любимых художников – Сурикове. В ней были большие цветные вкладки с репродукциями знаменитых картин: «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова», «Меншиков в Березове», «Взятие снежного городка». Была там и картина «Степан Разин»: прославленный атаман, вожак казачьей вольницы понизовой, сидел на струге одиноко, поодаль от своих гребцов, и думу горькую думал. Видно, что сидел Разин уже после того случая, о котором пелось в песне, славившей суровый, но справедливый поступок атамана, пожертвовавшего своей любовью ради славного товарищества и кинувшего персидскую княжну-полонянку в набежавшую волжскую волну…

А тут еще и Женьча настраивал:

– Тебе делом надо сейчас заниматься, а не с девчонками прохлаждаться. Ты уж и товарищей старых забывать начал. Попал ты, брат, в оборот. Ты от души рисовал, а она выставила, хвастается. Вот, мол, поглядите, он мне портретик подарил.

Вечером, когда собрались, как всегда, на пустыре возле Суздальцевых, неподалеку от бывшего сада глухонемых, когда пришли как ни в чем не бывало «зеленые» девочки, Коля жестко спросил при всех:

– Кира, покажи, пожалуйста, портрет, который я с тебя нарисовал.

Кира изумленно вскинула на него глаза. Она почувствовала что-то недоброе, но еще ничего не понимала.

– Коля… ведь ты же говорил сам, чтоб не… Зачем же ты!..

Такое огорчение и испуг были в ее широко раскрытых, недоумевающих глазах, что у Коли все перевернулось внутри. Но он решил быть твердым до конца:

– Мало ли что я говорил… Мало ли что мне было обещано… Ведь и так уж все видели.

– Что ты, Коля! Кто видел?

– Ну, уж давай только будем правду говорить, – предупредил Коля. – Кто видел, тот видел. Поздно уж удивляться.

– Хорошо, – сказала Кира, выпрямившись, и быстро пошла в дом.

Пока ее не было, все молчали. Надя тревожно поглядывала на мальчиков. Кира вернулась вскоре, неся злополучный портретик.

– Этот? – спросил у своих товарищей Коля и потянул портрет из рук Киры. Но она не отдавала. – Этот, спрашиваю? – повторил он.

– Что подписью и приложением печати подтверждается! – взвизгнул Викторин.

– Самый тот и есть, – подтвердил Женьча.

Молчавшая все время Надя вдруг решительно шагнула вперед и стала между Колей и сестрой.

– А Кира тут ни при чем! – сказала она вызывающе. – Чего вы к ней пристали? Это я его на стол поставила, когда Кира уезжала. Это вовсе мой портрет.

– Твой? – протянул Викторин. – Хо! А мы-то вообразили…

– Вот это да! – восхитился Женьча и, стащив с головы фуражку, ударил донышком ее о колено. – Вот так обвела нас Надя вокруг пальца! Десять верст – и всё пёхом!

Надя, раздувая ноздри, посматривала на мальчиков.

– И верно, – продолжал Женьча, зайдя со стороны и сличая рисунок с Надей, – они же, если с этого боку глядеть, совсем на одно лицо – что Надя, что Кира.

Потрясенная Кира во все глаза смотрела на сестру. Она только сейчас поняла, что в ее отсутствие Надя выставила на столе перед ребятами Колин рисунок. Кира оставила его сестре на хранение, твердо наказав никому не показывать. Конечно, она сама была тоже виновата, нарушив слово, данное Коле, и доверив портрет сестре, которой, не удержавшись, дала посмотреть в тот же день, когда он был подарен. Кира опустила голову. Коля взял у нее из рук портрет. Она уже не сопротивлялась. Только в последнее мгновение сделала какое-то движение, словно пыталась удержать выскользнувший из пальцев лист бумаги с рисунком.

Вынув из кармана резинку, Коля стер на портрете пятнышко, изображавшее родинку.

– Ты что там сделал? – спросила Надя с опаской.

– Ничего… Тут грязь была, я стер. На! Это твой портрет. Возвращаю по принадлежности…

Кира вдруг резко отвернулась, плечики ее дернулись. Она схватилась обеими руками за лицо и побежала к дому.

– Не надо мне такого портрета! – закричала внезапно Надя, тоже готовая разреветься. – Он и не мой вовсе и не похож нисколько! Нисколько, ни капельки!

