Том 5 — страница 3 из 65

В работе придерживайтесь такого пути: воображение, соображение и изображение.

Художник-педагог П. П. Пашков


Глава 1В доме против Третьяковской галереи

Был он, казалось, наделен врожденным изяществом, какой-то особой свободой и в то же время скромной простотой движений. Смотрел на людей и с ненасытным и добрым вниманием. От его взгляда у всех делалось хорошо на душе, и воздух, казалось, вокруг этого стройного, светлоголового подростка становился прозрачнее и чище. Шел ли он с мячом в руке на пустырь, чтобы «постучать» в футбол с ребятами, отправлялся ли со своим походным ящичком в парк на зарисовки, покупал ли цветы, взыскательно и бережно перебирая их у уличного киоска, – все в нем радовало даже посторонних людей. Смотрели ему вслед и говорили! «Ну какой ладный паренек! И вежливый, и держится самостоятельно».

Дома всегда любовались, когда Коля входил в комнату, совал с неизбежным грубоватым смущением маме купленный букетик душистого горошка, двигался широко, свободно, легко. Жест у него был пластичный, просторный, иногда будто небрежный, но почти всегда точный: книжка, принесенная им и посланная размашисто на стол, ложилась в нужный уголок. Ставил вещь на место сразу, не переставляя, не терпел суеты, радовался порядку в доме и сразу примечал малейшие перемены.

– О-о, занавесочки повесили! Как у нас хорошо теперь! – радовался он, едва войдя в дом. – Мама, а ты сегодня по-новому причесалась. Вот идет тебе так!

Сам он не был щеголь, ценил простоту в костюме, любил одеваться во вкусе спортивном, которого старался строго придерживаться. Короткие штаны с накладными карманами, клетчатая рубашка-«ковбойка» с расстегнутым мягким воротником, закатанные выше локтя рукава.

Таким был Коля Дмитриев, когда его приняли в Среднюю Художественную школу.


Оставшиеся до начала занятий дни были для него, быть может, самым лучшим временем, о котором лишь можно мечтать. Победа была одержана честно. Впереди ждала новая пора, которую теперь уже следовало целиком заполнить занятиями желанным искусством. А сейчас можно было немножко перевести дух и даже побездельничать.

Омрачало только Колино настроение, что не может он поделиться всем этим с Кирой. Вот она бы порадовалась не меньше его. Как глупо они рассорились! Надо ли было поднимать этот шум? И так ли уж она виновата? А тут еще, на свою беду, Коля дочитал до конца ту книжку о Сурикове, где была репродукция с картины «Степан Разин», и узнал, что картина была не из лучших. Это уж совсем сразило Колю. Возможно, он ошибся, повздорив с Кирой и Надей, и, не разобравшись как следует во всем, поспешил следовать примеру, который он до конца даже не потрудился понять… А все это Викторин: поторопился насплетничать и всех, в конце концов, перессорил. Да и Женьча тоже хорош… Но главное – это, конечно, Викторин.

После размолвки с Кирой Коля видеть его не мог. Он только и ждал случая, чтобы поговорить с ним «по душам». И такой случай вскоре представился. Как и многие другие события, совершавшиеся в жизни ребят двора номер десять, это произошло под старым дубом, свидетелем многих ссор, стычек, споров и примирений.

Началось с того, что Викторин притащил коробку заграничных сигарет и предложил закурить всем. Женьча, которого воспитывали дома в строгости, неуверенно поглядел на Колю и отказался.

– Ну, а ты? – обратился Викторин к Коле, сидевшему на лавочке под дубом.

Тот отрицательно покачал головой.

– Ну попробуй только, сделай эксперимент, затянись разок, – приставал Викторин. – Это ж настоящие «Кемел». Шикозные! Один знакомый летчик папе привез. Да чего ты боишься? Можешь никого дома об этом не информировать. Пополощи рот чаем, зубы почисть – никто даже не узнает.

– Отстань, Викторин! – Коля отвел рукой протянутую ему коробку.

– И-и-их, честное слово, смотреть на тебя тоска! – процедил сквозь зубы Викторин. – Думаешь еще, что художником будешь? Да никогда из таких глаженых ничего не получается! Этого тебе нельзя, того не позволяют… Пора бы тебе уж немного расправиться. Охота тебе так себя урезывать во всем, стеснять!..

– Я не урезываю и не стесняю себя нисколько, а, наоборот, стараюсь, чтоб это… ну… расширяться… – возразил Коля, чувствуя какое-то злое волнение.

Викторин его уже просто раздражал. Ему был противен этот франтик с его модным пиджачком и чрезмерно подвижными губами, из которых выкатывались гладко звучащие и нахальные слова, всегда будто уже кем-то до него обсосанные…

– Ничего себе, мальчик расширяется! – произнес Викторин с уже явной издевкой.

– Тебе не понять, а я иначе даже просто не могу.

– Ну да, «не могу»!..

– Да, не могу. Лучше сказать – не имею права. Я, по крайней мере, для себя твердо решил, что буду поступать всегда, как считаю правильным, то есть по собственной совести, и всё.

– Почему же так строго? Даже страшно!

– А потому… потому что, по-моему, я даже уверен… не может в наше время дрянной человек сделаться настоящим художником, таким, чтоб его народ уважал.

– Ага, здо́рово! Значит, так: будешь мальчик-паинька, так и художник выйдет, да? А вдруг зря себя терзаешь? Может быть, ничего из тебя не получится совсем?

Викторин торжествующе поглядел на Колю, уперся руками в дно карманов своего модного пиджака и, оттопырив их, стоял, покачиваясь с каблука на носок.

– Как так – ничего?.. Что-нибудь да уж получится. Во всяком случае, людям могу пригодиться.

– Э, брось ты все! – отмахнулся Викторин. – Слушать тоска! Просто ты обабился.

– Викторин, я тебя предупреждаю! – уже не на шутку рассердился Коля.

– Ну, одевчачился, если твой благородный, эстетический слух режут грубые выражения. Я ведь знаю, каким зефиром тебе все это надуло. Скажи мне спасибо, что я на чистую воду всех вывел, а то бы и сейчас цацкался…

Коля встал с лавочки, подошел к Викторину вплотную.

– Ты лучше так не говори, – произнес он медленно, раздельно и очень тихо, но туго вкладывая в каждое слово что-то очень для него важное, как загоняют патрон в ствол. – Слышишь, я не люблю, когда так говорят! Понятно тебе это? Я эти гадости твои слушать не желаю.

– Ах-ах! – сказал Викторин. – Мальчик оскорблен в лучших чувствах!

– А ведь я тебя ударю, Викторин, – еще тише сказал Коля, и глаза у него, потемнев, стали совсем синими.

И Викторин, который любил распространять по двору слухи, что он ходит куда-то тренироваться в боксе, а на самом деле был трус изрядный, почувствовал, что при первом же неосторожном его слове Коля исполнит свою угрозу. Он быстро отшагнул в сторону, стал за ствол дуба и оттуда крикнул:

– С тобой уж и шутить стало нельзя!

– Я с тобой не желаю больше ни шутить, ни серьезно разговаривать, – сказал Коля. – Пошел вон отсюда!

– Ты что больно раскомандовался? Двор – не твоя личная усадьба!

– Там личная или общественная – считай как хочешь. Только я тебя предупреждаю, чтоб ты больше не смел и носу высовывать за эту черту! – торжественно объявил Коля и отчеркнул каблуком возле дуба метку на земле. – Запомни. Ну попробуй высунься!

Но Виктории не высунулся. Он счел за благо уйти, бормоча какие-то угрозы и обещая поставить Колю на место.

Коля вернулся домой с немножко облегченной душой, но дома его ждало еще одно испытание. Подошла Катя, отозвала его в сторону и зашептала, что виделась с Кирой и Надюшей, что сестры очень переживают и, если бы Коля сам захотел, все можно было бы еще исправить. Пусть только он напишет записочку, а Катя отнесет. В первую минуту Колю так всего и взмыло от радости, но он тотчас же сдержался, чтобы сестра ничего не заметила. Ведь как-никак от него обязательно требовали первого шага.

– Мала ты еще, чтоб это понимать, – сказал Коля Кате. – А записку вот можешь отнести. Сейчас напишу.

И он написал:


«Кирочка, Надюша!

Вы предлагаете мне дружить с вами. После этой ссоры разве может быть та дружба, которая у нас была раньше! Нет, такой дружбы, которая у нас была раньше, теперь не будет никогда. Если бы вы знали, из-за чего я с вами вынужден был поссориться, вы бы, наверно, не стали предлагать мне дружбу. Меня форменным образом травили, изводили и извели. Довели до того, что я был вынужден кончить дружбу. Я бы на вашем месте никогда бы не мирился с тем, кто вас так жестоко оклеветал, оскорбил и унизил.

К.»


Ответа не последовало, хотя, признаться, Коля и рассчитывал на него. Викторин после стычки у дуба во дворе не появлялся. А дня через два Женьча, встретив у дуба Колю, сказал как бы невзначай:

– Между прочим, я Викторину вчера разик приложил. Такое начал про тебя брехать… Ну, я ему и насовал.

– Не связывайся ты с ним, Женьча, пошлый он тип! Я же тебе говорил.

– Теперь я ходить с ним – крест навсегда! – подытожил Женьча.

Коля понял, что он окончательно одолел Викторина. Впрочем ему сейчас было уже не до этого. Совсем новая, каждый день несущая что-то вчера еще неизвестное жизнь поглотила его теперь.

Начались занятия в Художественной школе.

Учебный год школа начала уже в новом помещении. Можно было только мечтать, чтобы учиться там, куда сейчас переехала школа. Лучшего новоселья и представить себе нельзя было. Ведь школе построили теперь большой, многоэтажный дом в Лаврушинском переулке, как раз против Третьяковской галереи. Значит, после занятий можно было, перебежав узкий переулок, влететь в уже знакомые двери и очутиться за ними, в мире высокого совершенства, недосягаемых образцов, несравненной славы. И все это было тут, совсем рядом со школой, и словно говорило: «Ну-тко-си, вы, молодые! Для кого из вас придется потесниться?..»

Все нравилось в новой школе. Все казалось здесь значительным, исполненным какого-то большого и многообещающего смысла. Волновал запах керосина и масляных красок, которым в несколько дней пропитались классы старших. Они казались малышам недосягаемыми, заселенными мужами, уже постигшими высшую премудрость искусства: неспроста сыпали они в разговоре малопонятными выражениями, вроде «пленэр», «барбизонцы», «лессировка», «бидермайер», и сопровождали эти слова роскошным художническим жестом с отставленным и выгнутым большим пальцем, пластично – обязательно пластично – проводимым по воздуху. Пленил Колю и первый класс, в котором он начал науку. Здесь стояли удобные станочки, треножники, кувшины, накрытые цветными тканями, муляжи, изображавшие различные фрукты. Как и все новички, Коля не преминул попробовать их на зубок. В уголке была раковина с краном, откуда можно было взять воду для красок. В просторные, высокие окна верхнего этажа, где находился класс, глядело ничем не стесненное замоскворецкое небо.

И ребята, с которыми предстояло учиться, оказались подходящими.

Так как все были на положении новичков, то никто особенно не задавался, не хвастался чересчур, и Коля смог хорошо осмотреться в первые же дни. Он подружился с рослым, упитанным мальчиком, Егором Чурсиным.

– Ты что больше всего любишь рисовать? – спросил Егор у Коли, когда они оказались на одной парте в классе, где занимались общими предметами.

– Да я разное… – засмущался Коля и уже покраснел заранее. – Люблю историческое, если по композиции. Потом всякие типы. И, конечно, пейзаж, природу очень люблю.

– Я сам тоже больше видовой, – сказал Чурсин.

– Природу тоже важно как подать, – сказал Коля, вспомнив, что на этот счет говорил ему профессор Гайбуров, и желая показать себя соседу с лучшей стороны. – Природа и при старом режиме красивая была. А что толку! Кому она принадлежала? Не народу. А теперь – ему. Вот это надо передать…

– А я – зверист, – сказал крепенький, коротко остриженный мальчик, сидевший позади них, – у меня больше всего звери выходят. Я так и буду зверистом.

Но тут вошла учительница, и начался урок русского языка.


Первые дни Коля так краснел, стоило лишь кому-нибудь обратиться к нему, что учителя несколько раз спрашивали: «Дмитриев, ты здоров, у тебя нет температуры?»

Но температура у Коли была нормальная. А если его и лихорадило иной раз, то только от нетерпеливого желания скорее добраться до самого главного, до тех тайн и секретов, которые, как он надеялся, немедленно откроются ему здесь, в школе, где должны были выращивать художников. Его постигло некоторое разочарование, когда классная руководительница по специальности, уже хорошо знакомая ему Антонина Петровна, поставила задания почти такие же, как те, что он выполнял с ней летом. Получалось, что Коля просто продолжает уже привычные занятия, и в этом было для него что-то обидное. И опять слышал он, правда теперь обращенные не только к нему, но и ко всем его товарищам в классе, «чистяковские» советы: «Смотри два-три цвета вместе. Не гляди в точку, а рядом…»

Антонина Петровна, так же как дома, говорила здесь:

– Смотри и думай больше… Ну чем ты небо залил? Разве оно такое у горизонта? Неужели ты неба никогда не видел и только под ноги себе смотришь? Такое голубое оно только в зените бывает, а у горизонта оно светлее, более белесое. Встань, подойди к окну и посмотри.

Но она была здесь все же не совсем такая, как летом: более строгая, совсем не домашняя, немножко чужая, как показалось Коле. Незаметно было в классе, что она прихрамывает. Палочку свою она оставляла где-то в углу, обходясь без нее. И вообще Коля, который сперва даже испытал какое-то ревнивое чувство, теперь зауважал Антонину Петровну еще больше: она была тут учительницей всех, не только его одного.

– Ну как он у тебя стоит? Куда у него нога отъехала? – спрашивала она у мальчика, который называл себя зверистом.

В классе шел урок по композиции, то есть ребята рисовали не с натуры, а на заданную тему. На этот раз рисовали встречу Тараса Бульбы с сыновьями.

И Антонина Петровна продолжала:

– Если ты дерешься, разве ты так станешь?

– А я не дерусь, – отвечал зверист.

– Напрасно, – сказала Антонина Петровна, – иногда и подраться не мешает.

И Коля с восхищением прислушивался к тому, что говорит эта спокойная, серьезная женщина, которая, оказывается, понимает, что иногда следует и подраться. Впрочем, ему казалось, что Антонина Петровна слишком придирчива и, главное, не в свои дела вмешивается.

– Антонина Петровна, – спросил он как-то ее, когда писали с натуры акварелью, – я думаю, надо крынку сделать коричневе́е? Ведь она же тарелкой загорожена.

– Коля, Коля, Дмитриев! – ужаснулась Антонина Петровна. – Что это за ударения? Кто так говорит?

– Разве сейчас по русскому урок? – сдерзил было Коля при молчаливом одобрении класса.

– А по-русски надо всегда правильно говорить, на всех уроках, – строго заметила Антонина Петровна.

«Да, – вздохнул про себя Коля, – тут, видно, как и во всякой другой школе, не разгуляешься очень».

Часто заходил в класс быстрый низенький человек с очень сердитыми бровями. Движения и слова у него были отрывистые, суровые. Он подходил то к одному, то к другому ученику, бросал короткие взгляды налево, направо, хмурился, хмыкал про себя и, уходя, ворчал на ухо Антонине Петровне:

– Талантливые, чертенята! Балуете вы их. По головке гладите. А надо против шерсти. Нечего, нечего! Вижу. Балуете. А вот тот, белобрысенький… Как фамилия?.. Дмитриев? Занятно соображает. И видит верно. Только, пожалуйста, не балуйте. Я вас знаю.

Это был учитель – художник Сергей Павлович Михайлов. Человек очень знающий, влюбленный в свое дело и тщательно скрывающий, что он больше всего на свете любит талантливых ребят. Сперва Коля очень боялся его, но потом привык и только ежился немножко, когда чувствовал, что за спиной его стоит и смотрит на работу, наколотую на доске, сердито покашливающий, одобрительно хмыкающий художник.

И вдруг нежданно-негаданно пришло огорчение. На уроке по композиции были заданы рисунки к басням Крылова «Волк на псарне», «Волк и Журавль», «Трудолюбивый Медведь». Коля обрадовался этой теме, так как у него уже был некоторый опыт по части зверей, хотя он и не считал себя «зверистом». Ведь недаром он был этим летом завсегдатаем Зоопарка. Без особого труда, движимый каким-то легко пришедшим наитием, он раньше других закончил работу. Особенно удачным показался ему рисунок к басне «Волк и Журавль».

Но к концу недели, когда выставляли отметки, он получил по композиции тройку… И огорченная Антонина Петровна сказала, что совет школы нашел работы несамостоятельными, так как они целиком заимствованы у Серова.

– Я не срисовывал, Антонина Петровна, – дрожащими от обиды губами шептал Коля. – Неправда это! Мне даже не за себя обидно, а за Серова, что его так, значит, плохо знают. Нет у него таких рисунков!

Дома он обо всем рассказал папе и заставил его пойти вместе с ним в Третьяковку, а затем раздобыть книги и альбомы с известными серовскими рисунками. И оказалось действительно, что точно таких рисунков у Серова не было и Коля сделал свои композиции совершенно самостоятельно, как ему придумалось. Но он так любил Серова, так стремился следовать ему, что наизусть непроизвольно перенял множество линий, поз, штрихов, ракурсов, увиденных у любимого художника. И вот теперь невольно карандаш его свернул туда, куда влекли и впечатлительная память и давнее восхищение. Он уже не в силах был высвободиться из этого неотразимо заманчивого плена. Коля как умел объяснил все это Антонине Петровне, которая была огорчена не менее своего ученика.

– Видишь, как вышло. Прав Сергей Павлович: балую я вас. А иногда полезно и против шерстки…

Но делать было нечего. Отметку уже не исправили, и Коле еще долго пришлось переживать обиду и за себя и за боготворимого им Серова.

– А тебе это все-таки будет хорошей наукой, – утешала его Антонина Петровна. – Ты должен из этого извлечь урок. Учиться следует, а подражать не надо. И обижаться нечего. Скажу тебе по секрету, что, вероятно, многие художники хотели бы, чтобы их собственные рисунки приняли за срисованные у Серова.

Глава 2Не боги горшки обжигают

…словом, он думал в этом случае так, как думает молодость, уже постигшая кое-что…

Н. Гоголь

Было еще немало трудных дней у Коли. Он позволял себе иногда слишком большие вольности в рисунке, особенно в композициях. У него-то самого все это шло от необузданной пылкости воображения, от умения поймать и проследить связи, другим незаметные, от смелого, порою дерзкого поиска наиболее разительных черт. И это всем очень нравилось в классе. Коле начинали подражать. А у подражателей такие повторения влекли за собой уже неизбежные погрешности в рисунке, так как приходили готовыми с чужого листа и теряли то, что у Коли опиралось на ясное разумение и собственную догадку. За это подражатели получали, естественно, плохие отметки. Им это казалось обидным: «Почему у Дмитриева пять, когда нарисовано так же?» Это уже нарушало ту незыблемую академическую дисциплину, которая требуется для постановки точного рисунка. Следовало, таким образом, прибрать к рукам слишком уж прытко шагавшего юнца, полагали некоторые педагоги, чтоб другим неповадно было.

Коля сначала не понимал, в чем дело, почему у него стали хуже отметки по специальности. На какое-то время он даже приуныл. Забеспокоился и Федор Николаевич и отправился к дяде Володе, чтобы посоветоваться.

– Да не волнуйся ты! – урезонивал его дядя Володя. – Никто его не испортит. Нельзя его испортить. Я же тебе объяснял. А то, что школят его как следует, это даже полезно. Он некоторых вольностей набрался, это верно. Пусть его погоняют как следует. Это ему на пользу.

Успокаивала Колю и Антонина Петровна:

– Ты очень увлекаешься необычным. А ты ищи в обыкновенном свое, никем не виденное, но ему присущее. В будничном разгляди то, что для глаза будет празднично, а в необыкновенном отмечай типичное, самое характерное. Тогда и будет правдиво, и ярко, и жизненно.

Примерно то же самое сказал Коле и профессор Гайбуров, к которому он забежал в один из этих трудных дней.

– Правильно тебе говорят, милый друг, – сказал Александр Николаевич. – Это очень важная штука – убедительно показать обыкновенное. Обыкновенные люди – они всё и решают. Человечество ведь, если не считать исключений, состоит из обыкновенных. Только мы уж не замухрышки. Замухрышки бы никогда за тысячу лет такого не наворотили, что наш народ за три десятилетия успел сотворить. В том-то и дело, дружок, что у нас в стране обыкновенное стало прекрасным, и надо это увидеть. Горшки ведь тоже не боги обжигают.

Уже не детское – какое-то вдохновенное взрослое усердие, перешедшее в настойчиво зреющую страсть, захватило теперь Колю. Едва придя из школы, наспех поев, он брался за работу. Теперь уже не надо было напоминать ему о том, что не мешало бы немножко «попотеть». Приходилось, наоборот, уговаривать, чтобы он пошел погулять. Иногда Наталья Николаевна чуть не насильно отбирала у него краски и карандаши. Один раз долго поджидавший во дворе Женьча пошел поторопить Колю и неожиданно застал его перед зеркалом в позе скорпиона: Коля стоял, весь изогнувшись назад, с большими материнскими ножницами, делая вид, что кромсает себе несуществующий хвост, и престранным образом гримасничал. Он был очень смущен, что приятель застиг его за таким занятием. Оказалось, что он рисовал иллюстрацию к крыловской басне «Тришкин кафтан» и позировал себе…

Коля очень боялся, что его, как он выражался, «оборжут» за непомерное усердие. И таскать везде с собой альбом было неудобно. Он завел себе небольшой, умещавшийся в кармане блокнот, с которым уже не расставался нигде. Коля делал в нем зарисовки в классе на общих предметах, где не раз у него отбирали рисунки и возвращали лишь после его клятвенных обещаний больше не заниматься в классе посторонними делами. Он рисовал в троллейбусах, в метро. Даже ложась спать, он клал блокнот под подушку: «А вдруг во сне что-нибудь интересное увижу…» Если почему-нибудь не было под рукой блокнота, то Коля не затруднял себя выбором бумаги, чтобы немедленно набросать что-нибудь пришедшее в голову. Он хватал первое, что попадалось ему на столе или оказывалось под рукой. Очень часто это бывали школьные тетради Кати, которая не считала, что рисунки брата, сделанные где попало – и на обложке и прямо на страницах, возле только что решенной задачки, – украшают ее жизнь. И тогда начинались драмы…

– Мама, он опять мне изложение испортил и нарисовал какую-то рожу! – жаловалась Катя.

– Это не рожа, а Дон-Кихот! – возмущался Коля. – Рыцарь Печального Образа.

– А мне не нужен в изложении твой печальный образ! Нам задано про Каштанку, – не унималась Катя. – Сотри сейчас же!

– Пожалуйста, не кричи! Сейчас сотру. У других в семье помогают, а от тебя жди…

– Ты не такой еще художник, чтоб вокруг тебя всем плясать! Не очень-то гениальничай! – И у Кати начинали пухнуть и подрагивать губы. – Ты все-таки должен считаться со всеми. Я не виновата, что ты такой особенный, а я самая обыкновенная.

Уж этого Коля стерпеть не мог. А тут еще он вспомнил, что говорил на этот счет профессор Гайбуров.

– Какой это еще я такой? Не смей меня обзывать необыкновенным! Я не хуже тебя обыкновенный! – кричал Коля.

На шум прибегали папа с мамой. Причем надо сказать, что мама готова была держать сторону Коли, зато папа в таких вопросах был целиком за Катю.

Чтобы сделать приятное папе, Коля решил нарисовать и подарить ему к празднику портрет Кати. Гордая Финтифлига, разобиженная последнее время на брата, сперва отказалась позировать. Потребовалось пойти на некоторые унижения и даже на материальные затраты. И в конце концов сговорились, что Катя получит маленький зеленый сундучок из-под монпансье, которым владел Коля, и за то будет позировать ему, Коля даже специально взял с нее расписку на всякий случай. Она гласила:

«Я, Катя, обязуюсь позировать в течение трех дней по 1 часу за зеленый сундучок. Подпись – Дмитриева».

И Коля приобщил этот документ к другим деловым бумагам, которые хранились у него в столике. Среди них была, например, и такая:

«Я, Дмитриева Наталья, 4-я часть рода Дмитриевых, обязуюсь выплатить Кольке, блудному сыну моему, денежную индульгенцию в сумме 5 рублей (не менее) за оказанную им, вышеупомянутым лицом (Колькой), услугу в поисках немаловажного предмета – спицы, коей местонахождение известно плуту и обманщику Кольке».

Под эту им самим составленную расписку Коле удалось получить у мамы деньги, чтобы купить приглянувшуюся ему в книжном магазине серию репродукций с картин Серова.

Вообще-то Коля старался как можно реже вводить в непредвиденный расход родителей. Он видел: деньги давались им не даром. И труд отца и матери казался самому ему таким желанным, таким близким и дорогим, что надо было не иметь уже ни стыда ни совести, чтобы по пустякам тратить родительский заработок. Но книги, книги, особенно книги по искусству, – как было отказаться от них?! А как раз такие книги, толстые, приятно увесистые, в твердых, как доска, переплетах, дивно изданные, со множеством репродукций на плотной и гладкой бумаге, вот эти самые более всего влекущие к себе книги, по цене очень кусались, как любили говорить взрослые. Как тут было поступить?..

Ждать, пока эти книги будут, возможно, приобретены для библиотеки школы, где их потом можно будет брать для прочтения, у Коли не хватало терпения. Как только он узнавал, что книга, о которой он уже давно был наслышан, вышла, ему не сиделось на месте. Он принимался выискивать различные способы, которыми можно было дорваться до желанной книги.

Один способ оказался хотя и утомительным, но зато очень верным. Разузнав, что в магазинах появилась интересующая его книга по живописи, Коля в воскресенье с утра отправлялся в поход. То был поход не за книгой, а, так сказать, по самой книге… Коля начинал с одного из книжных магазинов на Арбате, по соседству с Плотниковым переулком. Он осторожно входил в магазин, деликатно протискивался сквозь толпу книголюбов, наваливавшихся на прилавок, и наконец, прижатый к нему, солидно и вежливо осведомлялся:

– Простите. Федоров-Давыдов у вас получен? «Русский пейзаж».

И, получив утвердительный ответ, в котором он уже и заранее был уверен, еще вежливее уточнял:

– Восемнадцатого и начала девятнадцатого века? Будьте добры… Можно взглянуть?..

С волнением принимал он в руки большую прекрасную книгу и, уложив ее на прилавок, нежно перелистывал глянцевитые страницы. Потом заглядывал, ничего хорошего уже не ожидая, на заднюю крышку переплета, где была указана цена, подавлял вздох и, стремглав вернувшись к первой странице, принимался лихорадочно читать…

Его толкали с обоих боков, на него напирали сзади, иногда вдруг его чуть не сносило куда-то в сторону от прилавка, но он удерживался на месте и читал, читал, страницу за страницей, пока наконец продавщица не спрашивала:

– Берете, молодой человек?

– Нет… не возьму, пожалуй, – упавшим голосом произносил Коля и выходил из магазина.

Он перебегал Арбат и через минуту уже проталкивался к прилавку другого магазина. И все начиналось опять…

– У вас есть Федоров-Давыдов?.. Восемнадцатый и начало девятнадцатого. Можно взглянуть?..

Иногда при особой удаче или большой давке в магазине удавалось прочесть у прилавка за один подход страниц до пятнадцати. Но потом снова: «Вам выписать?» – «Нет, я не возьму…» И надо было бежать к магазину уже на другой улице.

А книги попадались все толстенные. Прогулка по такой занимала чуть ли не целый день. И, успев прочесть о пейзаже Петровской эпохи на Арбате, Коля знакомился с Семеном Щедриным и Иваном Тонковым на улице Герцена, главу о Федоре Алексееве и городском пейзаже пробегал на улице Горького, а до Сильвестра Щедрина добирался уже под вечер, где-то близ Марьиной Рощи. Впрочем, чтобы не обращать на себя внимания в магазинах и не вызывать подозрения постоянными посещениями, Коля почти каждый раз менял свои маршруты. И за два-три воскресенья даже очень толстая книга бывала таким походным порядком прочитана…

Что касается Кати, то она честно отрабатывала зеленый сундучок. Позировала она старательно, не шелохнувшись, сохраняя на круглом личике выражение независимого достоинства.

– А у тебя, Катюшка, оказывается, глаза совсем ничего даже, – приговаривал наш художник, трудясь над портретом. – Правда! Очень выгодно освещают всю твою финтифлиговую образину.

Катя срывалась с места:

– Ты опять? Я брошу и уйду!

– А зеленый сундучок?

– Все равно не стану…

– Ну-ну, не буду больше. Сиди, пожалуйста. Только не пыжься, прошу тебя. И так видно, что ты председательница совета отряда. Будь покойна, я это уловлю.

Трудно сказать, удалось ли Коле запечатлеть на портрете все пионерские доблести сестры. Но глаза, светлые, не замутненные никакими сомнениями, и пушистые волосы крепкой, здоровенькой девчурки с ясной, хорошо думающей головкой Коля передал с настоящей нежностью. Портрет получился на славу и был подарен растроганному Федору Николаевичу к Октябрьскому празднику от имени автора и его модели…

В классе Коля довольно скоро завоевал всеобщее уважение. Он там быстро подружился не только с Егором Чурсиным, с которым сидел на одной парте, но еще с двумя девочками – восторженной краснощекой Юлей Маковкиной и ее подругой Светланой Фортунатовой, которую Коля по первым слогам ее имени и фамилии ловко прозвал Светофорой. А это ей очень подходило, так как у нее были разного цвета глаза. Подруги сидели на первой парте, а Коля с Егором как раз позади них. Колю сперва очень смущало присутствие девочек в классе, потому что он не привык учиться в школе вместе с ними. А ехидная Светофора еще нарочно то и дело оборачивалась и косила слева и справа на Колю карим или зеленым глазом, что немедленно вгоняло его в краску. Но однажды на уроке Антонина Петровна разрешила ученикам рисовать друг друга. Это было очень интересно и весело. Коля сначала смущался, но затем, как всегда, если он чем-нибудь увлекался, забыл про все на свете и уже сердито покрикивал на Юлю Маковкину, чтобы она не очень вертелась и сохраняла установленную позу. И рисунок ему вполне удался. А вот у Юли Коля на портрете не получился, и она очень горевала.

– Ничего, выйдет еще, – утешал ее Коля. – Тебе просто не повезло. У меня подбородок очень трудный. Никак и у меня не выходит, сколько ни пробовал в зеркало. Он у меня какой-то малоэнергичный.

После этого отношения с девочками установились добрые, простые, не мешавшие Коле заниматься в классе. Четверка окончательно сдружилась во время работы над стенной газетой, в которой Коля очень смешно изобразил себя и Егора в Останкине, где они в воскресенье пытались писать этюды и совершенно закоченели на ветру.

В классе все очень смеялись над карикатурой – так хорошо изобразил Коля на ней себя и приятеля. Потом Коля выполнил пионерское поручение – красиво разрисовал список дежурных по классу, да еще придумал к нему механизм, который передвигал список и выставлял нужную фамилию в изящно обрамленную прорезь.

Но окончательно поняли девочки, с кем имеют дело, когда Коля, собираясь один раз после школы идти к дяде Володе, захватил с собой в класс папку со своими домашними рисунками. В перемену он вышел из опустевшего класса, оставив папку на парте. Любопытная Светофора поморгала разноцветными глазами Юле, поманила ее в класс и уговорила посмотреть папку. В классе никого не было. Девочки развязали тесемки, осторожно, беспрестанно оглядываясь на двери, вынули рисунки. То, что они увидели, показалось им обеим почти невероятным. Никогда не подозревали они, что тихонький, поминутно краснеющий мальчик, сидевший в классе за их спиной, может делать такие вещи на простой, обыкновенной бумаге, ничем не отличающейся от той, что была и у них в альбомах-тетрадях для рисования. Они уже не оглядывались больше на дверь, целиком захваченные тем, что открылось перед их глазами.

Какие тут были звери! Все разные, каждый со своей повадкой, всякий со своим собственным характером. Как непринужденно расположились в композициях люди! Сколько света теплилось в пейзажах, из которых каждый был проникнут каким-то особенным настроением, так и передававшимся с бумаги тому, кто смотрел их…

Девочки уже не раз видели школьные работы Коли и считали их хорошими. Но то, что обнаружили они в папке, было, видно, самым заветным, сделанным для самого себя в минуты вдохновения чрезвычайного.

– Света, – прошептала Юля, – смотри, какие они живые, свежие! Я просто ничего подобного не видела!

– А кто вам позволил смотреть? – послышался позади них голос Коли.

И не успели подружки сунуть обратно рисунки в папку, как Коля оказался возле них.

– И не совестно вам без спросу? – спросил он укоризненно, сам еще не зная, надо ли ему рассердиться или следует простить любопытных девчонок.

– Ты, Дмитриев, не имеешь права даже прятать такое! – горячо сказала ему Юля, – Ты нас извини, что мы без спросу, но ведь от тебя не дождешься. Ты такой скрытник.

Коля видел, что девочкам действительно очень понравились его работы, и на этот раз он милостиво простил их.

В воскресенье все поехали в Сокольники, где были лыжные соревнования двух классов. Финишировали на одной из лучевых просек парка. И каково же было общее удивление, когда из поворота аллеи первым показался на просеке нежнолицый, румяный первоклассник в спортивной вязаной шапочке с козырьком! Он шел очень ходко, сосредоточенно работая руками, отталкиваясь энергично палками. Он оставил далеко позади себя всех ребят, первым промчался через отметку финиша и тут же, за чертой, сделал с ходу поворот на месте.

Уважение к Коле всего класса после этого возросло. Вот тебе и робкий тихоня, краснеющий птенчик! Как он размашисто и уверенно прошел дистанцию! А до чего же ловко в одно мгновение застопорил на полном ходу, едва пронесся через финишную черту, и вмертвую повернул на месте! Только пушистый снег завьюжил из-под его лыж.

– «Телемарк», настоящий поворот «телемарк»! – говорили знатоки.

Больше всех, кажется, торжествовала Юля, которая с того дня, как увидела папку с рисунками, не скрывала, что все успехи Коли имеют к ней прямое касательство.


Очень скоро в школе произошли события, которые увенчали Колю новыми лаврами.

В один день, который вряд ли следовало бы назвать прекрасным, в школьном зале разыгралась большая драка двух подгрупп первого класса. Противники обменялись вызовами еще перед первым уроком и только ждали большой перемены, чтобы сразиться. Юля, с недавних пор взявшая на себя роль покровительницы Коли, пыталась уговорить его, чтобы он не участвовал в сражении.

– Ты должен себя беречь, Дмитриев. Неужели ты будешь драться, как все? Тебя же могут ушибить, – нравоучительно втолковывала она Коле.

Коля посмотрел на нее со свирепой насмешкой и ничего не ответил. Он врезался в строй противника и, помня уроки, полученные во дворе от Женьчи, очень ловко действуя подсечкой, сразу опрокинул нескольких ребят из другой подгруппы, двух других сбил с ног толчком, на кого-то прыгнул, издавая воинственный клич и восторженно хохоча. За ним ринулись Егор и тот толстый мальчик, которого звали «зверистом». Растрепанный, красный, с рубашкой, вылезшей из штанов, Коля ворвался в стан противника, упиваясь беззлобной потасовкой, ошеломляя всех своей изворотливой подвижностью, неожиданными бросками. И противник дрогнул. Вторая подгруппа бежала, очистив поле битвы.

Победители, оставшись в зале, окружили Колю:

– Ну, Дмитриев, силен!.. Если бы не ты, нам бы туго пришлось!

– У нас один Колька стоит сколько! – уже в десятый раз повторял довольный Егор.

Коля был признан героем дня. В схватке ему расцарапали руку. И теперь Юля Маковкина торжественно вела его к водопроводной раковине, чтобы промыть рану и перевязать чистым платком.

Но у каждой славы есть свои тернии. И всем участникам сражения очень крепко попало от самого директора, специально пришедшего в класс, чтобы поговорить по душам…

А тут, как на беду, на уроке алгебры, когда все были еще полны впечатлений от сражения и делились своими подвигами и переживаниями, учительница Нина Павловна сделала сердитое замечание всем четверым за болтовню.

– Дмитриев! Почему ты не решаешь задачу? – спросила она.

– А я устно, Нина Павловна. Вот гляжу на доску и в уме решаю.

– Устно? – переспросила учительница. – Так вот, пожалуйста, будь добр, Дмитриев, передай устно твоим родителям, чтобы они зашли ко мне поговорить в школу. Кстати, это относится и к Фортунатовой, и к Маковкиной, и к Чурсину. Только я, пожалуй, все-таки проделаю это не в уме, не устно, а письменно. После уроков зайдите в учительскую, получите записки для родителей.

По пути из школы домой, где сегодня не приходилось ждать добра, все четверо делали вид, что ничего страшного не произошло, все это пустяки… А в самом деле на донышке всех четырех сердец копошилось холодное, колючее беспокойство. Говорили преувеличенно громко, смеялись, безудержно острили, но всем было не по себе. Пытаясь развлечь товарищей по беде, Егор предложил пари, что он сейчас вскочит на буфер троллейбуса и проедет целый квартал.

– Не надо, – сказал Коля, – не люблю я этого.

Егор посмотрел на него удивленно. Он вспомнил, как в прошлое воскресенье Дмитриев раскачивался на ветвях в Останкинском парке и прыгал с дерева на дерево, изображая павиана в Зоопарке.

– Ты что, трусишь, боишься? – спросил Егор.

– Не трушу, не боюсь, а… понимаешь, если б я хоть после этого рисовать лучше стал, а то… Толк-то какой? Интересу мало, радости чуть, а без ноги еще останешься. У меня сегодня настроения нет.

– И правильно, правильно, – сказала Юля. – Ты, Чурсин, вечно придумываешь! Надо же все-таки понимать! – Она многозначительно поглядела на Егора и глазами показала ему на Колю.

Коля поймал этот взгляд и так рассердился, поняв молчаливый намек Юли, которая требовала какого-то особенного, бережного отношения к нему, что, ни слова не говоря, прибавил шагу и ушел один вперед, бросив остальных. Он был до того всем сегодняшним расстроен, что решил идти не прямо домой, а сперва зайти к Гайбуровым.

Но, как назло, профессор уехал в командировку. А Юра, которого Коля застал дома, выслушав откровенное признание своего бывшего воспитанника, посоветовал ему принести родителям покаянную голову и не очень фордыбачить. Что касается большой драки, то тут, хотя Юра и хмурился, и важно расхаживал по комнате, отщелкивая пальцами каждый шаг, как это делал профессор, и говорил, что в Художественной школе, видно, царит художественный беспорядок, а это – нетерпимый развал дисциплины, но особенно жестоких слов для осуждения у него не нашлось. И, поругав Колю за участие в драке, он вдруг спросил: «Ну, и кто же у вас все-таки победил? Ваша подгруппа?.. Молодцы!.. Нет, вообще-то устраивать такие вещи – безобразие… Но, уж если вышло, надо держаться крепко». Услышав же о том, что Юля Маковкина непрошенно покровительствует и даже пыталась не пускать Колю в сражение, он только присвистнул:

– Скажи пожалуйста, какая меценатка нашлась, покровительница искусства! Это уж просто ерунда. Ты никому не давай выделять себя в какие-то особенные. Это отвратительно.

– Я и сам этого терпеть не могу, – сказал Коля.

– И правильно делаешь, не сдавайся. Ты прежде всего пионер и всегда должен быть наравне со всеми. Если, конечно, ты считаешь, что они правы. А вот я вижу вообще, что у вас пионерская работа не очень-то хорошо поставлена. Это чувствуется.

Крепко досталось на этот раз дома Коле, когда он принес жегшую ему карман записку. Пришлось выслушать много неприятного через день и на сборе отряда, где Коле сказали, что если он хорошо успевает по специальности, то это не значит, что ему будут поблажки по всем другим статьям.

Но особенно запал в душу ему разговор с Юрой Гайбуровым. Коля и сам терпеть не мог, когда его выделяли в «особенные». Его уже начинало откровенно раздражать нескрываемое обожание Юли. Нет, у Киры все было совсем по-иному. Он вспомнил ее глаза, полные скрытого, изнутри светившегося участия, требовательной веры и какой-то тайны, их тайны, которую они вдвоем оберегали. А у Маковкиной за плохо разыгрываемым в классе мнимым равнодушием сквозило умиленное преклонение. Это настораживало Колю. Он даже поссорился с ней, придравшись к пустяку: девочки шутя спрятали его кепку и не отдавали, требовали, чтобы он попросил хорошенько. А он, гордый, пошел домой без кепки, хотя недавно пролежал несколько дней в гриппе. Спохватившись, Юля нагнала его на улице. Но он не хотел брать и побежал. Ей пришлось догонять снова. И Егор насмешничал, что она бегает за Колей, а тот от нее, как черт от ладана… Словом, произошла та неразбериха, из-за которой бывает так много глупых ссор у ребят. Коля видел, что Юля очень страдает, ищет путей для примирения, но не делал встречных шагов. Когда же Юля, не выдержав, попыталась однажды после уроков задержать Колю у подъезда, объясниться, завела разговор о том, что может быть дружба, как у брата с сестрой, он принял загадочный вид и сказал:

– Нет, Юля, не надо. Лучше так. Я уж слишком много в жизни разочаровывался.

И отошел, как ему казалось, очень томный, неразгаданный. Но тут же, увидев, что Егор водит ногой по обледенелой мостовой очень удобную смерзшуюся лепешку снега, забыл, что разочарован в жизни, кинулся наперехват и погнал, погнал ледяшку по переулку, крича: «Повело! Повело!»

…Так прошла зима с ее учебными четвертями, каникулами, елкой, контрольными письменными, зимними композициями, сделанными по памяти дома и в классе. Незадолго до весенних экзаменов ходили с Антониной Петровной в Исторический музей, делали на ходу зарисовки древней утвари и старинных костюмов. Потом получили задание на дом – композицию на историческую тему. Коля сделал удачный рисунок старой боярской Москвы. Пригодились здесь музейные зарисовки. Папе с мамой работа очень понравилась. Каково же было удивление домашних, когда Коля вернулся из школы, неся под мышкой свернутую в трубку работу.

– Что, не приняли? Переделывать надо? – насторожился Федор Николаевич.

Коля смотрел в сторону, медленно наливаясь румянцем:

– Нет, я просто не сдавал.

– Почему же?

– Да знаешь, папа… Никто из наших не успел еще сделать, и мне как-то не хотелось одному вылезать. Противно выделяться. Начнут еще в пример ставить: «Вот Дмитриев, видите…» Терпеть этого не могу!

Он сдал работу только через два дня, когда все остальные уже принесли выполненные задания. Но работа его все равно понравилась ребятам в классе больше всех других.