– Не похоже? Ну, значит, не удался, и нечего было и показывать тогда, – сказал Коля, выхватил портрет из рук Нади, с ожесточением разорвал его на мелкие клочки и, швырнув их на землю, пошел прочь с пустыря.

«…И за борт ее бросает в набежавшую волну…»


– Ох, силен ты вчера был! – сказал на другой день с некоторым смущением Женьча Коле. – Я даже и не ожидал от тебя…

Коля только головой мотнул – знай, мол, наших. Но хорохорился он напрасно: на душе у него было тоскливо и муторно.

«Ну что ж, – говорил он Кате, – тебе этого еще не понять. А я, помню, читал в какой-то книжке, что только тот становится настоящим мужчиной, кто пережил войну, голод и любовь…»

А на самом деле ему казалось, будто он из себя выдрал что-то, как страницу выдирают из книжки. И вот оборвалась очень важная строка на полуслове, и следующая страница начинается бессмысленно – не разберешь, что к чему.

Однако на этой странице крупными буквами, все время стоявшими перед глазами Коли, значилось: экзамены. Что бы там ни было, а их надо выдержать с честью.

За день до экзамена, как всегда перед всяким серьезным делом, Коля отправился к профессору Гайбурову, только что вернувшемуся из очередной экспедиции. Загорелый, с совершенно бурыми, обветренными скулами, бодрый и мажорно настроенный, профессор встретил его очень радушно, пробасив:

– Добро пожаловать, Николай-свет, самоцвет! Сколько зим, сколько лет! Вот, глядишь, и я поэт. Смотри, как вытянулся-то! И, говорят, в хорошую сторону потянулся. Сдавать послезавтра будешь? Что, дрейфишь? Ничего, дерзай. Где наша ни пропадала, а свое добывала!.. Ну, рассказывай, что и как. Будем размышлять с тобой.

Коле время от времени очень были нужны эти разговоры с профессором. Конечно, можно было поговорить обо всем и с папой, но тогда все получалось как-то по-домашнему, понятия только с места на место передвигались в пределах того же, давно уже обжитого удела. С профессором всегда получалось так, что разговор заходил сам в области, всех касающиеся и к тому же полные разных неожиданностей. Разговоры с папой, которые так любил Коля, были привычной семейной прогулкой, а с Гайбуровым они превращались в некий поход за неведомой правдой.

Профессор подробно расспросил обо всем Колю. Узнав, что Коля отказался передать в школу рекомендательное письмо дяди Володи, он бурно возликовал:

– Ах, молодец, Орлец-Николец! Вот это правильно, это по-пионерски. Верно решил! Никогда не ищи пути наименьшего сопротивления. Знаешь, как Маяковский говорил? «Где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?» И рифму-то какую этому противопоставил – «калекши». А что касается каши, которой будто бы маслом не испортишь, то я лично такой каши есть не буду да и тебе не советую. Да и вообще не всем пословицам, милый друг-человек, доверяйся. Народ-то их иной раз придумывал больше для утешения своего и от обиды, а не ради настоящей правды. Мало ли какие пословицы есть! Вот, например: «Стыд не дым – глаза не выест». Срамотища это, а не пословица. Дескать, плюнь на совесть, ловчись. Вот и выйдет тогда по другой худой пословице: «Правда хорошо, а счастье лучше». А разве это нам сейчас годится? У нас счастье может быть только правдивым. Правда и счастье у нас по одному адресу прописаны, вместе живут. Быть хорошим у нас и значит быть счастливым. Не в царстве небесном, а здесь, на земле, в нашей жизни, за все хорошее по заслугам воздается.

– А жулики? – решил вдруг спросить Коля.

– Гм… жулики! – хмыкнул Гайбуров. – Мало ли погани еще на свете! Только у нас им не жизнь. До поры до времени побалуются – и крышка… Рот только не разевать надо… Погоди, ты меня вот сбил. О чем это, бишь, я? Да, о пословицах. Вот, например, говорят: «Много будешь знать – скоро состаришься». Это просто подлая поговорка, чтобы людей запугать и оставить неучами. А ты запомни наоборот: много будешь знать – никогда не состаришься! Все тебе будет хотеться еще и еще вникать глубже в знания. Значит, сохранишь ты молодость ума, именуемую любознательностью. Или вот еще вбивали нам в голову робкие: «Лучшее – враг хорошего». Тоже чепуха. Лучшее – не враг, а друг хорошему, потому что зовет его стать прекрасным. Понятно? И добивайся всегда лучшего, не довольствуйся более или менее хорошим. Вот почему и одобряю тебя, что отказался от дядюшкиной поддержки. Правильно делаешь. Талант – это радость, это сила. А сила не нуждается в справках с подписью и печатью. Вот слабость, нехватка, беда всегда шуршат бумажками, униженно роются в них, суют под нос, трепыхаются, машут документами, будто смятыми крылышками. А ты иди и попробуй свою силу. Она у тебя есть.