Наступила пора весенних экзаменов. Они прошли без особых осложнений. Коля приходил к школе пораньше, чтобы еще успеть перед началом испытаний погонять футбольный мяч по двору вместе с Егором и новым приятелем – смешным, неуклюжим Витей Волком. Время предэкзаменационного волнения тем самым скрадывалось.

Наперекор своей фамилии, Витя Волк внешностью скорей походил на плюшевого медвежонка с широко поставленными черными бусинками маленьких глаз, блестевшими под низко заросшим лбом, небольшими торчащими ушами и маленьким выпяченным ртом, который был очень близко подтянут к вздернутому носику. Жилось Вите трудновато. Отца он потерял давно и почти не помнил. Мать часто болела. И, если бы не помощь школы, Витя не мог бы учиться. Но способному, вдумчиво работавшему пареньку помогли. Когда мать Вити болела, его устроили в интернат при школе. Витя теперь часто бывал у Дмитриевых. Наталья Николаевна старалась всегда угостить его повкуснее. Но в скромном, немножко неуклюжем мальчике с лицом, напоминавшим игрушечного медвежонка, чувствовалась такая настороженная внутренняя гордость, такое подлинное человеческое достоинство, что Коля всегда предупреждал дома: «Не вздумайте только жалеть его или очень уж пичкать за столом. Он подумает, что подкармливаете. А он этого не терпит. Вы еще не знаете Витьки».

В последней четверти Коля очень сдружился с Витей. И они вместе готовились к экзаменам.

В классах теперь было много цветов. Букеты, горшки, вазоны стояли везде – на подоконниках, на столах. Но, конечно, сколько ни ставь цветов, – если ты получишь по русской письменной двойку, жизнь тебе все равно не покажется благоуханной.

Коля волновался, так как иногда еще у него были нелады с орфографией. Юля великодушно предложила ему шпаргалку, всунутую в один из букетов, стоявших поблизости. Надо было лишь пройти и вынуть незаметно бумажку. Но он прошептал:

– Спасибо, не надо. Обойдусь.

Большинство ребят уже закончили письменную. На столе у учительницы быстро росла кипа сданных работ. Коля все еще писал. Юля тоже оставалась на месте. Она давно уже могла бы сдать работу, но самоотверженно сидела в классе, готовая прийти на помощь Коле по первому его тайному зову.

Но вот он, бледный, покрываясь красными пятнами, поднялся с парты, сделал шаг к учительскому столу, потом вдруг задумался и поспешно вернулся на место. Несколько минут он снова и снова проверял работу. Ну, как будто все! Коля опять встал, дошел уже до стола, сдал листок, но внезапно спохватился и попросил вернуть, чтобы еще что-то проверить в нем.

В дверь класса вжимались любопытные из коридора.

Наконец Коля в последний раз подошел к столу, зажмурился, надул щеки, словно нырял, положил работу и, не оборачиваясь, бросился к дверям.

Но волнения были излишни. Он получил четверку.

Остальные экзамены тоже прошли хорошо.

После экзаменов в школе была устроена весенняя выставка.

На нее было отобрано немало Колиных работ. Тут были и цветная иллюстрация к крыловской басне «Орел и Куры», необычайно яркая и звучная, где на сочной зелени копошились белые куры, а могучий клювастый орел сидел на крыше избы, и «Мужичок с ноготок» – к Некрасову, и очень выразительная, полная красочного движения иллюстрация к «Песне про купца Калашникова», и превосходная работа по школьному заданию «Старик натурщик», и много еще других работ далеко вперед шагнувшего Николая Дмитриева.

Однажды, заглянув в зал, где была расположена выставка, Коля увидел группу старшеклассников, которые столпились возле его работ.

– Интересно, сколько лет он учится? – донеслось до него.

– Нет, ты посмотри, колорит какой! – поддержал высокий паренек в свитере.

– А светотень как разработана!

– Неужели ему только тринадцать лет?

Коля не знал, войти ему или незаметно скрыться. Но тут он услышал возбужденный и уверенный голос Юли. Она торжествующе, с выражением заправского экскурсовода объясняла старшеклассникам достоинства Колиных работ.

«Тьфу! „Колорит“… „Светотень…“ Наговорят еще!..»

Коля предпочел скрыться.

Но в коридоре он натолкнулся на Гуссейна.

– Что так спешишь? – осведомился швейцар. – Ты бы там поприсутствовал да послушал, какой про тебя разговор кругом идет. Очень, доказывают, ты хорошо успеваешь. Да я и сам глядел. Тоже ведь кое-как, мало-мальски разбираюсь в этом вопросе. Скажу тебе вполне авторитетно: внимательно пишешь, с большой способностью. Только ты, Дмитриев Коля, сам не гордись смотри. Другие пускай себе похваливают на здоровье, а ты себя сам все поругивай индивидуально в том смысле, что, мол, далеко еще мне до полной высшей степени. Ты себе имей это в виду. Понял?

Он уже собрался было пройти дальше, но остановился, поманил к себе опять Колю:

– А я, Дмитриев Коля, на курорт отбываю. Имею путевку для выправления здоровья всего организма. У меня, брат, болезнь не простая. У меня завышенное давление. Медицинскую комиссию прошел, определили в санаторий. Завтра путевку выпишут за счет государства. А потом планирую завернуть к дочке в Ленинград. Она у меня полное законченное образование получает в высшем физическом институте имени Лесгафта. Тоже вроде тебя – успевает с отличием. Без пяти минут чемпионка по художественной гимнастике. Второе место уже заняла. Так что ты, Дмитриев Коля, не очень гордись. У нас теперь каждому развитие дается и свой прогресс таланта в полной мере.

Глава 3Краски восхода

Временами он мог позабыть все, принявшись за кисть, и отрывался от нее не иначе, как от прекрасного прерванного сна. Вкус его развивался заметно.

Н. Гоголь

За час до утренней побудки в лагере хватились, что Коли Дмитриева нет. Койка его была прибрана, но сам он исчез. Это было очень странно. Все всполошились. За десять дней пребывания в школьном лагере близ села Подмоклово на Оке все привыкли считать Колю мальчиком дисциплинированным и аккуратным. Вечером накануне он был на линейке со всеми, потом отправился на общее мытье ног, лег вовремя, был на месте во время ночного обхода дежурного по лагерю. А сейчас словно сквозь землю провалился…

Куда мог деться такой старательный, никогда не позволяющий себе дурных выходок мальчик, о необычайном трудолюбии которого среди «шпротов», как называли старшеклассники младших обитателей лагеря Художественной школы, ходили уже легенды! «В первом-то классе Дмитриев с утра до ночи только и знает, что пишет и пишет. Прямо ненормальный какой-то…»

Первые дни Коля ходил в майке, сильно обжегся на солнце, и все его дразнили: «Сгорел на работе». Куда же он пропал сегодня?

Сергей Павлович немедленно организовал поиски. Несколько групп школьников, которые тут же не без удовольствия назвали себя «поисковыми партиями», вышли за пределы лагеря. Мальчишки были очень довольны этим неожиданным развлечением, а девочки, и прежде всего, конечно, Юля Маковкина, волновались и строили всякие страшные предположения. Выйдя из лагеря, миновав холм с березовой рощей и приблизившись к лесу, все стали кричать: «Коля-а-а-а! Дми-три-ев! Ау-у!»

– В чем де-ло-о? – послышалось вдруг позади искавших.

Все остановились. К ним со стороны больших берез, росших на склоне холма, подходил как ни в чем не бывало Коля Дмитриев. За поясом у него торчала толстая книжка в красивом переплете с надписью «Тургенев». Из кармана высовывался неизменный блокнот.

– Где ты был? Откуда ты взялся?

Его обступили со всех сторон.

– Я тут и был все время.

– Как – был, когда мы тут только что проходили, а тебя не видели! Мы эту местность всю прочесали… Ты что, с неба свалился?

– Почти… – отвечал уклончиво Коля, несколько смешавшись, но стараясь не показать этого. – А что, разве уже побудка была? Я не слышал.

– Да не в этом дело! – закричали все на него. – При чем тут побудка? Просто перепугал ты всех. Видим – койка прибрана, пустая, а тебя нет. Где ты был?

Коля молчал в замешательстве. Его выручили донесшиеся издалека певучие перекаты пионерского горна, который играл побудку в лагере.

Все были так довольны, что Коля нашелся, и горды успехом поисковой экспедиции, что никто даже толком и не расспросил в этот день отмалчивавшегося Колю, где он пропадал.

Сергей Павлович должен был срочно уехать на день в Москву и пообещал Коле, что займется им завтра.

Во время «тихого» часа Витя Волк, перегнувшись с койки, тихонько спросил Колю:

– Может быть, ты мне скажешь, Коля, – если конечно, это не какая-нибудь тайна, – куда тебя утром носило сегодня?

– Ладно, – зашептал Коля, – тебе я скажу. Ты поймешь. Но больше никому. Понимаешь, Витька, я хотел первым увидеть сегодня солнце, – чтоб самым первым из всех. У меня сидит в башке мечта написать картину «Ранний восход», или «Счастливого пути». А всегда как-то получается так, что либо проспишь, либо погода скверная. А сегодня я встал, вы все дрыхнете, а птицы поют-поют, а потом вдруг замолкли. Это они всегда перед восходом затихают. Ну, я и вылез и пошел. Залез на самую высокую березу и видел раньше всех вас солнце – самый первый-первый луч!

– А что это за книжка у тебя была?

– Это… – Коля виновато ухмыльнулся, – это я Тургенева брал. Хотел проверить, верно ли у него восход описан. Ну веришь ли, Витька, абсолютно точно! Вот чувствовал человек! Вот видел! Ты знаешь, я прямо чуть с дерева не скатился – в такой раж пришел. Давай, Витька, завтра, пока Сергей Павлович не вернулся, вместе полезем и попробуем этюдик сделать. Только другим не говори, а то все за нами увяжутся.

Ранним утром Коля и Витя Волк одновременно свесили босые ноги с коек, стоявших одна подле другой, осторожно ступили на крашеный, показавшийся очень холодным пол, быстро прибрали койки, посмотрели на мирно спавшего Егора и других мальчиков и вылезли из окна лагерной дачи, держа в руках штаны, куртки и ботинки, болтавшиеся на шнурках.

– К побудке успеем вернуться.

Сев на землю под окнами дачи, они быстро обулись, натянули брюки, влезли, ежась от сырости, в рубашки.

– Егора надо было бы разбудить, – предложил Витя.

– Ну да, растолкаешь его! – возразил Коля. – Он энтузиаст поспать больше всего.

Через пять минут, мокрые от предрассветной росы, стуча зубами, они сидели на верхушке самой высокой березы и жадно смотрели на восток. Предутренняя свежесть пробирала их до костей. Холодный воздух был недвижен, и стояла та особенная, торжественная, полная проникновенного ожидания тишина, когда весь мир внимает чему-то, словно жаждет услышать первые, еще беззвучные шаги надвигающегося утра. Мальчики прижались друг к другу покрепче, пристроились на толстой ветви.

Коля вынул из-за пазухи томик Тургенева и блокнот.

– Вот, Витька, смотри теперь и запоминай, а я тебе прочту, как это у Тургенева описано. Ну поразительно просто!.. Вот сейчас как раз то, про что у него так сказано. «Все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает только утром, – начал почти шепотом читать Коля, так как ему казалось кощунственным в эту минуту говорить громко, – все спало крепким, неподвижным, предрассветным сном…»

За Окой, которую хорошо было видно с вершины дерева, давно уже погасла последняя звезда. Темная линия горизонта вдруг резко отделилась от посветлевшего неба, накалилась по краю, и розовато-золотой свет разлился в полнебосклона, отражаясь в холодном зеркале реки, гладь которой была совершенно неподвижна.

– «Свежая струя пробежала по моему лицу, – едва справляясь с застывшими губами и кое-как удерживаясь, чтобы не зацокали зубы, но с большим чувством продолжал читать Коля, – Я открыл глаза: утро зачиналось…» Ты, Витька, смотри, смотри кругом, запоминай… «Отсырела земля…» И я, Витька, тоже весь… «запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса…» Слышишь, Витька, все так и есть. Где-то корова замычала, что ли… вот что-то, слышишь, стукнуло. «Ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землей. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью…» Да, куда уж вернее!.. Так и пробирает… Потри мне спину, Витька, я совершенно заледенел. Сейчас, следи, самое главное будет, не пропусти. Вот сейчас, погоди немножко…

Что-то прорывалось там, по кромке далекого горизонта за Окой. Засверкали над самой головой словно из фольги вырезанные листья березы, в ветвях которой, сидели мальчики, белый ствол ее озолотился сверху, и по нему вниз скользнул теплый, розовый, до самой земли просочившийся отсвет.

– Вот оно, вот оно! – зашептал Коля, снова принимаясь читать. – «Уже полились кругом меня, по широкому мокрому лугу, и спереди, по зеленевшим холмам, от лесу до лесу, и сзади, по длинной, пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, – полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света…» Как это здо́рово и верно, Витька: «молодого, горячего света»!

– Насчет горячего я что-то не очень чувствую, – трясясь, отозвался Витя.

– Ты бесчувственный, Витька!.. Читаю дальше: «…Все зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы…»

Коля захлопнул книжку, прижал ее к себе, огляделся, привстал на ветке, держась одной рукой за ствол.

– Витька, Витька, ну куда мы все годимся? Где нам силенки взять, чтобы хоть чуточку все это передать!.. Ведь для этого, ей-богу, жизни не хватит даже!

Задрогшие, мокрые, явились они в лагерь до побудки. И весь этот день – и на зарядке, и за завтраком, и во время занятий по натуре – поглядывали друг на друга, осторожно перемигивались, словно только им двоим открылась сегодня ранним утром какая-то большая, важная тайна…

Однако, когда к вечеру играли в футбол на лагерной площадке и хитрый Витя Волк, собираясь забить гол в ворота, которые защищал Коля, крикнул ему: «Колька, оглянись, какой закат!» – Коля сперва поймал сильно пущенный мяч, а потом уж, выбивая его в поле, обернулся, глянул назад, туда, где разливались за лесом дымчато-багровые закатные тона, и спокойно заметил:

– Закат-то хорош, а вот закатить тебе не вышло все-таки. Всему свое время. Есть час восхода, есть час захода. А счет один – ноль в мою пользу. И меня ты, Витька, не обжулишь ни днем, ни ночью. Имей это в виду.

Было очень интересно жить в лагере. Хорошо работалось, и мест для этюдов кругом было предостаточно. Коля делал зарисовки и писал без устали ежедневно, по нескольку часов кряду. В Вите он нашел для этого дела верного друга и терпеливого товарища. Егор был немножко с ленцой, и ему порой казалось чрезмерным Колино усердие. А вот Витя готов был сопровождать Колю куда угодно и никогда не торопил его домой. И они очень хорошо понимали друг друга, подолгу рассуждали об искусстве, о месте художника в коммунистическом обществе, теоретизировали, спорили, пересказывали друг другу прочитанные книжки по живописи. Витя очень привязался к своему новому товарищу. Его поражала неожиданная фундаментальность знаний, которые Коля обнаруживал, стоило лишь коснуться какого-нибудь специального вопроса или биографии Серова, Сурикова, Репина, Тропинина, Врубеля…

О работах самого Коли уже ходила слава среди младших лагерников. Особенно нравился всем «Пруд» с опрокинутыми в зеркальную глубину отражениями больших берез. Все удалось в этой работе Коле. Свежей лесной и озерной прохладой так и тянуло с этой акварели. И даже такой строгий, придирчивый ценитель, как Витя Волк, удивлялся:

– Как это, Колька, у тебя такая глубина чувствуется этого пруда! Хорошо ты стал работать! Я тебе правду скажу: раньше мне казалось, что ты очень уж гоняешься за оригинальностью цвета…

Многое открылось Коле в это лето. Никогда еще так не были близки и понятны ему отмеченные в книжке о Чистякове места, где говорилось, что, «разрешая законно задачу, художник, беседуя с природой, глядит ей прямо в глаза и развивается как человек и как мастер». Понял теперь Коля, где и как постигается истинная техника живописи, о которой Чистяков говорил: «Когда душа, исполняя законы, запоет, охваченная работой, тогда и выходит техника». Становились доступными и вызывали теперь внутренний восторг и чувство радостного согласия строчки, в прошлом году еще непонятные: «Закон лежит в самой сущности природы, а не выдумывается. Из природы же избранный и любящий художник и почерпает его постоянно, стараясь изучить, понять, и, подчинив его, по мере сил, своей воле, он становится свободным в творчестве».

И Коля старался использовать каждую минуту погожего лета, чтобы почерпнуть, изучить и понять эти сокровенные законы во всем, что его окружало. И он мог часами сидеть, всматриваясь в тонкий зубчатый вырез сорванного им кленового листа с нежными прожилками в тонкой живой ткани, сличал его с зазубринками на крыле бабочки и рассказывал Вите Волку, что читал где-то, как знаменитый художник Латур, работавший пастелью, чтобы найти нежнейшие краски для портрета одной красавицы, употребил, по преданию, цветную пыльцу с крыльев бабочки.

Коля научился подмечать неожиданное сходство. Веточка ландыша напоминала ему то капельки молока, брызнувшего на траву, то крохотные фарфоровые ролики на зеленом тонюсеньком, лилипутьем столбике.

– Витька, смотри! Будто табунок молоденьких зебр в лесочке там пасется! – показывал он на рощицу молодых белоногих березок.

Сорвав пшеничный колос с длинными золотыми усами, он вертел его над головой, подставляя лучам солнца, и спрашивал приятеля:

– Правда, Витя, как похоже на палочку зажженного бенгальского огня?

Пчела толклась в воздухе над цветком, собираясь сесть в его чашечку. Ветер покачивал цветок, и пчела качалась в лад с ним. А Коле, который наблюдал за этим, вслушиваясь в звенящее жужжанье, виделся уже маленький зуммер, где на невидимой пружинке дрожит пчела. И он набрасывал в блокнотике изображение ее, стремясь передать эту подсмотренную им связь между цветком и насекомым. В другой раз Витя Волк заставал его согнувшимся над букетом только что принесенных на дачу роз.

– Погляди, Витька, – говорил он. – Ты смотри только, какая нежная спиральная туманность внутри этой белой розы! А вот у этой в глубине совсем густой алый огонь отстаивается, а тени прямо бархатные! А лепестки какие нежные вот у этой шафрановой! Знаешь, страшно тронуть… Они какие-то живые, трепетные, как человеческие веки. Правда, Витька, а?

Внимательный глаз его распознавал теперь ускользавшие раньше различия в схожих как будто вещах. Не только деревья, но даже тени их, например, имели разный облик: переливчатая тень березок, трепещущая, зябко поигрывающая, и тяжелая, медленно текучая тень дубов…

Когда он писал этюды, он уже все на свете позабывал. То вдруг бросал работу на землю, согнувшись смотрел на нее сверху, садился на корточки, откидывался назад, сосал кисть, сплевывал, опять бросался писать. И не видел, что вокруг него собрались товарищи и потешались над тем, как он, выпячивая губы, морщился, корчил гримасы, прыгал на четвереньках. Но даже самые неисправимые насмешники через минуту замолкали. Ведь интересно смеяться над тем, кого можно раздразнить, отвлечь, вывести из состояния сосредоточенности. А на Колю это не действовало, он продолжал работать.

Все это не помешало ему быть одним из первых зачинщиков ночного подушечного боя, который разыгрался в лагере. Сперва он охватил одну дачу, потом перебросился в соседнюю, и скоро над всем пространством лагеря в лучах лунного света носились, мягко шлепая в стены дач и в головы сражающихся, белые подушки.

За это Коле Дмитриеву, Вите Волку и многим другим отличившимся в ночном бою был объявлен выговор на лагерной линейке. Хотя Коля и делал вид, что все это ему нипочем, на самом деле он огорчился. Не очень приятно было выслушивать жесткие слова выговора, произносимого на линейке при всех, да и вообще не вязалось это происшествие с настроением, в котором пребывал этим летом Коля.

Вскоре в Подмоклово приехала соскучившаяся по сыну Наталья Николаевна с Катей. Они жили неподалеку в деревне у некой тети Дуси. Как ни увлекался работой Коля, его тоже давно уже тянуло к своим. И в первый же вечер он отпросился из лагеря к маме.

Они сидели вдвоем с Натальей Николаевной на краю крутого берега Оки. Теплый, душистый вечер стлался над рекой, лесом и, казалось, над всем миром. Было очень тихо. Первая вечерняя звезда созрела над горизонтом. Ее тонкий след, как серебряная ниточка, прошил стекловидные струи Оки. Где-то вдали слышались голоса ребят, игравших в волейбол.

Коля обо всем уже переговорил с мамой. Теперь оба молчали. Слышно было, как, срываясь с берега, падают изредка в воду комья глины, подмытые течением реки. Разбегались, уплывая, круги на поверхности.

– Мама! Коля! Где вы? – донесся откуда-то Катин голос.

Мама сделала движение, чтобы ответить, но Коля остановил ее:

– Тсс!.. Не надо, мамочка. Посидим немножко тихо. Не откликайся минуточку.

Некоторое время они сидели так. И казалось, что Коля приник ухом к тишине, в которую засыпавшая природа облекла свои вечерние тайны.

– Хорошо как! – сказал Коля шепотом и прижался к плечу матери.

Потом он встрепенулся, встал и громко позвал Катю.

– Что же ты раньше не откликнулся и мне не дал? – удивилась мама. – Я думала, ты мне собирался что-то по секрету сказать.

– Нет, мамочка. Мне просто надо было помолчать с тобой. Иногда так хорошо помолчать…

А в лагере его ждали неприятности. Оказывается, вечером ребята, перед тем как мыть ноги, устроили праздник Ивана Купалы, хотя ни в каких календарях он сегодня не значился. Сначала брызгались, а потом стали обливаться из кружек. И за это весь первый класс получил на завтра штрафной наряд на чистку картофеля. Коля заявил, что он тоже будет чистить картошку, хотя его не было в лагере, когда праздновали Ивана Купалу. Тут уж не только Юля Маковкина пыталась воспротивиться этому, – даже спокойный Витя Волк сказал Коле:

– При чем ты тут, Колька? Тебя же не было.

– Все равно, это наш отряд, и мы все-таки отвечаем друг за друга. Том более, что если бы я был, так уж, верно, тоже бы…

– Не совсем я тебя понимаю.

И тогда Коля объяснил ему:

– Погоди. Дай я тебе сейчас скажу. Только пусть это не покажется тебе слишком громкими словами. Знаешь, меня так приучили думать два очень хороших человека. Это, во-первых, мой первый вожатый, Юра Гайбуров, и потом его отец, профессор. Слышал, наверно, – академик. Он, понимаешь, старый большевик, и как-то все он удивительно умеет точно обозначить. Я ведь тебе рассказывал о нем. Так вот, он мне, Витя, однажды сказал так: «Красный галстук пионера – это знак того, что человек добровольно принял на себя какую-то долю ответственности за все, что происходит в мире людей». А потом он еще добавил: «А в искусстве это чувство есть также и совесть художника».

– Ох, это здо́рово! – сказал Витя. – Как, как? Ну-ка, еще раз повтори. Дай-ка я запишу.

– Можешь записать. А я это наизусть помню.

На другой день он геройски вместе со всеми провинившимися чистил картошку на кухне.

Он уже порезал себе два раза палец, но оставался на месте. Сердобольная Юля мучилась, глядя на него, и бегала в комнату, чтобы записать в свой дневник: «Сегодня ужасный день. Коля вызвался со всеми виноватыми чистить картошку. Меня это просто убивает. Такой гений – и чистит картошку, как все. Я предлагала ему помочь, но он посмотрел на меня так, что уж лучше бы я и не предлагала».

А Коля уже тем временем приспособился и даже находил известное удовольствие в том, что достиг некоторого совершенства в этом деле: он припомнил, как помогал однажды сделать какой-то чертеж Женьче и тот объяснил, как работает токарный станок. И вот сейчас Коля насаживал картофелину на щепочку, зажав конец ее в одной руке, как в барабане станка, и вращал клубень, подставив к нему другой нож наподобие резца. С картофелины слезала длинная винтообразная очистка, похожая на бинт. Неприятно было только, что картофелина при этом чрезвычайно уменьшалась в весе и объеме, да к тому же была продырявленной… И Коле за такое усовершенствование досталось от шеф-повара, дяди Мелитона.

…Скоро пришел последний день первой лагерной смены.

Над лесом, над лагерем после ужина пронеслась студенистая, похожая на медузу, волочащая нити дождя туча. Вечером все собрались в лагерном клубе, который был устроен в одной из дач. Ребята достали где-то светящиеся гнилушки, потушили свет. От гнилушек в темноте шло робкое, неверное свечение. Зашел разговор о предстоящих занятиях, о большой нагрузке по общим предметам.

– И зачем нам столько знать всего! – сказал Егор. – И так нашему брату достается.

– Да, взялись за нас! – вздохнул кто-то в темноте.

– И на каток не сходишь, – поддержали в углу.

Коля возмутился:

– Молчи уж ты, Егор! Грех жаловаться нам! Вспомни Федотова, Левитана, Шевченко. Вот кому действительно было трудно! И как они знания добывали себе! А уж нам-то надо помалкивать! Да с нас будет и спрос другой.

– Тебе-то, конечно, хорошо, – не сдавался Егор, – вокруг тебя все художники. Вот и Репин пишет, там, где он о Серове говорит, что очень важно с детства расти в такой атмосфере, чтоб кругом искусство окружало.

Но это был один из любимых коньков Коли, и тут его сбить было трудно.

– А сам-то Репин что, из художников, что ли, произошел? Он из военных поселян. Они постоялый двор держали. А остальные – возьми, пожалуйста! Только Иванов и Брюллов из художнической семьи. А Суриков из казачьего рода, очень небогатого. У Левитана отец железнодорожным кассиром был. Крамской прежде волостным писарем служил. Тропинин и Шевченко – крепостные. У Айвазовского отец – базарный староста, а мать – поденщица. Так что это все ничего не значит. В такое трудное время жили, и то выбились. Верно, Витя?

Витя кивнул в темноту утвердительно.

– А уж если из нас ничего не выйдет, так просто грош нам всем цена в базарный день!..

– Верно! – загудели дружно в темноте. – Давай, Дмитриев! Давай, Коля!

Коля, обычно робевший, когда собиралось много народу, пользуясь сегодня спасительным мраком, в котором не видно было, как у него горят щеки, продолжал:

– Недавно, ребята, я читал про Ивана Ерменева. Сын конюха, а пробился в академию и стал историческим живописцем. В Париже когда был, так сам участвовал в штурме Бастилии в этом… как его… тысяча семьсот…

– …семьсот восемьдесят девятом, – подсказал всезнающий Витя.

– Да, в тысяча семьсот восемьдесят девятом! – продолжал с воодушевлением Коля. – И еще зарисовку сделал для гравюры. И на ней написал: «Сделано во время действия». А? Здорово? Вот и мы так должны жить и поступать, я считаю, чтобы и на наших картинах иметь право тоже написать: «Сделано во время действия». Ведь мы во время таких действий живем, что никому раньше и не снилось! И надо себя подготовить так, чтобы во всем этом самим участвовать…

Долго в этот вечер не расходились ребята. В лагерном клубе говорили о труде художника, читали стихи, вспоминали картины.

За окном зарницы метались в ветвях деревьев, обступивших дачу. Где-то еле слышно перекатывался гром. А в дощатой дачке, при еле теплившемся свете гнилушек, мальчики и девочки в красных галстуках, темневших на блузках и рубашках, с затаенным жаром толковали об искусстве, которое было ныне призвано в молчаливой симфонии красок, в недвижном разбеге линий передать могучий свет и неоглядные перспективы великого нашего времени.

Расходились по дачам очень поздно: сегодня все лагерные правила были отменены.

Тучи расползались, и на небе плыл в легких, сквозных облачках месяц. Возле яркого зубчатого серпа сквозило полуосвещенное, бледное и рыхлое пространство лунной поверхности.

– Ты знаешь, что это такое? – спросил Коля, схватив за руку Витю и указывая на луну. – Это отсвет нашего Тихого океана. Я читал об этом в одной книге. А правда здо́рово, Витька, что мы вот здесь, в Подмоклове, видим на луне полутень – отражение нашего земного океана? Вон какие рефлексы и связи бывают! А тут пишешь натюрморт и никак огурца с горшком не свяжешь толком. Эх мы, художники!.. – И он щелкнул Витю по затылку.

Глава 4Салют Коли Дмитриева

Писать молнию, порыв ветра, всплеск волны – немыслимо с натуры. Для этого художник должен запомнить их…

И. Айвазовский

Вернувшись в Москву из лагеря, Коля еще ближе сошелся с Витей Волком. Ему можно было показать любую работу без опасений, что он ее «оборжет», а этого всегда очень страшился Коля, который потом уже редко возвращался к рисунку, вызвавшему хотя бы малейшие насмешки товарищей. Коля все время пробовал, экспериментировал, испытывал разные карандаши, менял сорта бумаги, часами смешивал на тарелке разные краски, и ему нужен был человек, который относился бы с уважением к этим опытам.

Витя как раз и был таким человеком. Он сам очень много работал, прочел немало книг и ценил, что Коля не просто делает рисунки и сочиняет композиции, а всегда проникнут какой-то мыслью, воодушевлен интересным соображением. И никто, как Витя, не умел сказать Коле без лести и умиления о том, что было хорошо в работе, и так же прямо заявить, чего в ней не хватает. Ведь многие свои домашние работы Коля не показывал в школе, считая, что они, так сказать, не заслуживают официального внимания. А Вите он теперь показывал все. Витя чувствовал и понимал, что Коля считает себя в чем-то сильнее его. Но Коля никогда бы в этом не признался. Он, наоборот, всегда говорил Вите:

– Витька, ты просто это превосходно написал! Нет, ты прямо молодец! Я вот сколько ни бьюсь с этим, никак не могу справиться. – Заметив изъян, он деловито добавлял: – Вот тут у тебя, Витя, не совсем получилось. Ты, верно, хотел не так сделать? Я на твоем месте, если ты, конечно, со мной согласишься, взял бы тон более глухой.

Коля к этому времени уже не только исправил свои ошибки по части цвета, но так далеко шагнул по живописи, что его акварели были уже под стать черным рисункам, а иногда даже сильнее их. Постепенно для него открылся целый мир красок, как когда-то в детстве расступился перед его глазами листок бумаги, когда он впервые нащупал магические законы перспективы. Иногда его еще манила неожиданность угаданных им цветовых сочетаний и тянуло сыграть на ней, но постепенно он отказался от этих навязчивых эффектов и радовался уже не поразительному, а правдивому соотношению красок, достигнутому им в работе. Они много говорили с Витей относительно колорита, общей гаммы, которой подчиняется картина. Витя даже отчеркнул карандашом место в книге о Сурикове, где художник говорил, что и «собаку можно рисовать выучить, а колориту не выучишь».

Часто теперь они ходили вдвоем в Третьяковскую галерею, где у каждого были свои любимцы. У Коли – Серов, Суриков, Врубель; у Вити – Репин, Левитан, Федор Васильев. С последним Коля был прежде почти совсем незнаком. Витя открыл ему Васильева.

– Ты только подумай, Коля, – говорил Витя, стоя в Третьяковской галерее возле «Мокрого луга», – ведь умер он совсем молодым. Двадцать три года всего было. И образования-то настоящего художественного не получил даже. Веселый был, выдумщик, озорной. Я читал, что он на полях серьезных рисунков схемы чертил, как лучше бильярдные шары в лузы загонять. Один раз поехали художники на Иматру, так он там старался перекричать водопад. А Крамской его называл «гениальным мальчиком»… А Репин – «феноменальным юношей» и в молодости даже сам поддавался его влиянию. Ты только посмотри, как он небо писал! Вот я читал, как он в письме одном жалуется даже, что его пугает слишком развитое у него чувство отдельного тона. А он, Коля, считал, что картина не должна ослеплять отдельным каким-нибудь местом, разделяться на яркие лоскуты… И вот видишь, какой он цельной гаммы умел добиваться!

Коля с благодарностью вглядывался в дышащие почти ощутимой ароматной и влажной свежестью полотна художника, трагическая судьба которого его вдруг очень взволновала. И, придя в школу, он сейчас же бросился в библиотеку искать книжку о Васильеве. Найдя и едва раскрыв ее, он замер с занывшим сердцем над зловещими строками из письма уже больного художника, взятыми в эпиграф: «Я все-таки думаю, что судьба не убьет меня ранее, чем я достигну цели»… А судьба, как уже знал Коля, не пощадила…

Коля не был книжным мальчиком, то есть таким, который все на свете видит лишь так, как он вычитал в книжке. Для этого он слишком жадно, с неутомимым любопытством смотрел на все, что окружало его в жизни. Но он радовался, когда, читая, находил подтверждение своим догадкам, и любил проверять хорошей книжкой собственные мысли и поступки. И они оба с Витей много говорили о полюбившихся книгах.

Несколько раз перечитали «Моцарта и Сальери» Пушкина – сначала каждый отдельно, а потом вместе вслух, на два голоса. При этом Коля взялся было читать за Сальери, чтобы великодушно предоставить другу Моцарта, но Витя, к удивлению приятеля, наотрез отказался.

– Нет уж! – заворчал он и смешно, по-медвежьи, как это он умел, собрал губы к носу и задвигал ими. – Нет, Моцарт будешь ты…

– Почему это я обязан быть Моцартом? – не сдавался Коля.

– Потому что так правильнее. И все. И не спорь.

– А ты что же, Витька, считаешь, что тебе больше подходит Сальери? Ну-ну, не ожидал… Значит, ты в душе меня отравить собираешься. Хорош друг!

– Дурак ты, хоть и Моцарт, – очень серьезно, глядя Коле в глаза, сказал Витя, – а из дураков, помни, толка в искусстве не бывает. Ничего ты не понял…

– Ну, не обижайся, не злись, Витька! – Коля обеими руками потряс друга за плечи. – Ну, я пошутил… Знаешь, я сейчас вспомнил, как один знаменитый актер, в Англии кажется, до того здорово играл злодея, что какой-то зритель не вытерпел и застрелил его прямо из зала. Зрителя этого казнили и похоронили в той же могиле, где и артиста. А на могиле написали: «Лучшему актеру и лучшему зрителю».

– А я слышал продолжение этой истории, – подхватил всезнающий Витя. – Явился этот убитый актер на тот свет, собирался уже в рай совсем идти. А бог, оказывается, тоже театрал заядлый. Тоже так поверил в игру артиста, что отправил его как злодея прямехонько в ад… Вот, видишь, на что я иду ради искусства, Колька, чем я рискую! А в общем, начали… «Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет и выше…» – самоотверженно задекламировал Витя.

Озадачил, а потом и очень рассердил обоих друзей Киплинг своим «Сказанием об Анге», искусном резчике по мамонтовой кости, которого племя щедро одаривало, но в бой и на охоту не брало. И, восхищаясь искусством Анга, люди в то же время не очень верили его изображениям: так ли на самом деле ведет себя окруженный охотниками мамонт? Верно ли взмахнул дротиком воин? Анг обижался, но мудрец утешал художника и советовал ему благословлять слепоту племени. Иначе бы Анг ничем не выделялся среди племени своего и не знал бы ни даров, ни восхищения благодарных соплеменников…

– Ну, это просто уж безобразие какое-то! – возмущался Коля. – Я считаю, искусство, наоборот, должно заставить людей прозревать, видеть правду и красоту. А тут призывают художника радоваться слепоте людской. Мракобесие какое-то, по-моему!

– Что ты хочешь, – соглашался с ним Витя, – империалист он.

Совсем проникся Коля уважением к своему просвещенному другу, когда в школе возник среди ребят спор о серовском портрете Лукомской, написанном акварелью. Витя утверждал, что эта работа Серова называется «Портрет Лукомской». Коля же, считавший себя уже знатоком Серова, говорил, что это «Портрет Драгомировой». Поспорили на карандаш «Руслан», который в то время ценился в школьном обиходе. В качестве верховного судьи для решения этого спора был избран пятиклассник Медведев. Он тоже придерживался Колиной точки зрения, считая, что Витя неправ – Серов писал портрет Драгомировой. Колин авторитет в классе в то время уже был так велик, что на Витю только руками махали: «Что ты, ну конечно, Драгомировой! Эх, брат, видно, совсем Серова не знаешь!»

Пошли в Третьяковку чуть ли не всем классом. И оказалось, что портрет-то действительно писан с Лукомской… Коля был сперва обескуражен, но упрямо твердил, что он еще не сдается.

На другой день благородный и во всех таких делах очень щепетильный Витя сам принес в класс книгу, в которой была репродукция с портрета, вызвавшего столько споров. И под портретом было написано: «Лукомская, урожденная Драгомирова».

Таким образом, карандаш остался неразыгранным. Зато уважение класса к обоим друзьям сильно укрепилось.


Потом вызвала много бурных толков и споров в классе композиция Коли на тему «Застава Богатырская». Неожиданно для всех и даже к некоторому смущению добрейшей Антонины Петровны, Коля изобразил огромного, налитого тяжелой, неподвижной силой коня типа битюга, повернув его хвостом к зрителю, а всадника, богатыря, тоже нарисовал со спины. Кольчуга туго охватывала литые, выпуклые плечи витязя. Невидимый зрителю взгляд витязя был устремлен куда-то в глубь картины, к далям, которые, казалось, вызывали недобрую тревогу. Недвижно, незыблемо застыл, упершись копытами в заросшую травой землю, конь под богатырем.

В классе удивились, почему так невежливо и странно, спиной к зрителю, повернул Коля своего богатыря. Не сразу ответил Коля – долго заливался краской, но потом попытался объяснить:

– Я вам сейчас скажу… Погодите! Я вот очень люблю Васнецова. Такой он весь таинственный… Его смотришь, так будто сам сумерничаешь со сказкой. Только мне всегда немножко не по себе… ну, неуютно как-то перед его «Богатырями». Как-то я не найду себе места перед этой картиной, ну, не вижу своей позиции. Где я? И кто я? Половец, печенег или хозар, что ли? Русь-то ведь там, за ними, за богатырями… А я хотел, чтобы у меня зритель был единомышленником и с моим богатырем и со мной… Я считаю, у нас такое время, что позиция должна быть ясна. Ну, чтоб нам за его, вот этого богатыря, спиной все было понятно, спокойно. Понимаете?

И переубедить его было довольно трудно. Но Антонина Петровна, глубоко чтившая Васнецова и, как известно, знавшая его лично, объяснила Коле, что он не понял замысла художника: васнецовские богатыри обращены лицом ко всему миру, чтобы отовсюду было видно, какая несокрушимая сила стоит на страже бескрайных равнин Руси, миролюбиво простирающейся за плечами трех витязей… Она сказала, что замысел у Коли, может быть, и хорош, но надо поискать какой-то другой ракурс, ибо у картины есть свои законы и поворачивать героя спиной, а коня его – хвостом к зрителю не очень-то красиво.


К этому времени относится также и история, которая произошла у Коли с сочинением по литературе. Писали о Дубровском. И Коля, изложив все, что он знал об одном из своих самых любимых героев, закончил сочинение рассказом о том, как Дубровский сражался в Париже на революционных баррикадах и там погиб геройски… Возле этого места учительница поставила красным карандашом жирный вопросительный знак, написав на полях: «У Пушкина этого нет».

– А у меня есть, – сокрушенно признался Коля, возвращаясь на парту с тетрадкой, в которой стояла четверка.

Он только сейчас понял, что нечаянно вписал в сочинение эпизод, который сам додумал и даже изобразил уже в одном из эскизов к композиции «Дубровский». Он рисовал его с таким жаром, что в конце концов сам уверился, будто у Пушкина герой кончает жизнь на баррикадах…

– Я уже дома нарисовал это, – оправдывался Коля в классе. – Ну не могу я примириться, что Дубровский куда-то канул в неизвестность. Такой человек где-нибудь уж да сыскался бы и себя оправдал.


Когда ходили опять с экскурсией в Исторический музей, он повернулся в зале к окну, выходившему к кремлевской стене, и долго смотрел на длинную очередь, тянувшуюся к Мавзолею. Дома он сделал карандашный эскиз к композиции «У Мавзолея Ленина». Но написать его решил немножко позднее: нужно было запастись силами, чтобы передать все то, что увидел и понял он, глядя из окна в каменное ущелье между стеной Кремля и Историческим музеем, где текла в гору, устремляясь к Мавзолею, медленная, молчаливая людская река…

Многому еще следовало поучиться, прежде чем взяться за такую тему.

И чего только не успел Коля зарисовать в этот год! Изобразил парикмахерскую, в которой нарисовал самого себя, обвязанного простыней. Чтобы запечатлеть себя с затылка, пришлось долго переставлять два зеркала и до ломоты поворачивать шею. Нарисовал праздничный базар на площади Пушкина, сценки в Центральном универмаге. Удалось ему наконец, после бесконечных посещений Зоопарка, схватить вздрагивающие линии чутких ланей. Нарисовал тигра, с алчным усердием грызущего кость, набросал голову львицы, лося. Сделал несколько иллюстраций к «Малиновой воде» Тургенева. Пытался нарисовать красками автопортрет, но пришел к горькому выводу, что лицо у него невыразительное, очень обыденное и не стоит на него тратить столько сил. Так и остался автопортрет наполовину не законченным. Зато полный восторг в классе вызвала его композиция «Песня про купца Калашникова», совершенно заново сделанная и притом с таким знанием кулачного боя, что знатоки почувствовали бы: художник сам неплох по этой части… Хорошую оценку получили «Пожар» и «Танки» с их тяжелой, отсыревшей на дожде броней, отлично подчеркивавшей совсем иную фактуру мокрых кожаных костюмов на танкистах.

Он теперь прежде всего стремился передать в своих рисунках и акварелях нужное настроение. Вот голубоватая таинственная тишина «Лунной ночи»; прелый осенний воздух «Ботанического сада»; ватная морозная мгла «Зимней улицы», с заиндевевшей мохноногой лошадкой, от которой, казалось, парок идет… Обновленная дождем, сверкающая под лучами прорвавшегося сквозь тучи солнца «Мокрая крыша»; многолюдный, играющий только что зажегшимися огнями «Арбат вечером»…

Многим его работы, особенно наброски, казались совершенно свободными, сделанными в один присест. Такое ощущение легкости оставляли они, столько в них было воздуха и сквозного света! Лишь сам Коля да еще, может быть, Витя Волк знали, сколько раз переделывался, переписывался каждый этюд, какого труда стоило молодому художнику достичь вот этой прозрачности и непринужденности, какая груда протертых до дыр резинкой, в сердцах скомканных, брошенных в угол бумажных листков оставалась дома и выбрасывалась.

– Целый килограмм эскизов убухал! – весело подсчитывал потом Коля.

Да, нелегко все это давалось. И бывало иногда, что за работы, которые имели шумный успех у товарищей, Коле неожиданно крепко доставалось от учительницы.