Гордый своей правотой, уверившийся в своих силах, вернулся домой Коля после этого разговора. Где же было Викторину понять все это, когда, встретив Колю во дворе, он сказал:

– Завтра нарезаешься? Ну, как я полагаю, дяденьки да тетеньки уж похлопотали. Ведь ты со всех сторон художниками обсижен. Как-нибудь уж посодействуют.

Что ж ему было объяснять, доказывать, уверять, что никто не хлопотал… Все равно бы не понял да и не поверил. Странно: живет здесь же, на одном дворе со всеми, а послушать – так будто на другом конце земной оси существует. Вот если б можно было поделиться всем с Кирой, она бы… Но об этом сейчас и думать не следовало. Надо было собраться с мыслями и готовиться к завтрашнему дню.

…Прозрачным и звучным августовским утром отправился Коля на экзамен. Надел свою любимую курточку, выпустил белоснежный отложной воротничок, пригладил под краном вихор на затылке и пошел вместе с Федором Николаевичем и мамой, розовый, ясноглазый и свежий сам, как предосеннее утро, встретившее его во дворе ласковой прохладой. Его нагнала Катюшка, сунула, не глядя, в руку маленький шоколадный батончик с пестрым перышком, привязанным к нему ленточкой:

– Бери, бери! Фантик на счастье.

Он хотел усмехнуться, но это как-то не получилось. Посмотрел, тронутый, на сестренку, кивнул ей – ничего, мол, не дрожи – и пошел, весь собранный и внешне как будто даже более спокойный, чем всегда.

У дверей школы поздоровался с Гуссейном, который был сегодня во всех галунах по случаю столь важного дня и кивнул ободрительно.

А потом всех развели по классам.

Начался экзамен по специальности.

Долго, медленно текли часы в коридоре, где маялись папы и мамы, дожидаючись с волнением, что принесет экзамен. Уже несколько раз, не выдержав, Федор Николаевич подходил к дверям, давно поглотившим Колю.

Заходил на минуту туда, в класс, по какому-то делу Гуссейн, швейцар. Его разом обступили, затормошили вопросами: «Как там?» Гуссейн отвечал туманно и витиевато, напускал учености и страху. Все, мол, происходит дисциплинарно и по своей программе, так что все зависит, какая у кого имеется способность персонально… Узнав, должно быть, Федора Николаевича, он немножко подобрел и заметил ему на ходу:

– Дмитриев – это ваш будет? Белесенький?.. Шанс имеет.

Потом стали выходить один за другим уже сдавшие свои работы. С каждой минутой их становилось все больше и больше. Всякого мигом окружали, расспрашивали. Но Коля все не выходил. Уже встала, подошла к дверям и Наталья Николаевна. Уже почти все ребята, сдававшие в одном классе с Колей, были теперь снова в коридоре. А Коля все не показывался. Но Наталья Николаевна услышала, как одна девочка, делясь своими волнениями с ожидавшей ее матерью, громко говорила: «Мамочка, если б ты знала, как один там мальчик рисует, – это просто чудо какое-то! Такой светленький…»

А вот наконец вышел и он сам, с влажным лбом, с усталыми глазами, в которых разом зажегся голубой веселый свет, как только он увидел бросившихся навстречу ему родителей.

– Ну как? – спросили они тихо, но в один голос.

– Резинку потерял, – сказал Коля. – А передо мной сидит кто-то, рисует. Затылок такой куцый. Я за плечо потрогал, говорю: «Парень, дай резинку». А оказалось, это стриженая девчонка. Вот попал!..

– Да погоди, – остановила его мама, – как рисунок?

– Рисунок? – повторил растерянно Коля. – Ах, рисунок! Нам поставили вот что…

И, вытащив из кармана блокнотик, он выдрал страничку и в несколько секунд на подоконнике уверенно и точно нарисовал чучело вороны, яблоко, тарелку, поставленную на ребро, – во всех деталях изобразил модель, которая была дана для экзаменационной работы.

Через неделю были вывешены списки принятых. Среди них был и Дмитриев Николай.

Часть третья