– Ты не гонись, не гонись очень за настроением, – учила его не раз Антонина Петровна. – Умерь свою прыть. Надо сначала научиться точно передавать положение предмета, это должно быть прежде всего. Изучи положение, а уж потом ищи, как и чем выразить состояние. Только тогда и будет в картине правда.

Часто задумывались они с Витей над этим: положение и состояние, состояние и положение! Как добиться объединяющей их правды?

И тогда Коля решил сделать наконец работу, которая давно уже была им загадана и внутренне обсуждена.

В первый раз ему захотелось изобразить это еще в ту памятную июльскую ночь 43-го года, когда он, дрожа от ночного холода, укутанный в одеяло, стоял на сыроватом дачном крылечко в Мамонтовке, а по небу раскатывался далекий гром первого салюта и плыли вздрагивающие алые отблески его. Он вспоминал командира самоходной батареи старшего лейтенанта Горбача, с которым они дружили в то лето. Ведь это и ему тогда салютовали московские пушки. И сколько раз после, выбегая на улицу во время военных салютов и иногда даже залезая на крышу заранее, пытался Коля уловить то пышущие мгновенным жаром, то льдисто-зеленые перелетные краски этой дивной, гордой игры огня и грома! Он уже пробовал не однажды изобразить то, что видел с крыши. Но каким тусклым и мертвенным выходило все это на бумаге! Тщетно искал он образцы у художников. Нет, и у них не получались салюты. Коля видел на картинах и рисунках лишь скучное, хотя и крикливое, подобие того торжественного, победительным светом распирающего и небо и сердце праздника, которому он вместе с Женьчей и другими мальчиками радовался на крыше.

Но как, однако, передать вот этот магический свет, внезапно вторгающийся в ночные облака над Москвой, исполинский взлет из ночи в ослепительный зелено-рдяный день и медленное погружение обратно во тьму?

Тут требовалось какое-то особенное разрешение темы. Коле вспомнилась последняя ночь в лагере у Подмоклова, где он показывал Вите рефлексы Тихого океана на луне. А может быть, именно вот так, лишь отблесками, передать эффект салюта?

Так и был изображен Колей «Салют».

Он не нарисовал отдельных взлетающих ракет. Он дал полное слепящего, фосфорического свечения небо, которое прянуло из-за голых стволов и ветвей зимнего бульвара. Резкие, почти черные, как всегда кажется в такие минуты глазу, тени стремительно разлетелись, пали прямо в сторону зрителя, исполосовав на переднем плане снег, отразивший игру зеленых и опаловых огней – тех, что взлетали где-то там, на заднем плане, за пределами картины. Лишь стайки ракет, и даже не сами ракеты, а бенгальское зеленое сияние вокруг них просочилось из-за ветвей большого дерева в глубине. Но само небо, волшебно высвеченное за темным переплетом обнаженных ветвей, от контраста с ними казалось слепящим.

Да, это был именно тот ликующе-властный, наделяющий человека как бы космической силой свет, который хорошо знает каждый, кто хотя бы раз видел в Москве ночной салют.

Так удалось Коле дать внезапное магниевое озарение неба и далеко шарахнувшиеся тени, что у смотревших в первый раз эту акварель на какую-то долю секунды инстинктивно возникало желание зажмуриться…

Глава 5Люди и портреты

«Небо, земля, море, животные, добрые и алые люди – все служат для нашего упражнения.

Рембрандт».

Выписка в тетрадке Коли Дмитриева

Пока еще было не очень холодно, Коля в свободные от занятий часы бегал через Сивцев Вражек на Гоголевский бульвар и, положив на колени небольшой альбомчик, делал там зарисовки. Они с Витей в то время очень увлекались, как оба говорили, психологическими характеристиками. Например, в метро или в троллейбусе, избрав почему-либо привлекшее их внимание лицо, начинали шепотом делиться своими соображениями, стараясь определить возраст, профессию, характер человека. Глаза разбегались в этом великом разнообразии примет, черт, фигур. Ведь каждая говорила о чем-то, надо было лишь научиться распознавать эти намеки во внешнем облике людей, в их одежде, манерах, походке. И сколько судеб, профессий, настроений вмещал один какой-нибудь автобус, где навостренный глаз обнаружил бы и работягу и бездельника, и студента и академика, и человека с недобрым прошлым и молоденькую актрису с хорошим будущим, и молчаливого чужестранца – явно не нашего человека, и своего брата художника…

Конечно, проверить, точно ли все тут угадано, было невозможно, но Коля считал, что такое занятие острит глаз и развивает наблюдательность. А на бульваре всегда было много материала для подобных наблюдений и опытов…

Коля любил представлять себе, будто перед ним не бульвар, а большая двухпутная магистраль, по полотну которой навстречу друг другу в разных направлениях беспрерывно идут поезда – люди. Были у них маршруты и местные и дальнего назначения. Коля уже знал расписание многих.

В определенные часы, обдавая Колю запахами извести и клея, проносились задиристые парни и хохотуньи-девушки в комбинезонах, тронутых кирпичной пылью, запятнанных мелом и суриком. Это шли обедать молодые строители, только что спустившиеся с лесов большого дома, который возводился близ Арбата. Их вел, энергично размахивая длинными руками, толстый, громко отдувавшийся дядька – бригадир, должно быть. И уж он-то действительно похож был на мощный паровоз.

Сновали то и дело, совсем как пригородные электрички, хозяйки со всякими припасами и, как полагается для местного расписания, останавливались на каждом полустанке, ибо у всякой скамьи бульвара были тут знакомые.

Мчались мальчишки. Одни деловито возвращались из школы, другие еще долго маневрировали по бульвару, дрыгая одной ногой на самокате, украшенном красным флажком у руля.

Девочки из соседней школы чинно следовали своим направлением, обязательно сцепившись рядком под руки по обе стороны молоденькой учительницы. Учительница, видимо, была любима, и шедшие с краю явно ревновали ее к тем, кто заполучил местечко рядом с наставницей своей. Крайние, теснясь, все рвались заглянуть в лицо учительнице, и от этого шеренга с обоих концов сгибалась дужкой – того и гляди, сомкнется в кружок на ходу.

Проходили мимо, не замедляя шага, сосредоточенно, уверенно, люди дальних маршрутов. Шли как будто без спешки, осанисто, а в то же время очень быстро. Только осенние листья летели вслед. Видно было, что эти знают свою дорогу в жизни и ценят свое направление, ничто не собьет их с пути. И Коля провожал их взглядом, полным неутолимого интереса и уважения, стремясь уловить и запомнить промелькнувшие черты. С ними двигалась большая, пестрая, влекущая за собой жизнь.

А вот присел отдохнуть на бульваре рабочий-водопроводчик в резиновых сапогах; снял брезентовые рукавицы, положил аккуратно на скамейку возле себя, скрутил цигарку, закурил не спеша, по-хозяйски оглядывая все в аллее. Видно было, что человек уважает и себя и свой труд – поработал сегодня на славу.

Или вон там, например, старая нянька с колясочкой, в которой спит укутанный до самых щек, посасывающий пустышку с колечком младенец. Нянька, должно быть, была неграмотной и не умела разбираться в часах, поэтому она приносила всегда с собой будильник и ставила возле себя на бульварной скамеечке. В положенный час будильник начинал трезвонить, нянька хватала его, клала в коляску и увозила ребенка с бульвара.

Появлялся тут часто маленький безусый, со смешным клинышком бородки старичок в непомерно больших ботах невиданного уже давно фасона. Он всегда приходил с газетой, держал ее, читая, перед самым носом, а потом, видно, засыпал нечаянно, прикрывшись ею. И только газетный лист над ним ходуном ходил от храпа и дрынчал, как бумажный змей.

Все это было очень занятно.


Уже несколько дней кряду Коля замечал худенького, чуточку сгорбленного мальчика со слишком большой, валко качающейся головой на тщедушном и малоподвижном тельце.

Он выбирал солнечное местечко в аллее и сидел, укутанный в шарф, сосредоточенный, сутулый, немножко отчужденный от всех, доверчиво подставляя себя лучам уже поостывшего октябрьского солнца. Иногда он пробовал принять участие в играх других ребят. Но то ли был он слишком застенчив, или болезненный вид отпугивал детей, только его как-то не принимали. И вообще Коле стало казаться, что мальчика обижают, что он всеми обойден.

На третий день Коля пересел на скамью, где сидел мальчик, и спросил:

– Ты можешь немножко посидеть спокойно? Я тебя хочу нарисовать.

– Меня? – удивленно, недоверчиво протянул мальчуган и засмущался. – А ты умеешь?

– Вот учусь.

– А почему ж меня? Надо ведь красивое рисовать, а я…

– А ты мне понравился, и я тебя нарисую, – как можно веселее сказал Коля, пристраиваясь с альбомом.

– А чем понравился? Я болею. Меня в Москву мама привезла, а скоро в санаторий отвезут. Уже на той неделе путевку обещали. Бесплатно совсем. Мне бегать трудно, потому что я в корсете. Вот слышишь, как стучит? – Мальчик пощелкал себя сквозь пальтишко, и Коля услышал сухой стук. – Хочешь потрогать? Ты не стесняйся, потрогай.

Коля, чтобы не обидеть, потрогал, ощутив под пальто жесткую, негнущуюся скорлупу корсета.

– Это от фугаски, – пояснил мальчик. – Я, когда во время войны еще маленький был, в поезде с мамой ехал, и нас разбомбило. А мне позвонок контузило.

– Ну, ты посиди теперь тихонько, а я набросаю твой портрет. Ладно?

– Ладно, – сказал с благодарностью малыш. – А как сидеть – с выражением?

– Нет уж, пожалуйста, сиди просто так, как раньше. Ну, хочешь, на́ книжку, читай.

– Я уж не могу читать. В меня теперь мысль не пойдет. Я буду все ждать, как ты нарисуешь.

– Ну, делай вид, как будто читаешь.

– А как будто – это нехорошо.

– Почему – нехорошо?

– Потому что ты же хотел нарисовать меня, как в жизни… А теперь я тебе в жизни уже разонравился. Да? Что ты так на меня глядишь? Разонравился?

– Как же я буду рисовать, на тебя не глядя? Вот чудак! – сказал Коля и приступил к работе.

Малыш сидел неподвижно, только изредка косясь на альбом и слегка вытягивая шею, чтобы заглянуть в рисунок. А Коля быстро разметил лист, определил границы рисунка, нанес контуры связей… И вот через каких-нибудь полчаса на странице альбома появился бледненький, чуть-чуть горбатый мальчик с большими удивленными глазами и остреньким подбородком. Глаза получились совсем хорошо, и потому все личико светилось, и мальчик на рисунке был по-своему даже хорош и привлекателен.

А пока Коля рисовал, с песочка, где возили красные и зеленые тачки и пекли куличики, стали подходить и другие дети. И скоро скамейку, на которой сидели Коля и его послушная модель, со всех сторон окружили. Ребятишки тихонько перешептывались, боясь помешать художнику, осторожно заглядывали из-под локтя в альбом и теперь смотрели уже на бледного мальчика с уважением. Ведь не всякого же будет рисовать художник. Должно быть, мальчик заслужил такую честь…

Но вот портрет был готов. Малыш, скрипнув корсетиком, поднялся, взглянул и порозовел:

– Разве я такой? Это ты нарисовал как будто?

– Такой, такой в точности! – закричали ребята вокруг. – Ну прямо капелька в капельку! И глазки такие.

– У него глазки какие хорошенькие… смелые такие! – восхищалась полная девочка, обеими руками прижимавшая к себе огромный красно-синий мяч.

Коля постарался в портрете смягчить некоторые черты болезненности, которые проступали в облике малыша. И позу он выбрал для него такую, что она скрывала сутулость. Вероятно, мальчик на портрете выглядел чуточку красивее, чем в жизни. Но Колю действительно поразила печальная пригожесть этих больших удивленных глаз на бледном личике, и он постарался осветить ими весь рисунок. В конце концов, разве не имеет права художник подметить прекрасное даже в том, что не совсем красиво на первый взгляд? Ведь прав же Джамбул, которого только что читали в школе: «Поэзия – это искусство утешать, не обманывая». Нет, и он не обманул сейчас малыша.

А ребятишки вокруг, отталкивая друг друга, по очереди заглядывали в альбом и восхищались Колиным искусством. Только один совсем маленький, весь упакованный в тугой узел из толстой пуховой шали мальчик, кое-как дотянувшись подбородком до края альбома и заглянув в рисунок, сказал низким, осуждающим баском:

– Не похоже. Штанов нет.

– Чего нет? – не понял Коля.

– Ножков нет, ножков! – объяснила полная девочка.

– А карточки бывают что и без ног, – возразили сзади.

– Ноги я завтра дорисую, – пообещал Коля и, аккуратно выдрав рисунок из альбома, протянул его худенькому мальчику. – На, возьми на память.

– На долгую? – спросил тот.

– Насовсем.

Малыш, еще плохо веря такому счастью, осторожно принял из рук Коли рисунок, нащупал ногами землю, не сводя взора со своего портрета, сполз со скамьи и пошел по аллее, держа перед глазами лицом к себе рисунок. В некотором отдалении за ним долго еще следовали ребята, исполненные зависти и уважения…

А в другой раз произошла история менее приятная.

Коле показалась очень забавной одна дама в невероятно громоздкой шляпе, которая неизвестно как держалась у нее на самой макушке, образуя некий навес спереди. Казалось, будто дама несет на макушке лоток с чем-то. И сама она двигалась так, словно боялась расплескаться, очень бережно ведя себя по аллее. Коля мгновенно сделал зарисовку, благо дама, видимо, не спешила, вышла прогуляться и сейчас во второй раз плыла мимо него. Коля так увлекся работой, что не заметил, как дама остановилась перед ним. Только широкая колыхающаяся тень вдруг легла на страницу альбома.

– Это вы что себе позволяете, молодой человек? – раздался вдруг над Колиной головой густой, полный грозных раскатов голос.

Коля поднял взгляд вверх, и – о ужас! – дама, закрывая полнеба, нависла над ним. Наш художник поспешил было захлопнуть альбом, но было уже поздно.

– Вы видали это нахальство! – загрохотала дама. – Сидит и шаржирует! Вам, кажется, никто этого не позволял! Вы спрашивали у меня разрешения? Я вам что, натурщица?.. Хотите, чтобы я милиционера позвала? И где это вы у меня такой нос видели? Если не научились еще как следует, нечего без спросу уродовать посторонних взрослых… Рисовали бы вон девчонок!..

Коля стоял багрово-красный, вертя в руках альбомчик, не зная, что ему делать.

– А по-моему, очень похоже, – услышал он за собой уверенный мужской голос и, с надеждой оглянувшись, увидел очень высокого человека в просторном мохнатом пальто и широкополой шляпе. На его крупном, густо, не по сезону, загорелом лице с остро высеченными скулами подрагивала озорная улыбка, раздувавшая красиво вырезанные ноздри. – Ей-богу, гражданка, вы, по-моему, зря этот шум подняли. Я бы на вашем месте приобрел портрет на память. Очень метко схвачено.

– Сами покупайте, если нравится! – обиделась дама.

– А я вовсе не продаю, – пробормотал совершенно обескураженный Коля.

– Ну, видите, автор вам и не предлагает, – сказал высокий.

Когда разгневанная дама, сказав что-то нелестное по адресу и художника и его защитника, покинула аллею, высокий спросил Колю:

– Можно мне взглянуть? Ничего не имеете против?.. Э-э, да какие тут интересные вещи имеются! – проговорил он, рассматривая протянутый ему доверчиво Колей альбом. – Давно учитесь?.. Всего лишь?.. Я когда-то сам начинал, да обстоятельства сложились так, что не до этого было. – Он вздохнул, нахмурился. – Ну, а вы, видимо, уже не просто тешитесь. Чувствую по всему, что твердо избрали себе этот путь. Не так ли?

Коля утвердительно кивнул головой. Было в этом высоком, крупном человеке что-то очень располагающее к доверию. И Коля, обычно очень сдержанный и скрытный при первом общении с незнакомыми людьми, почувствовал, что здесь нечего остерегаться.

– Что же, хорошее дело. Очень нам хорошие художники нужны. Столько тем, какие люди растут!.. Не простят нам, если мы не сумеем это все запечатлеть на века. Так что дело избрали почетное. Только бы хватило сил, дарования. Но у вас, по-моему, имеется. Пионер?

– Пионер!

– Правильно!

– Правильно-то правильно, – сказал Коля, – да вот только…

– Что «только»? – насторожился высокий.

– Оправдаю ли я то, что некоторые про меня думают… и вот вы тоже говорите. Я иногда завидую вот тем, кто юными партизанами были. Вот я знаю одного музыкантского воспитанника, его Андрей Смыков зовут. Он и в боях участвовал, а во время парада Победы барабанщиком шел по Красной площади. Или вот у нас во дворе есть Стриганов Женя. Он уже ремесленное кончает. Сам зарабатывает. Скоро станет токарем, разряд получит. А у меня еще что выйдет, это вопрос.

– Простите, как вас зовут?.. Коля? Вот что, Коля: я убежден все-таки, что не для того мы строили школы, во всем себе отказывали в самые тяжелые годы, все лучшее отдавая детям, чтобы ребята наши сменили школьную ручку или, например, акварельную кисточку на винтовку, на автомат. Это не наша вина, что кое-кому из ребят пришлось разделять военные тяготы взрослых. Мы не к этому готовили всех вас. Конечно, гордимся мы, что ребята наши оказались готовыми и этот свой долг выполнить, но мы-то хотим, чтобы вы за партами сидели, килограммы в пионерских лагерях нагуливали, всякими хорошими науками голову себе полнили, чтобы руки свои жадные уменьем оснащали для хороших, полезных, добрых дел… Или вот чтобы картины писали, воспевали красоту нашей жизни. Так что тут завидовать нечему.

Коля внимательно слушал, вглядываясь в его большое, характерное лицо с широким, выразительным ртом, уголки которого терялись в глубоких энергичных складках. Жалко, нет тут Витьки сейчас. Надо было бы попробовать определить психологическую характеристику.

Между тем собеседник его с нетерпеливым беспокойством вглядывался в конец аллеи. Он, видимо, кого-то ждал здесь.

В его тяжеловесной фигуре чувствовалась выправка, свойственная кадровым военным.

– А вы в армии были? – спросил Коля.

Но собеседник его, рассеянно поглядев на Колю и опять всмотревшись в конец аллеи, вдруг встал, широким, чуточку валким шагом пошел вдоль аллеи навстречу красивой молодой женщине, которая только что появилась там.

Коля видел, как он подошел к этой очень изящно одетой даме, снял шляпу, поздоровался, взял под руку, и они некоторое время ходили взад и вперед по боковой аллее. Потом они сели на отдаленную скамью. Затем женщина резко встала и быстро пошла по аллее, что-то коротко сказав через плечо высокому. Высокий потупился, постоял в раздумье, засунул обе руки в карманы широкого пальто и побрел обратно по аллее. Коля видел, что лицо у него стало сумрачным. Уголки рта еще резче определились в складках.

Незнакомец подошел к скамье, где сидел Коля, и тяжело опустился рядом.

– Ну вот… – проговорил он, трудно переводя дыхание. – О чем мы говорили?

– Я вас хотел спросить: вы в армии были? – повторил Коля.

Но неизвестный, казалось, не слышал его. Он глядел в тот конец аллеи, куда ушла красивая дама.

– А? – вдруг, словно встрепенувшись, спросил он и повернулся к Коле, виновато и как будто беспомощно улыбнувшись. – Вот бы ты кого зарисовать попробовал. Красивая? Верно?

Коля молчал.

– Что ж ты молчишь? Разве не красивая? Ведь красавица! Разве тебе не хотелось бы нарисовать такую?

Коля покачал головой. Собеседник даже откинулся немного назад и с удивлением посмотрел на Колю:

– Это почему же?

– Вы не рассердитесь? – спросил Коля.

– Что ты! Разговор мужской, серьезный.

– У нее черты лица правильные, – сказал, запинаясь, Коля, – а глаза недобрые, без света, и лицо все время словно в тени от этого. Тут трудно за что-нибудь ухватиться…

– Недобрые глаза? – задумчиво повторил неизвестный и положил большую руку на Колино плечо. – Ты так считаешь? Интересно. Что же… может быть, ты и прав. Я ее два года не видел. А она… Ну ладно, прости… Так что ты меня хотел спросить?.. Был ли я в армии? Да, дорогой, я на всю жизнь, как Маяковский говорил, «революцией мобилизованный и призванный». Воевал. И сейчас воюю.

– А сейчас же нет войны, – сказал Коля.

– Есть, дорогой мой, есть. Идет большая война за правду, за крепкий мир. Вот я там и воюю.

– А это где?

– Ну, это далеко. Как говорится, отсюда не видать. – Он встал и протянул Коле крупную, широкую руку. – Будь здоров, Коля. Спасибо, милый. Ты не знаешь, как вовремя мне попался… Не понимаешь? Тебе и не надо понимать. Гм!.. Недобрые глаза, говоришь? Интересно… Ну, наверно, еще встретимся. Завтра будешь рисовать тут?.. Я загляну.

Он приподнял шляпу, поклонился и пошел по аллее, прямой, браво и широко неся пологие плечи в просторном пальто.

На другой день он не пришел. И на следующий день его не было на бульваре, хотя Коле очень хотелось еще поговорить с этим заинтересовавшим его человеком. Больше Коля его никогда не встречал. Куда он делся? Может быть, уехал воевать за мир в те далекие края, которые отсюда не видать…

Были и другие встречи…

Однажды, набрасывая в альбоме уголок бульвара с памятником Гоголю вдали, Коля, увлеченный работой, не заметил, как к нему осторожно подсел незнакомый гражданин. Он возник на скамье возле Коли так неслышно, что только наплывший с ним душок табака и затхлости заставил нашего художника встрепенуться и взглянуть на непрошеного соглядатая. То был костлявый, кощееобразный и неопрятный старик. Пахло от него какой-то гнилью, давно непроветренным жильем, нафталином и еще чем-то, словно бы мышами… Сняв большую клетчатую, будто из пледа сшитую, кепку старинного покроя, с наушниками, застегивающимися на макушке большой пуговицей, и похожую на диковинный плоский треух, он вытирал несвежим платком пот с большого бледного лба, лысеющего сверху, а с боков обрамленного длинными прядями волос, прилипших к височным впадинам. Влажный лоб был непомерно широк сверху и опирался, как на две арки, на высоко выгнутые, тесно сведенные к переносице брови, от которых шла вниз меж глубоко запавших узких щек извилистая линия носа, такого длинного, что он почти пересекал разрез плоского, тонкогубого рта. Из-под тяжело приспущенных желтых век он брезгливо смотрел в Колин альбом.

– Любопытно, однако! – заговорил он, наклоняясь к Коле и обдавая его душным своим запахом. – Экзерцируете? Похвально. Что же, позволю себе полюбопытствовать, из чистого любительства, по велению сердца или по родительскому принуждению?

– Я учусь в Средней Художественной имени Сурикова школе, – отвечал Коля и убрал карандаш.

Этот кощей мешал ему. Работать при нем было ужа нельзя. Коля начал складывать альбом.

– Повремените, молодой человек… Куда вы? Или я послужил помехой в ваших занятиях? Не обессудьте. Присел… передохнуть. Здоровьишко немощное… Не имел в намерениях воспрепятствовать. Устраняюсь, устраняюсь…

Он сделал вид, что встает, надел кепку-треух. Коле стало неловко:

– Да нет, вы мне не помешали нисколько. Пожалуйста, сидите. Я все равно кончил уже.

– Ну-с, коли так, с вашего любезного разрешения посижу. Отдышусь несколько… Так в среднем художественном заведении, говорите, занимаетесь? Юное дарование, как ныне зовется. Что же, похвально. Молодежь в настоящее время все больше стремится к практической пользе, по техническим отраслям идет более. Прикладные знания сегодня в цене. А настоящее искусство не в чести. Не до него. Что же вас, молодой человек, подвигнуло на это сомнительное в смысле благ житейских поприще? А? Разрешите взглянуть. – Он взял из рук Коли альбом, перелистал. – Склонность имеете несомненную, вижу. Но мотивы, мотивы!.. Ничего идеального. Одна проза жизни. Реализм, так сказать. Я, молодой человек, когда-то в петербургской гимназии учительствовал, именно данный предмет – рисование – преподавал. Так что судить имею основания. М-да, данные у вас незаурядные, но пристрастились вы уже к тому, от чего бы молодых отвращать следовало. Вижу, что наставлены вы, как и прочие сегодняшние, на путь неверный, пагубный. Впрочем, что ж тут толковать… Это сейчас принято: натаскивать юность на темы низкого порядка. Разве с этого надобно начинать? На одном гипсе вас еще следует держать, молодой человек, пока рука не окрепнет в растушевке, не приобретет благородства штриха. Классики, антики, белизна непорочная, вечные формы! А вас с отроческих лет принуждают уличную грязь запечатлевать, дурной жанр, как прежде изъяснялись – мове жанр: дворников, собак, машины эти… Принижение искусства на потребу тех, кого ныне именуют широкими массами, во имя служения низкому вкусу их и политическому назиданию, иначе выражаясь – агитации. Так я рассуждаю?

– А по-моему, вы совсем неверно рассуждаете. Гипсы у нас тоже рисуют все время, – прервал его Коля и решительно отобрал свой альбомчик. – Но только мы совсем по-другому думаем все.

– Как же вы думаете? Любопытно, любопытно. И кто это, позвольте узнать, «все»?

Коля сердито смотрел в сторону. Он теперь жалел, что не ушел. Ему был отвратителен этот незваный собеседник. Что-то подчеркнуто постное, мертвящее, враждебное всему, что было так дорого Коле, сквозило в каждом слове его, в брезгливом извиве узких, кривящихся губ, в многозначительно взведенных бровях. И от каждого его витиеватого словца, произнесенного с каким-то выкрутасом, так и тянуло затхлостью, червоточиной…

Но уходить сейчас уже было нельзя: это выглядело бы отступлением.

– Как мы думаем? – Коля нахмурился и огляделся по сторонам, словно ожидая подмоги. «Эх, был бы Витька тут, взяли бы его в работу! Мы бы вдвоем его живо, прямой наводкой!» – подумал Коля и в упор посмотрел в лицо кощею. – Как мы думаем? – повторил он уже твердо, как бы решив принять бой открыто. – Мы думаем, что вот, например, Репин с вами был бы не согласен. Потому что вы только за эстетизм. – Коля внезапно покраснел, так как всегда очень смущался, когда приходилось в разговоре со взрослыми произносить такие умные, да еще не совсем русские слова. – А Репин говорит, что эстет равнодушен и к России, и к правде, которая у народа, и даже к будущему своей родины. Ему бы только, Репин говорит, купаться глазами во всякой этой вот античности. Вот как Репин думает. И мы все так думаем.

– Почитываете, значит? Цитируете? Но кто же эти ваши «все»? Средние художественные? «Мы все»… Кто же это «мы»?

– Мы – это те, против кого вы! – неожиданно для самого себя нашелся Коля.

Он встал, разрумянившийся, с большими возмущенными глазами, излучавшими сейчас горячий синий свет, в распахнувшемся пальтишке, из-под которого выбился алый галстук, вероятно совсем некстати, потому что кощей сейчас же придрался:

– Ага! Если я вас правильно понял, молодой человек, «мы» – это оказалось всего-навсего лишь пионеры. Не правда ли?

– Да, и мы, пионеры, в том числе!

– А вы не полагаете, что для истинного художника, которому превыше всего свобода помыслов и творчества, вот этот ваш галстучек красный на шее подобен аркану? – уже с нескрываемым вызовом спросил кощей и потянулся костлявым пальцем к Колиной груди.

Тот резко отпрянул: он и допустить не мог, чтобы этот тип коснулся пионерского галстука.

– Так рассуждают одни только самые отсталые… И те, кто вообще против всей нашей советской жизни.

– Да вы, юноша, уже, кажется, меня чуть ли не к фашистам сопричислили?

– Нет, – сказал Коля, – вы просто уходящий тип.

– Как? Что такое? – поразился тот.

– Очень просто! У меня уже много накопилось таких зарисовок. – Коля испытывал мстительную радость, видя, как насторожился костлявый. – Я их так и назвал: «Типы уходящей Москвы». Попрошайки всякие там, перепродавцы книг на толкучке, старуха ворожея одна возле Арбата живет; я ее долго все подлавливал, пока не зарисовал… Вот и вас я тут нарисую. Я вас запомню, потому что разглядел всего…

– Позвольте… виноват, я вам не давал, собственно, никакого повода… – всполошился кощей. – Послушайте, юноша… молодой человек!

Но Коля, даже не простившись, уже шагал по аллее бульвара как ни в чем не бывало. Только по тому, как решительно размахивал он рукой, в которой был зажат альбомчик, чувствовалось, что он доволен собой.

Да, это был, несомненно, враг. Впервые так прямо соприкоснулся Коля с тем чужим и давним, что, изгнанное из жизни, притаилось в тени и еще злобствовало там…

Надо было запомнить это, чтобы и другим показать и самому в следующий раз разглядеть сразу. И вот на полях домашней тетрадки для заданий по синтаксису, на обороте страницы, на которой была выписка из «Цусимы»: «Теперь, плавая на броненосце „Орел“, я не переставал насыщать свой мозг новыми знаниями и впечатлениями», и на внутренней стороне ее обложки стали появляться наброски одного и того же лица. Шестнадцать раз повторялось оно в тетрадке, почти в одном и том же ракурсе, с незначительными изменениями в чертах. Но все ускользало от карандаша, не давалось рисовальщику это недоброе узкое лицо, из которого, словно пузырь, выдувался слишком широкий лоб, извилистый нос, брезгливая усмешка. По крайней мере еще на десяти листах набросал Коля запомнившееся обличье бульварного кощея.

– Над кем это ты так бьешься? – спросила его наконец мама. – Что тебе далась эта противная физиономия?

– Так… один уходящий тип.

Глава 6Еще несколько портретов

Часто Коля забегал к бабушке, которая жила совсем близко, в одном из арбатских переулков.

– Бабушка, можно я у тебя немножко попишу у окна?

– Да садись, Колюшенька! Сиди сколько тебе вздумается. Да только что ты отсюда хорошего написать можешь? Такой у меня вид из окна неказистый. Ничего интересного не выищешь. Разве вон эта крыша ближняя… Ведь это знаешь чей дом?.. Родного брата Герцена. И сам он тут останавливался.

Но Коля часами писал из бабушкиного окна не только крышу дома Герцена. Его увлекала задача передать цветными плоскостями перспективу, уходящую вниз, в колодезную глубину приарбатских двориков, путаное нагромождение красных и зеленых железных кровель, многокрасочную игру окон за Москвой-рекой и Дорогомиловом. Много раз писал он этот вид из окна и всегда находил что-нибудь новое, спрятавшееся от него накануне.

И всякий раз, когда он уходил, дав бабушке вдоволь налюбоваться сделанным этюдом, Евдокия Константиновна подходила к окну, придвигала кресло, садилась поудобнее и долго смотрела на крыши, на стены и удивлялась, как это она сама не видела до сих пор, что вид у нее из окна и правда совершенно замечательный.

У бабушки в квартире был телефон, и Коля часто забегал к ней, чтобы позвонить кому-нибудь из товарищей. «Можно от тебя звякнуть?» – обычно спрашивал он при этом. И бабушка с удовольствием позволяла: она любила слушать эти разговоры.

– Егор, – кричал в трубку Коля, – здравствуй! Это Коля говорит, Дмитриев. Слушай, Егор, ты можешь нарисовать ворону?.. Да ты не удивляйся, я тебя серьезно спрашиваю. Ты мне правду скажи. Можешь ты дать рисунок вороны, своей вороны?.. А я вот никак не могу. Не получается у меня своя ворона, обязательно у меня выходит серовская. Так она мне в голову залетела, что как ни бьюсь… вот уж, думаю, нарисовал, сейчас получится, а ведь нет, опять получается серовская ворона…

С бабушкой было бы интересно поговорить о картинах, художниках. Она хорошо понимала живопись и водила когда-то знакомства с известными мастерами. Вообще у бабушки было и сейчас много интересных знакомых. Но кто в четырнадцать лет интересуется теперешними знакомыми собственной бабушки! И Коля не знал, например, что однажды бабушка вместе с Федором Николаевичем отправилась к академику – искусствоведу и художнику Игорю Эммануиловичу Грабарю, тому самому, чьи книги о русском искусстве так любил рассматривать Коля. Бабушка, тайком захватив с собой папку с работами внука, показала их этому прославленному знатоку.

Маститый художник в тот день очень устал после какого-то трудного заседания. Уже давно привыкший к тому, что бабушки, тети, мамы и папы почтительно просят его просмотреть рисовальные опыты их чад, он взял папку больше из вежливости, чем из интереса, равнодушно раскрыл ее…

Через минуту он, вскочив с дивана, уже вынимал одну работу за другой, раскладывал их на столе и потом, внезапно схватив Евдокию Константиновну за руку, стал трясти ее, повторяя: «Поздравляю вас, искренне поздравляю! Скажите, какой талант!» Он подбежал к Федору Николаевичу и его поймал за руку: «Это ваш сын? Не ожидал ничего подобного. Признаться, думал: ну, способный мальчик, надо будет взглянуть, чтоб не обидеть, но ведь это… это такой талант! Берегите его!»

Федор Николаевич просил бабушку не говорить об этом визите Коле, и тот ничего не знал о похвалах Грабаря. Он по-прежнему прибегал к бабушке, прося разрешения звякнуть или уговаривая Евдокию Константиновну попозировать ему.

– Ну что ты, Колюшенька, – отмахивалась бабушка, – что тебе за удовольствие такое печеное яблоко рисовать? Ты бы какие-нибудь молоденькие головки писал. Ведь, наверно, в школе у вас хорошенькие есть девушки.

Коля нетерпеливо настаивал:

– На что мне эти хорошенькие, бабушка! Что они в жизни пережили? У них еще в лице ничего не видно.

И он усаживал бабушку в кресло возле окна или на диван и рисовал… А если бабушке было уж очень некогда, она зазывала кого-нибудь из соседей с общей кухни. И Коля находил, что у бабушки в квартире встречаются очень интересные типы.

Как-то он застал у бабушки в комнате очень древнего старичка с лысым покатым черепом, вокруг которого летал при малейшем движении легкий и редкий пушок; с мясистым опущенным носом, прижатым к пухлой верхней губе, и небольшой бородкой. Старичок пил чай, шевеля мохнатыми губами, и, повернувшись вместе со стаканом в руке, с равнодушной ласковостью глянул на вошедшего Колю из-под обвисших косматых бровей.

– Знакомьтесь, знакомьтесь, – заторопилась бабушка. – Это наш Коленька. Я тебе рассказывала… А это дядя Вока.

Дядя Вока пожевал губами, шевельнул клочковатой бровью и опять приветливо поглядел на Колю. Коля поздоровался с ним и скромно сел в сторонке на бабушкином сундуке.

Он смутно помнил, что бабушка ему давно рассказывала что-то про дядю Воку, но у бабушки было столько родных и знакомых, что запомнить их было мудрено. Старичок попивал чай и о чем-то негромко разговаривал с бабушкой, а Коля сидел на сундуке и разглядывал гостя. Ему показались очень интересными форма головы дяди Воки, выпуклые надбровные дуги покатого лба, хрящеватый нос, легший на выпяченную губу, и оплывшие уши. Он незаметно раскрыл альбом и стал рисовать старичка.

Он так ушел в работу, что не заметил, как бабушка поднялась и стала за его спиной возле сундучка.

– Ах, озорник! – воскликнула она. – Смотри, Вока, он тебя набросать успел!

Коля испуганно потянул к себе альбом, полагая, что дядя Вока, вероятно, рассердится. Но старичок встал, подошел и как-то очень профессионально, жестом знатока и истого ценителя, взял рисунок, отвел его в сторону и поглядел, слегка наклоня к плечу голову.

– Нет!.. Прошу покорно! Полюбуйтесь! Изволите видеть? Прошу… – приговаривал он с веселым изумлением. – Смотрите, какой расторопный! А что? Ведь схватил! И смело как! Вы только поглядите! Клянусь честью, отличная работа! И что самое удивительное, ты знаешь?.. Вот когда я был мальчиком, семь лет мне исполнилось, меня Репин Илья Ефимович рисовал, а потом в молодости, лет эдак двадцати, Валентин Александрович Серов меня писал. Ну и впоследствии, примерно лет пятьдесят назад, уж когда мне за тридцать было, Михаил Александрович Врубель мне портрет сделал. И заметь, дорогая, что все писали в профиль слева. Это уж обычный поворот, так рука просится. А этот твой мальчуганчик, поглядите, нарисовал меня в правую сторону. Ведь это не частый случай, чтоб делали правый профиль: очень не с руки. Клянусь честью, удивительно! Какая уверенная линия!

– Леонардо да Винчи тоже рисовал правый, – скромно сказал Коля.

– Слышите? – восхитился старичок. – «Леонардо тоже»! За одно это «тоже» я вас сейчас просто расцелую!.. Нет, клянусь честью… А вы мне не подарите на память?

Тут запротестовала бабушка:

– Нет, нет, Вока, не отдам! Хватит с тебя и Врубеля, и Репина, и Серова.

– Вот и было бы любопытно приобщить, – сказал дядя Вока.

Он вскоре ушел, ласково двигая мохнатыми губами, смешно пошевеливая косматой бровью, словно слегка подмигивал Коле.

– Бабушка, а кто он, дядя Вока? – заинтересовался после его ухода Коля.

– Боже мой, разве ты не знаешь? Это Всеволод Саввич Мамонтов. Ты слышал про Савву Ивановича Мамонтова?.. Это его сын. Он и сейчас работает в Абрамцевском музее.

Слышал ли Коля про Савву Мамонтова!.. Он уже столько читал и о мамонтовской опере и о том, как помогал этот богатый меценат и патриот художникам, читал, как за Мамонтова заступался перед царем Серов, когда самого богача постигла финансовая катастрофа. Так это, значит, сын того Мамонтова! Вот так дядя Вока!.. А он-то, Коля, размахался тут карандашом и в два счета, сидя на сундуке, накатал его портрет. При мысли, что он так бездумно промчался только что карандашом по чертам, которых уже касались знаменитые мастера, Коля почувствовал, что даже вспотел от конфуза.


За всеми этими делами Коля не забывал старой дружбы с Женьчей Стригановым. Правда, оба были сейчас очень заняты, встречаться им обоим доводилось уже не так часто, как прежде, и лишь на короткое время. Сначала даже Женьча немножко ревновал Колю к его новым товарищам, особенно к Вите Волку. Но, в конце концов, и у него теперь завелись свои товарищи в ремесленном училище и на заводе. А Коля оставался верным человеком, не зазнавался, по мнению Женьчи, и охотно сделал, например, по просьбе своего старого приятеля красивый плакат: «Освоим скоростную обработку деталей!». А вскоре Женьча, немного смущенный, но плохо скрывающий свою гордость, пришел вечером к Дмитриевым, вызвал на лестницу Колю и показал ему номер заводской многотиражки.

– Вот, Коляка, – сказал он, – и с меня портрет сняли.

В газете был напечатан портрет Женьчи с подписью: «Отличник производственного обучения, токарь-скоростник, воспитанник ремесленного училища Стриганов Евгений». Узнать Женьчу на фотографии было довольно трудно, но он уверял, что станок зато вышел в точности. А главное тут – это техника.

– Я-то, Коля, что! – скромно вздыхал Женьча, подкрепляя тут же свой вздох точной цифрой. – А вот у нас один на стали скорость резанья до тысячи двухсот метров в минуту доводит. И без заточки всю смену гонит! Вот это да! Правда, что режет он микролитовым…

Женьча заметно двигался в гору. Его приняли в комсомол. Он то и дело просил у Коли книжек, ходил теперь не только в кино, но и в театры и даже на лекции в Политехнический музей. Собирался, окончив ремесленное училище, поступить на заводские курсы повышения квалификации. Огненные волосы свои он теперь подстригал «под бокс», руки у него были тщательно вымыты и отскоблены пемзой. Даже веснушки побледнели, так как Женьча их безжалостно выводил… Вообще нелегко уже было узнать в этом складном, очень опрятном и вполне обходительном юноше вчерашнего растрепанного парнишку, на котором все горело – и вихры, и штаны, и тапки…

Он объяснял Коле:

– Я это так понимаю, что стал если мастером, скоростником, то уж и везде минутку зря терять неохота. Соображать начинаешь, сколько всего за это время можно понаделать. Не так уже, как прежде, без толку время проводишь – за здорово живешь, ни красы, ни радости, – а думаешь, как бы на пользу его!..

В Москве доигрывались последние футбольные состязания на кубок Советского Союза. Женьча был премирован на заводе двумя билетами и один предложил Коле.

Друзей долго мяли и тискали в метро, переполненном сверх всяких пределов. В конце концов они оказались в разных углах вагона и только изредка подавали друг другу голос:

– Коля, ты тут?

– Тут, кажется…

– Живой?

– Пока – да.

– Ну, уж теперь доживешь: через остановку нам сходить.

Потом та же сила, которая втиснула их в вагон и сдавливала со всех сторон, теперь вынесла обоих на перрон, поставила на эскалатор и выбросила наверх, на белый свет. Кое-как они пробились сквозь превосходящие силы болельщиков, которые осаждали станцию метро с криком: «Нет ли лишненького билетика?» И наконец очутились на южной трибуне, в самом последнем, 34-м ряду. День был пасмурный, то и дело накрапывал дождь. Зрители сидели, накрывшись газетами. Казалось, что склоны исполинского котлована, образуемого овальными трибунами, покрылись маленькими белыми бумажными палатками, из-под которых смотрят их жители – болельщики футбола.

Играли «Спартак» и «Торпедо». Как истый производственник и представитель молодых кадров рабочего класса, Женьча болел за «Торпедо». Коля же был, по давним своим школьным привязанностям, приверженцем «Спартака». Но с первых же минут состязания внимание его отвлек от того, что делалось на поле, сидевший неподалеку от друзей маленький пожилой болельщик, державший на коленях тугой брезентовый портфель. По-видимому, он был впервые на столичном стадионе, потому что с любопытством оглядывался по сторонам, тщательно изучал купленную им отсыревшую программу, спрашивал соседей, хорошие ли игроки сегодня будут выступать, есть ли в Москве футболисты лучше этих, и, беспокойно оглядываясь, все интересовался: «А где ж тут этот… который по радио рассказывает? Репортаж-то этот где?.. Откуда он говорит? Чего ж не слыхать ничего?»

Он был заметно разочарован, когда ему объяснили, что на стадионе репортаж не слышен.

– А у нас-то говорят, что и тут всегда слыхать…

Но футбол он, видимо, знал хорошо и был ярым его любителем. Как только мяч вошел в игру, он стал подпрыгивать, подавать советы футболистам, вскакивать, чертыхаться. На голове у него была смешная треуголка из газеты. Сперва еще болельщик сдерживался и, закричав, например: «Ну куда же ты, шишка елова голова твоя, подаешь!», тут же конфузливо оглядывался и степенно садился на место, как будто это совсем не он кричал. Но постепенно азарт игры завладел им полностью. Кроме того, он увидел, что вокруг него сидят не менее почтенные люди, изъявлявшие свои симпатии, восторг и негодование столь же громогласно и бурно.

Так выразительна была эта смешная физиономия под бумажным колпаком, столько самых различных оттенков ужаса, одобрения, восторга, испуга, мольбы, недоумения, внезапного ехидства, азартного внимания сменяло на ней друг друга, что Коля не мог глаз отвести.

Прикрыв полой пальтишка блокнот, он уже совершенно забыл об игре и лихорадочно делал зарисовки, стремясь уловить разные фазы настроения, которое владело лицом болельщика.

И вот, кажется, ему удалось передать это. Но болельщик вскочил, глаза его выпучились, застыли и вдруг смежились удовлетворенно. Он шумно выпустил воздух из надутых щек и опал на скамью.

Кругом все грохотало.

Коля понял, что забит гол.

Судя по тому, что Женьча не аплодировал, сплюнул и лишь поглубже надвинул на брови промокшую фуражку с молоточком, – гол забил «Спартак»…

– Тама? – спросил Коля на языке футбольных болельщиков.

– Ну тебя!.. Ходить с тобой! – рассердился Женьча. – Это разве дело? Прозевал!.. Жаль, что я на тебя билет тратил.

– Я просто не хотел смотреть на твой позор, – нашелся Коля. – А ты вот лучше погляди, как я этого дядьку во всех видах закрепил. Похож?

– Нет, конченый ты, я вижу, человек! – вздохнул Женьча.

Глава 7«Увертюра»

– Знает ли он сам, какие силы в нем зреют? – спрашивал иногда Федор Николаевич у жены.

А он, должно быть, кое-что уже знал.

Однажды, когда Коля сидел за уроками, Наталья Николаевна рассказывала мужу об интересной работе, которую предложили им. Надо было разрисовать панно для одного из клубов. Но там, кроме орнамента и декоративных мотивов из цветов и листьев, требовалось написать человеческие фигуры.

– Да, страшновато браться, – сказал папа. – Мы с тобой давно людей не рисовали, трудно будет.

Коля осторожно подошел к столу. Он посмотрел внимательно на родителей, слегка потупился и сказал очень просто и спокойно:

– Берись, папа. Я вам помогу.

И, не настаивая, не дожидаясь ответа, взял книжки и вышел.

Но это были лишь минуты счастливой уверенности, которые находили на него после какой-нибудь очень уж явной и всеми признанной в школе удачи. А потом снова накатывало на него какое-то странное состояние беспомощности, и он жаловался той же Кате:

– Ничего у меня, Катька, не получается!.. Ничего из меня не выйдет. Тоска такая!..

На что Катя наставительно отвечала:

– Ничего! Выйдет. Как вот эта дурь из тебя выйдет, так все из тебя и получится. И потом, я знаю еще, отчего у тебя тоска. Хочешь, я сбегаю отнесу записку?

Коля яростно багровел и показывал ей молча кулак.

Но Федор Николаевич понимал эти настроения сына. Ему всячески хотелось укрепить в Коле веру в себя, столь нужную для дальнейшего учения.

Даже у самых талантливых людей бывают трудные периоды, пора застоя, когда им начинает казаться, что движение к совершенству приостановилось, все топчется на одном и том же месте и то, что делается сегодня, – выходит нисколько не лучше вчерашнего. А тогда теряется вера и в завтрашнюю удачу.

На семейном совете у Дмитриевых решено было, что Колю надо подбодрить добрым участием какого-нибудь авторитетного человека. Поговорили с дядей Володей и бабушкой, и в середине января папа сказал Коле, что они пойдут к известному художнику Петру Петровичу Кончаловскому.

Визит был назначен на 18 января. Коля с нетерпением ждал встречи с художником, темпераментными, насыщенными работами которого он уже давно восхищался. Шутка ли сказать – сам Кончаловский посмотрит его работы и даст свою оценку…

Никто дома и в школе не знал, что Коля начал с нового, 1948 года вести дневник. Он никогда никому не показывал его. И вот что записал Коля в этот дневник 18 января:


«Мы поднимались по крутой лестнице, в полумраке отыскивая кв. 40. Я заметно волнуюсь. У папки тоже дрожат руки… В голове носятся ужасные мысли: как примет, да и примет ли вообще? Не волноваться было невозможно. Как не волноваться! Первый раз к большому мастеру, да к какому мастеру! К Кончаловскому!.. Наконец квартиру нашли. В темноте шарим звонок, звонка нет… Робко стучимся. За дверью слышатся тяжелые, шаркающие шаги, от которых душонка моя ушла в пятки. Дрожу – хотя и не холодно. Наконец дверь открывается. На пороге появляется грузный мужчина, добродушный толстяк лет шестидесяти, в берете, в очках каких-то совершенно необычайных, страшных размеров, придающих что-то теплое, доброе его лицу. „Здравствуйте, здравствуйте. Что-то вы очень рано. Ну заходите, показывайте, что вы тут притащили…“ – говорит он добрым хриплым басом.

По всему видно, что мы оторвали Петра Петровича от работы. Посреди огромной мастерской с гигантским окном во всю стену стоял громоздкий, неуклюжий мольберт с надетым на него холстом. Стены были увешаны и уставлены полотнами, большими и маленькими. Мебели было мало: всего лишь два дивана, предназначающихся для гостей вроде нас да для натурщиков, да большой стол, сплошь заложенный красками, выдавленными тюбиками и колоссальным количеством кистей разнообразных размеров. На массивной табуретке лежала палитра. О боже, что это была за палитра! Палитра эта была огромных размеров. С такой палитрой мог писать, пожалуй, лишь один Кончаловский. Петр Петрович усадил нас на диван, сел сам, от чего сиденье дивана стало касаться пола, и приступил к просмотру работ. Глядя на этого немножко смешного, неуклюжего симпатичного Кончаловского, [я почувствовал, что] у меня пропал весь страх к нему, все смущение. Конечно, я волновался за свои работы, но это было уже совсем не то волнение, с каким я поднимался по лестнице. Папка не растерялся, начал расспрашивать П. П. о том о сем. Кончаловский сначала был неразговорчив, а потом постепенно разошелся да такие советы, указания ценные начал [давать], куда только девалась молчаливость. Критиковал, хвалил, ругал. За рисунок похвалил, особенно за наброски. Так он пересмотрел работы несколько раз и пришел к выводу, что надо продолжать учиться, что игра стоит свеч. Основная моя ошибка, заметил П. П., – это недостаточно внимательное изучение природы… Он стал показывать лучшие свои работы: натюрморты, сирени, портреты. И действительно, все полотна его с первого взгляда кажутся сочно, красиво и даже нарочито довольно небрежно выполнены. А на самом деле очень близки к природе, очень жизненны и внимательно прочувствованы, чего я раньше не замечал в нем. Начало темнеть, но мы с удовольствием остались бы до позднего вечера. Из приличия, да и боясь утомить Петра Петровича своим долгим присутствием, мы попрощались – уже друзьями, поблагодарили и вышли из мастерской. Спускаясь по темной, крутой лестнице, я еще долго не мог поверить в душе, что был у Кончаловского».


С новым жаром, взбодренный скупым, но уверенным одобрением Кончаловского и его точными, строгими советами, бросился опять Коля в работу. Через неделю он записывал в дневнике:


«25 января

Ездили с Егором на Ваганьково делать наброски. Были на могиле у Сурикова. Замерзли страшно».


А дома он сделал по памяти, пользуясь зарисовкой, набросанной на кладбище, большую цветную композицию: «Могила В. И. Сурикова». Ему хотелось передать то настроение скованного морозом молчания, нерушимой тишины, которую он постиг всем своим существом, когда там, на Ваганькове, стоял у скромного, невысокого каменного обелиска на могиле одного из самых своих любимых художников.

Вскоре выполнил свое обещание сводить Колю в Большой театр добрый дядя Лева, который очень привязался к Коле.

Коля страстно любил посещения театра. Не только сам театр и то, что там показывали, но все, что было с таким днем связано. Он любил эти торопливые, радостные сборы, особые приготовления к выходу, запахи горячей глаженой материи, утюга и ваксы, любил смотреть, как мама сидит у зеркала и делается красивой, душистой, праздничной и вдруг становится немножко посторонней прекрасной дамой, с которой хотелось как можно скорей чинно пойти под руку по улице и самому ощутить и дать всем другим понять, что это – собственная мама. Любил нетерпеливую толчею у гардероба, холодное прикосновение плексигласового номерка, который почтительно выдает важный служитель, беготню по лестницам, свое собственное удивленное и почти незнакомое отражение в больших зеркалах; приобретение программы, остановку в проходе под центральной ложей – на самом пороге совсем особого, тысячью огней озаренного и тысячеголосого мира, поиски места по билету, минуты рассаживания и ожидания, таинственный потусторонний ветерок, вдруг волной пробегающий по занавесу, разглядывание через бинокль хрустальной люстры – казалось, близкой совсем, рукой достать, – и потом медленное истечение света и шума из зала. И сегодня все, все это было испытано еще раз в уже знакомой зачаровывающей последовательности.

Через несколько дней после посещения театра Коля записывал в своем дневнике:


«30 января, пятница

Был в Большом на „Вражьей силе“ с дядей Левой. Сама опера мне не нравится. Декорации дядюшкины гораздо лучше. Особенно в 3-м и 4-м действии. В антрактах поднимались на шестой ярус и с головокружительной высоты делали наброски. Вернее, делал я один.

Потом ели пирожные „наполеон“!

Вообще дядя Лева мне кажется хорошим. Веселый, никогда не сердится и достает билеты в театр за свои деньги. Что может быть лучше!

После спектакля разошлись. Я понесся домой, чтобы скорей приступить к композиции на тему „Театр“, пока не скомкались впечатления».


Несколько дней трудился Коля над этой композицией. Делал эскизы в тетрадях, в альбоме, на полях дневника. Наконец композиция была закончена. Коля назвал ее иначе, чем было записано сначала в дневнике. «Увертюра» – так теперь именовалась эта композиция. На ней был изображен зал Большого театра, как бы его увидел зритель примерно из десятого ряда партера. Только что погасили свет, и он будто еще не вытек весь и нежно теплится в канделябрах и люстре. Таинственные тени разбежались по ложам. Истаивая в полумраке, чуть поблескивает лепное золото ярусов. Уж дали свет на рампу; зыбкое золотисто-розовое сияние струится снизу вверх по тяжелому занавесу, вдоль которого скользят едва уловимые волны. И поднялся там, вдали, над стесненным горизонтом, отчеркнувшим освещенную сцену от невидимого оркестра, дирижер – маленькая черная фигурка, – поднял руку с палочкой, застыл. Все полнится ожиданием. И вот проносится тихо первый звенящий вздох, который уже не в силах сдержать ни дрогнувшие струны, ни глухо отозвавшаяся на них медь. Началась увертюра.

Все здесь жило на неуловимой грани света и сумрака, все было схвачено между полной тишиной и первым звучанием. Такая сдержанная сила ожидания, такое предвкушение чего-то очень большого заполняли всю эту картину, такой сладостной тишиной дышала она, давая, казалось, слушать всем первые такты едва зазвучавшей музыки, что, когда Коля показал дома работу, все невольно стали говорить вполголоса. И потом проверяли это впечатление на многих. Даже самые шумные невольно понижали голос и затихали перед этой композицией. Ее хотелось смотреть безмолвно, сливаясь с той внимающей музыкальной тишиной, которую так удалось изобразить молодому художнику на своем этюде.

Добрейший дядя Лева, считавший себя одним из виновников этого маленького торжества Колиного искусства, выпросил композицию «Увертюра» на денек, чтобы показать брату. И придирчивый дядя Володя опять кричал на всех родных, что они мало что понимают и что он всего объяснить им не в состоянии.

– Вы понимаете, почему именно «Увертюра»? Он хотел дать простор чувствам зрителя, положиться на его догадку. Предвкушение ведь иногда лучше бывает того, что ждешь… Тут ты еще сам хозяин – представляй, воображай себе что хочешь, а потом уж ты не сам – тебе показывают.

Он еще и еще раз вглядывался в композицию.

– Да, это именно увертюра. Занавес еще не поднят. Только первую ноту дал оркестр, и мы с вами можем лишь угадывать, что нам еще предстоит увидеть, что нам после такой увертюры покажет этот маленький геркулесик.

Только Федор Николаевич, чтобы Колю уж не слишком перехваливали, хитро заметил, будто по некоторым деталям Колина композиция смахивает на коробку папирос «Фестиваль». Коля сперва крепко обиделся, но потом, отойдя немножко, записал в дневнике:

«Композицию сделал. Получилась довольно приличная, с моей точки зрения. Маме тоже понравилась. А папка говорит, что с папиросной коробки содрал. А я этих папирос и в глаза ни разу не видал. Мне, конечно, обидно, а вообще обижаться нечего. Я сам себе чистосердечно признаюсь, что ниоткуда не сдирал. На этот раз совесть моя чиста. А это уже – достижение…»

И только одна мама, видно самая внимательная зрительница, заметила, что художник нарисовал и самого себя с сестренкой сидящими в партере, очень тщательно выписав собственный и Катькин затылки, чтобы все видели, что автор самолично был в Большом театре.

…Известный ленинградский художник Г. С. Верейский, которому показали работы Коли, захотел сделать ему что-нибудь приятное. Он слышал, что Коля больше всех художников почитает Серова, и вскоре прислал в подарок великолепный печатный альбом, в котором были собраны все серовские рисунки. На титульном листе Верейский написал: «Коле Дмитриеву, будущему художнику». Коля так и впился в альбом, но, прочтя дарственную надпись, смутился:

– Ну зачем это?.. Ведь я же теперь никому показать не смогу, даже Витьке. Ну как я смогу дать кому-нибудь, если прямо так написано: «будущему художнику»!.. Как это будет выглядеть?

Он спрятал подарок в укромное место и брался за него только тогда, когда никого посторонних не было.

А в школе своим чередом шли занятия, уроки. Работали в мастерской, сидели в классах, писали контрольные, ходили в Третьяковскую галерею. Готовились провести в феврале суриковский вечер.

Коля учился неровно. Иногда по всем предметам выходил в число лучших, потом вдруг начинал быть рассеянным, немножко отставал, зевал на уроках и с нетерпением ждал субботы.

«Ах, суббота, – писал он в субботний вечер 31 января, – что может быть лучше субботы! Плетешься лениво в школу и думаешь… Ведь в субботу можно делать буквально все, что хочешь (нет, конечно, не все, что хочешь…). Можно избить З. на последнем уроке, можно вообще на последний урок не приходить. А хочешь – не заявляйся на физкультуру и все 45 минут в библиотеке наслаждайся книгами по искусству. И все эти большие и маленькие грехи забудутся в воскресенье, а в понедельник придешь в класс как ни в чем не бывало. А тут уж имей терпение…»

Суриковский вечер с 31 января перенесли на следующую субботу. Все негодовали, так как давно с нетерпением ждали этого дня. Все были разочарованы. Но вот пришла следующая суббота. Однако и она не принесла долгожданной радости.


«7 февраля

Наконец-то наступил долгожданный день, у всех приподнятое настроение. Поскорей бы кончались уроки, а там и вечер. Но вдруг все наши надежды мгновенно рушатся. 1–2 классы, так называемые „малыши“, на вечер не допускаются – за неимением мест в зале. Какая жалость, что мы „малыши“, хотя и второклассники».


Но Коля не унывал. В пику старшеклассникам, чтобы они не слишком задирали нос, он решил тут же организовать собственный суриковский вечер дома. Пришли Витя Волк, Егор Чурсин, Юля Маковкина и Светофора. Позвали и Женьчу. Допоздна читали вслух по очереди книжку Евдокимова «Суриков», просматривали цветные репродукции. И уже били по радио кремлевские куранты, когда еще в квартире Дмитриевых в полной тишине раздавался звонкий голос Коли, который читал:

– «Вся жизнь Сурикова – это рождение и осуществление картин, одна за другой. Работой заполняется все: утро, день, вечер, ночь; наскоро обед и чай. Несколько необходимых часов сна; короткие встречи с друзьями… Запойное чтение книг для очередной картины; торопливые, также связанные с работой прогулки по московским бульварам и улицам, прогулки, дозор, наблюдение, поиски натуры. Главный хозяин его личной жизни – беспрерывный художнический труд».


…«Беспрерывный художнический труд», – со вкусом повторял Коля на следующее утро, 8 февраля, когда, не совсем выспавшийся, но жаждущий новых постижений, он шел с дядей Вокой в гости к художнику, – с ним еще неделю назад договорился об этом воскресном визите дядя Вока, который теперь часто наведывался, чтобы узнать, как идут дела у «нашего мальчуганчика».

Художник, к которому сегодня направлялись они, был совсем особенным. Мировая слава пришла к нему не через двери его мастерской в Большом Гнездниковском переулке, а встретила его с товарищами в северных ледяных воротах мира, ведущих из Восточного полушария в Западное, когда они вместе с Громовым первыми повторили ошеломляющий подвиг Чкалова. Они тогда превысили достижения великого летчика и поставили мировой рекорд по дальности беспосадочного полета. В годы войны он, генералом авиации, служил в действующих Военно-Воздушных Силах. А сейчас получил наконец возможность сложить на время боевые крылья и снова отдать все свое время любимому искусству, которым прежде мог заниматься лишь урывками. Имя Андрея Борисовича Юмашева, генерала, Героя Советского Союза, прославленного пилота чкаловской плеяды, к тому же еще и художника, давно уже волновало Колю. Ему думалось, что такой человек уже вместил в своей жизни и подвиг красоты и красоту подвига. Вот счастливец! Руки его владеют и кистью и штурвалом самолета. И глаз его, верно, одинаково опытен как в рассмотрении полотен мастеров, так и в чтении штурманских аэронавигационных карт.

И Коля представлял себе, как будет с ним разговаривать знаменитый летчик, художник и генерал. Должно быть, говорит он короткими фразами. Часто ставит точки. По-военному. Скажет, наверно: «Работайте уверенней. Цвет решаете клочковато. Теряете цель. Повторите». И придется Коле стать руки по швам: «Так точно, товарищ генерал. Цвет решаю клочковато. Теряю цель»… Тем более, что все это будет справедливо.

Дядя Вока и Коля поднялись в лифте на девятый этаж большого дома в Гнездниковском переулке, где находилась мастерская Юмашева. Дверь им открыл сам художник, белокурый, ярко голубоглазый. Он был в белоснежном халате, который, однако, не делал его мешковатым, как это часто бывает у других. Стройный, по-военному подобранный, но плавный в движениях, он слегка отшагнул в сторону, давая гостям пройти. Коля, не таясь, залюбовался хозяином. Все сверкало в нем какой-то особенной чистотой – и костюм, и свежее, пригожее лицо, и ровные зубы, приоткрывшиеся на миг в улыбке небольшого яркого, красиво вырезанного рта, и совершенно лазурные глаза, которыми он заинтересованно, по-хозяйски радушно и вместе с тем очень зорко обвел вошедших. «Словно горизонт оглядел», – восхищенно сравнил про себя Коля.

– Прошу, – сказал Юмашев и коротко указал гостям на диванчик, который оказался тут же, за дверью, едва они прошли в небольшую мастерскую.

Там тоже царил безукоризненный порядок. Все сверкало: паркет был натерт до блеска, кругом – ни пылинки. «Прямо как в конструкторском бюро», – решил Коля. Возле окна стоял мольберт, завешенный простыней, такой же белоснежной, как и халат хозяина. Рядом над столиком пари́ла, укрепленная на гибком, гнутом металлическом стебле, маленькая, изящная модель краснокрылого самолета. На стенах Коля увидел множество картин, натянутых на подрамники. Тут большей частью были пейзажи, натюрморты с цветами, дачные ландшафты. Написаны они были любовно, даже с какой-то умиленной нежностью, что немножко удивило Колю.

Сам художник-пилот, ладно и уверенно двигавшийся в своей маленькой мастерской, так высоко поднятой над Москвой, что за большим окном ее виднелось лишь бледно-голубое февральское небо – даже крыши все были где-то внизу, – сам хозяин очень приглянулся Коле. В нем не было ничего нарочито военного, бряцающего, парадного. И жесты у него были четкие, но простые. Совсем не специально «лётные», как ожидал Коля, а очень домашние. Все это располагало к хорошей, душевной беседе. Коле захотелось расспросить хозяина прежде всего не о живописи, а именно про небо, авиацию, узнать еще раз какие-нибудь подробности о памятном перелете через полюс в Америку. Но хозяин, который тем временем уже успел проглядеть работы, захваченные Колей из дому, сказал негромко и раздумчиво:

– Работаете вы, по-моему, с увлечением. Верно?

Дядя Вока утвердительно задвигал косматыми бровями, а Коля встал, затаив дыхание и ожидая, что скажет дальше Юмашев.

– Да, – повторил тот, – мне многое тут нравится. Но иной раз, мне кажется, вы слишком доверяетесь частному впечатлению и не заботитесь о цветовом единстве, о гармонии, так сказать… Помните, что Федор Васильев на этот счет писал? Отдельный цвет не должен кричать. Все должно быть подчинено единой, главной задаче.

И Коля согласно закивал:

– Это верно, забываю о задаче… Теряю цель.

Он стоял, невольно вытянувшись перед Юмашевым, но тот, мягко взяв за плечо, усадил его снова на диванчик и продолжал разбирать недостатки и достоинства Колиных работ.

Художник-пилот говорил с такой уверенной профессиональной точностью, так просто и ясно определял ошибки в Колиных акварелях, что чувствовалось – все, что он говорит, им самим продумано, взвешено, согрето долго сдерживавшейся страстью к искусству, все звучит уважительно и требует такого же уважительного внимания.

Через минуту Коля уже и думать позабыл, что с ним запросто говорит генерал и прославленный летчик.

В маленькой мастерской под самой крышей огромного дома, высившегося над Москвой, теперь говорил художник, говорил негромко, поучительно, как равный с равным, как старший вдумчивый товарищ по искусству, как человек, хорошо знающий, что всякую большую победу и в воздухе и на земле решает то самозабвенное, не знающее страха и пределов, слитное напряжение всех накопленных человеком сил, возможностей, знаний, которое люди и зовут подвигом. Сам он в небе как летчик совершил такой подвиг с товарищами, оправдал надежды Родины, ясно видя задачу и ни на миг не теряя цели. Пусть же, думалось сейчас герою, пусть забирает в высоту, ясно видя задачу, никогда не теряя цели, вот этот скромный светлоголовый и голубоглазый мальчуган, кажется всем наделенный для победы и уже властно, не по-детски, держащий в своей руке кисть…


И вечером 8 февраля Коля записывал в свой дневник:

«Посетил мастерскую Юмашева, через дядю Воку… Принял хорошо. Посмотрел работки. Дал много советов. Да таких советов, что я от него и не ожидал! Особенно много указал на недостатки в живописи (отсутствие общей гаммы колорита). До него я ни от кого таких указаний не слышал, даже и от П. П. Кончаловского… Страшно любит искусство и понимает. Работает у себя в мастерской от одиннадцати до одиннадцати. Чистота необычайная… все чистое, новое, белоснежное.

Вообще человек простой, хороший, как мне кажется. Можно будет к нему ходить».

– Представляешь, мамочка! Какой работяга! С одиннадцати до одиннадцати ежедневно! – принимался он еще и еще раз рассказывать матери о своем визите. – Вот – тоже можно ведь сказать: «беспрерывный художнический труд»…

А утром в понедельник Коля и товарищи его снова встретились в классе у Антонины Петровны. И хотя им всем тоже очень хотелось, чтобы хозяином их жизни был «беспрерывный художнический труд», однако, как только прозвенел звонок, возвестивший о конце занятий, все кубарем летели по лестнице, и Коля прыгал, как в чехарде, через Витю, на них сверху свалился Егор, а потом выбежали на Лаврушинский и с кличем «Повело!» гоняли ледяшки и толкались в сугробы… Никто бы и не подумал, что эти куролесящие, скачущие через снежные бугры ребята, от которых ходуном ходил весь переулок, способны хотя бы пять минут просидеть спокойно, размышляя об истинной красоте и усердно пытаясь собственными силами воплотить ее в своих работах.

Трудно было поверить, что вот этот розовощекий, синеглазый, словно отражающий в себе февральскую лазурь паренек в лыжной шапочке, сбитой на затылок, с разбегу прыгающий через сугробы и размахивающий портфельчиком, записывает у себя в дневнике по вечерам:


«15 февраля, воскресенье

Утром побежал в Третьяковку. Еще раз посмотреть Врубеля, Серова и Сурикова. И все-таки неправ Витька! Серовский портрет куда сильнее репинского. Конечно, я не говорю об исключении.


17 февраля, вторник

Из школы прямо махнул на Гоголевский бульвар и там перед самым носом милиционера сделал набросок памятника для композиции.

Читаю Врубеля.


18 февраля, среда

Четыре – за сочинение на тему „Патриотизм летчика Мересьева“. Елена Константиновна похвалила, а это уже хорошо, уже достижение. Хвалит она очень редко.


7 марта, воскресенье

Ну уж теперь никто не может сказать, что весна еще не началась. По крайней мере, настроение у всех весеннее. Выйдешь на улицу, так и домой не захочется возвращаться.

На ясно-синем небе яркое, свежее солнышко, весеннее солнышко.

А небо без единого облачка, сине-лиловое в зените, зеленовато-лазоревое к горизонту.

Все подернуто лиловой светло-голубой дымкой. Весенние тени, тени просто синие… Синее всё: блестящие крыши, сияющая мостовая, во всякой лужице отражается голубая лазурь. Воздух необыкновенно прозрачен, кристально чист. Все вокруг капает, журчит, несется шумным, непреодолимым потоком. И так весело становится на душе…

А солнышко, весеннее солнышко так припекает, что снег на крышах уже почти стаял. А в тех местах, где солнце печет особенно жарко, асфальт высыхает, дымясь голубым паром.

На таких местах любят собираться заботливые мамаши и няньки. Машинально покачивая свои коляски, дремлют они, сидя на согретых скамеечках под теплыми весенними лучами, под монотонный звук капели.

Ездил с Витькой писать…»


Коля очень любил эту весеннюю пору в Москве, особенно солнечные дни, когда весь город бывал полон слепящего, радужного блеска и каждый проходящий автобус одаривал прохожих их отражениями. Люди видели себя в промытых витринах, в стеклах машин, в лужах. Воздух заполняла игра преломленных лучей, часы на руках прохожих пускали веселые колючие искорки, и даже очки сердитого старичка и те отбрасывали солнечных зайчиков. А у киосков, где всю зиму продавались лишь мертвые бумажные цветы, уже крошились сегодня желтыми пушистыми катышками мимозы.

В эти дни Коля несколько раз проходил мимо бывшего сада глухонемых, все надеясь, что какая-нибудь нечаянная встреча сведет его с Кирой и тогда весна станет настоящей, все окончательно растает и зацветет в полную силу. Но сад с обнаженными, неуютными деревьями соответствовал сейчас своему прежнему названию – был глух и нем. Только галки качали там голые ветви, царапая своим криком сердце Коле: «Кира! Кира!»

Предпринимать же что-нибудь самому, первому, сейчас было уже поздно. Настроение у Коли стало заметно портиться. А тут еще и в школе дело не заладилось. Мрачно записывал по вечерам Коля в свой дневник:


«18 марта, четверг

Приближается конец третьей четверти. Сегодня на уроках (специальных) никто ничего так и не делал. Все волнуются, разговаривают, намечают оценки. В классе, как в улье, стоит непрекращающийся шепот. Антонина Петровна знает, что остановить его невозможно. На втором уроке раздали работы. Наконец-то я увидел все свои „труды“ за два месяца целиком! Вид довольно печальный. Особенно плохо обстоит дело с рисунком. За эту четверть удачные работы у Виктора, да и у Егора ничего.

После школы пошел на Арбат. Случайно купил Сурикова – репродукции рисунков довольно хорошие. По-моему, покупка удачная. И всего пять рублей. Дешево и сердито.

Форменным образом начинаю бояться за рисование (свое). Вот уж целый месяц, если не больше, ничего не сделал. И, что удивительнее всего, охоты нет, нет желания. Пропала любовь к рисунку. Как ни сяду, карандаш из рук валится. Папа говорит: возраст переходный. Я сам себя успокаиваю, что все это пройдет скоро.


Сегодня 19 марта, пятница

На специальных записывал натюрморт. На третьем уроке Нина Павловна устроила контрольную по алгебре. Довольно трудную. Но, как ни удивительно, все же я ее одолел.

…Сейчас готовлюсь к французскому, завтра контрольная. Дни опять испортились. На улице холодно, пасмурно, метель, лучше не выходить.


20 марта, суббота

…Днем выпросил у мамы денег – верней, выпросил разрешение купить что-нибудь у букинистов. Перед самым закрытием купил Рубенса – небольшую монографию, очень интересную…


21 марта, воскресенье

Иду в Третьяковку к самому началу – к десяти часам.

Несмотря на ранний час, народу уже тьма-тьмущая.

На этот раз задался целью хорошенько посмотреть старых наших мастеров. Больше всего рвался к Кипренскому и Боровиковскому. Но, как ни странно, Кипренский произвел на меня отнюдь не то впечатление, что я от него ожидал. Раньше он мне нравился гораздо больше. Зато Левицкий и Боровиковский превзошли все мои ожидания.

В этих залах встретил Витьку. Странный он человек: никак не мог смириться с тем, что мне не нравится Сильвестр Щедрин. Мое мнение о пейзаже таково: в портретах и картинах допускать сухой академизм, выделывание до последней детали, а также и натурализм – вполне допустимо. Но в пейзаже сушить и выделывать, как это делал Щедрин, по-моему, ошибка большая. Конечно, в ту эпоху академизма школа, а потому и техника художников-пейзажистов была строгая, сухая и, по-моему, отчасти натуралистическая. Сильвестр Щедрин не мог себе представить пейзаж таким, каким его изображали Коровин, Серов и Левитан…»


Тут Коля задумался и решил, что он перехватил. Начиная со слов «в ту эпоху», он энергично перечеркнул чернилами крест-накрест все до последней строки. И под этим решительно написал:


«Куда уж мне, дураку?!!

Ах, как я сейчас почувствовал свое ничтожество! Как я еще мало знаю! И берусь судить. Нахватался где-то чего-то. А за какую тему взялся! Да что и говорить! Слаб Колька, слаб!!! Плаваешь по поверхности. Нет у тебя глубоких знаний. Настоящих знаний! Плохо. ПЛОХО».

Глава 8И светотени будней

Он был еще несколько раз вместе с дядей Левой в театре. Около тридцати раз перерисовал композицию «Чичиков у Собакевича», которую задумал после того, как посмотрел в Художественном театре «Мертвые души» в декорациях дяди Володи. Собакевич получился довольно быстро. А вот голова Чичикова, сколько Коля ни поворачивал ее в разные стороны, сколько ни стирал резинкой, как ни искал нужный поворот, так и не вышла… И остался расторопный гоголевский герой на этом рисунке во фраке, в пышном галстуке и стоячих воротничках, но без головы.

Сделал Коля еще одну акварельную композицию о Большом театре. Расплывающееся сияние бронзовых бра, алый бархат лож, позолота ярусов…

Но теперь его тянуло от нарядного, внешне импозантного – в глубину жизни, к ее маете, к труду, к новой красоте, которую добывали незаметные, работящие люди. Он уговаривал Женьчу, чтобы тот как-нибудь устроил ему посещение завода. Договорились, что туда пустят небольшую экскурсию учеников Художественной школы.

Гордый Женьча встретил их у табельной. Он волновался, когда выдавали пропуска, и некоторое время ходил вместе с Колей, Витей и другими ребятами школы по заводу.

Потом всех провели в цех, где работали молодые ремесленники. И тут Женьча заступил на смену. Сосредоточенный, немножко взволнованный, но полный непривычной в нем солидности, встал рыжий Женьча – нет, не Женьча, токарь-скоростник Евгений Стриганов – к своему станку. Застегнул, оправил спецовку, не спеша оглядел станок, одним коротким, хорошо наметанным движением вставил деталь, другой рукой подвернул резец, включил мотор.

Взвывая все выше и выше, загудел станок; слилась в сверкающий конус бешено вращающаяся деталь; брызнула, пузырясь, жемчужная эмульсия; топорщась, засверкала тонкая стружка.

Пожилой мастер подошел к экскурсантам, наклонился к ним, чтобы перекричать гуденье станков:

– А? Тоже художник своего дела?

Через неделю Коля показал Женьче большую акварель «Заводской двор». Подивился Женьча, как хорошо, радостно для глаза и в то же время очень точно передал Коля знакомую обстановку большого двора на заводе: и тяжелую кладку цеховых стен, и застекленные переплеты оконных проемов, и сноровистые движения людей, работавших во дворе на проводке нового подземного кабеля. Если «Увертюра», казалось, вся была полна тишины, то здесь будто лязг, стук и гулкие, отдающиеся в металле и камне голоса доносились с рисунка. Только одну неточность подметил Женьча: рабочий не совсем верно держал отбойный молоток, которым он вспарывал асфальт. И Коля, не споря, тут же поправил это место в композиции, ибо знал, что Женьча зря не скажет.

Потом ему захотелось изобразить новую, строящуюся Москву. Он долго прикидывал, как лучше расположить рисунок, искал детали. Заполнил сперва большой картон изображением машин, троллейбусов, пешеходов, устремленных куда-то в едином потоке уличного движения, наметил леса строящихся зданий и небо с летящими краснозвездными самолетами.

Но композиция получилась суматошной, плохо смотрелась и не передавала того вдохновляющего рывка ввысь, который ощущал сам Коля, когда бродил по новым московским улицам и радовался этажам, взметнувшимся в небо, алым флагам, поднятым на лесах и ажурных кранах. Ему казалось, что Москва закрепляет в голубых высях контуры и краски какого-то нового, еще невиданно чудесного салюта в честь солнечных трудовых своих побед. А вот этого как раз и не передавал пока ни один эскиз…

Размышляя над этим, ломая голову, как лучше и лаконичней выразить самый дух московской стройки, направление ее мощного порыва, Коля вчитывался в рассуждения Сурикова о законах композиции:

«Тут есть какой-то твердый, неумолимый закон, который можно только чутьем угадать, но который до того непреложен, что каждый прибавленный или убавленный вершок холста или лишняя поставленная точка разом меняет всю композицию. Знаете ли вы, например, что для своей „Боярыни Морозовой“ я много раз пришивал холст. Не идет у меня лошадь…»

«А может быть, мне надо не пришить, а отрезать часть?» – подумал Коля и принялся перекраивать композицию заново. Он отказался от всего, что было намечено для нижнего плана ее. Убрал и улицы, и пешеходов, и машины. Оставил лишь верхние этажи, крыши, леса, строительные краны. А над ними, подчеркивая голубую высоту неба, пустил несколько многомоторных самолетов, распластанные крылья которых как бы накалились в лучах солнца. И получилось то, чего он так добивался. Зрителю казалось, что он стоит с запрокинутой головой, с глазами, устремленными к небу, туда, куда возносила этажи новых зданий и запустила стрелы своих кранов неутомимая солнечная Москва.


Вернулся из экспедиции профессор Гайбуров и показал Коле свои новые коллекции. Тут были и великолепные, глубоких тонов хризолиты, и редкий по красоте кристалл кварца в форме скипетра, и лучистые сростки турмалина, которые внедрились в слюду, и вкрапленный в породу кристалл александрита. Последний обладал чудодейственной способностью менять свой цвет: положенный на окно, он излучал нежно-зеленое сияние, но стоило перенести его на стол, зажечь лампу – и в нем вспыхивал густой малиновый огонь. Так что камень этот к вечеру каждый раз менялся, чтобы утром вернуться снова в свое вчерашнее состояние.

Все это надоумило Колю сделать композицию с камнями-самоцветами. Тут еще профессор дал ему прочесть книгу Бажова «Малахитовая шкатулка». А потом показал имевшуюся у него репродукцию символической картины Васнецова «Три царевны подземного царства», которые олицетворяли трех дочерей Земли – Золото, Железо и Уголь. Уральские сказы о Хозяйке Медной горы, о мудрых мастерах-камнерезах, строки о «живинке», необходимой каждому делу, и о том, что наукой можно нарастить руки человеку выше облака, хорошо уложились в голове Коли с памятными словами рыжего плотника, говорившего о пленительном могуществе человеческих рук, которые сейчас ладят народное счастье. И дрожащие переливы, таившиеся в глубине кристаллов, их переменчивый многоцветный огонь, фантастические формообразования камня, который показывал Коле профессор, были как бы живой, наглядной иллюстрацией к тому, что прочел мальчик у Бажова и перебирал в своем воображении.

После многих совсем его истерзавших неудачных попыток, когда был выброшен не один «килограмм эскизов», наконец удалось сделать цветную композицию «Каменный цветок», которую он посвятил профессору Гайбурову.

Что греха таить, тут, в этой работе, было кое-что и от Врубеля – острая и вольная геометрия цвета, такого насыщенного, что он, казалось, уже выпадал кристаллами. Но здесь все это было к месту. Верилось в подлинность этого сказочного подземного царства, освещенного изнутри скрытым, потайным огнем самоцветов, острые изломы которых рассыпали колючие звездочки и наполняли воздух радужными переливами.

Гайбуров похвалил работу, когда Коля наконец решился показать ее. Профессор подивился точности глаза подрастающего художника и одобрил его за то, что он сумел и в сказочном подземном царстве воспроизвести истинные оттенки минералов.

Но сейчас Колю все больше и больше влекла будничная красота жизни простых, обыкновенных людей.

Коля теперь искал в каждой работе, в каждой теме ту скрытую подчас суть и неприметную повседневную красоту, которые и составляли внутренний прекрасный смысл изображаемого.

Так он нарисовал из окна своего старую стену во дворе, с крышей и слуховым окном на ней.

Для всех во дворе это была просто-напросто старая, ничем не привлекательная стена. Мальчишки играли возле нее в «пристеночки», девчонки мелком выводили на ней цветочки с растопыренными лепестками и чертей-уродцев. А Коля, вглядываясь в эту стену, подумал о том, сколько восходов и закатов скользило по ней лучами, чьи тени сбегали с нее… Вот тут, быть может, была наклеена когда-нибудь одна из первых революционных прокламаций. Потом висели на этой стене воззвания и декреты Советской власти. Вот чиркнул осколок снаряда, а быть может, фугаски и оставил царапину. Долгие зимы морозами расклинивали штукатурку. Летом она трескалась от жары. Осенние дожди оставили желтоватые затеки…

И Коля сделал большую акварель «Старая стена». Глядя на нее, можно было легко представить себе, какой длинный, большой и трудный век прожила эта старая, но уцелевшая, выстоявшая, многих пережившая стена московского двора.

Это была настоящая поэма о стене, быть может – летопись, прочитанная на потрескавшейся, полуосыпавшейся штукатурке…

Нелегко далась нашему художнику композиция по тургеневским «Певцам». Коля делал ее на суриковский конкурс, объявленный в школе. Для этого он специально ходил в Центральный дом работников искусств, где слушал, как артист Дмитрий Николаевич Журавлев читал Тургенева.

Коля давно уже любил этот рассказ и знал его почти наизусть. Но Журавлев своей страстной, выразительной сценической манерой, забирающей за душу, голосом, почти задыхающимся от внутреннего напряжения, от жажды душевного общения со слушателем, заставил Колю увидеть заново и необычайно отчетливо, как пел возле сельца Колотовки в Притынном кабаке Яков-Турок, как росла и разливалась его песня, исходившая из русской правдивой, горячей души. Коля словно сам слышал теперь эту песню, в которой была, как сказано у Тургенева, «и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь». И впервые стало так хорошо понятно Коле, чем Яков победил рядчика, певшего тоже превосходно, «с залихватской, заносистой удалью».

Едва придя домой, Коля взялся за композицию. Он весь горел, сам весь отдался настроению, как Яков-Турок у Тургенева.

Но нелегко было расставить на рисунке всех, кто участвовал в состязании певцов, описанном Тургеневым. Надо было найти для каждого свой образ, фигуру и место – и Дикому Барину, и Обалдую с Моргачом, и целовальнику Николаю Иванычу, и его жене, и серому мужичку, забившемуся в уголок.

Коля еще несколько раз перечитал рассказ. Потом он приступил к центральной фигуре – Якова-Турка. Делал зарисовки, пробовал писать акварелью.

Сначала решил сделать лицо Якова в стиле врубелевской «Царевны-лебеди». Но от этого внешность Якова приобрела неприятно женственные, чуждые образу черты. Коля продолжал поиски.

Одно время он уже остановился на образе Якова, смахивавшем на Ленского. Но и это не подошло. Ведь Яков-Турок был деревенским человеком – значит, надо было придать ему характер совсем иной, более близкий к народному.

Коля очень много бился еще над тем, чтобы сделать образ Якова центральным в композиции и как-то поднять его над слушателями. Он нарисовал Якова очень высоким. Поставил его в центре всей группы, подчеркнул, что на нем сосредоточивается живое внимание всех других персонажей.

И вот возник на рисунке молодой великан, не очень даже складный, немножко, пожалуй, долговязый. Он возвышается на две головы над всеми. Лицо у него простое, открытое, безусое. Волосы откинуты с ясного лба. Руки большие, натруженные, крестьянские. Одной он взялся сверху за борт кафтана, открыв широкую грудь, распирающую рубаху. Другую отвел в сторону. А всего его самого как бы поднимает песня, которой он полностью доверился.

Недаром знатоки Тургенева, такие, как профессор Н. Л. Бродский, впоследствии говорили, что Колина композиция может быть отнесена к числу лучших из всех, которые были когда-нибудь сделаны к тургеневским «Певцам».

Впереди уже маячили весенние экзамены. Надо было серьезно заняться по общим предметам в школе. И, хотя Коля продолжал ездить в Новодевичий монастырь на зарисовки, предавался своему любимому занятию – поискам в букинистических магазинах какой-нибудь интересной книги по искусству – и был очень рад, что случайно купил крайне удобный маленький складной стульчик, умещающийся в кармане, мысли его теперь все чаще и чаще тревожили предстоящие испытания.


«7 апреля, среда

…Весна в зените. Солнце печет весь день, на улицах тепло, даже жарко. Настроение у меня замечательное. Конечно, от весны, несмотря на экзамены…


Суббота, 10 апреля

Весь вечер посвятил сегодня урокам. Начал учить билеты. Выучил уже целых три билета. Осталось только 23 штуки.


29 апреля, четверг

…Представляется случай сходить в театр… Все дядя Лева, дорогой. И, между прочим, сам еще не знаю, в какой театр иду. Известно только, что на „Лес“ в постановке дядюшки.

Одно лишь меня смущает: сегодня четверг, дают муку перед праздником, как бы не подумали, что я простоял за мукой… В школе сегодня сбор. Просто труба! Но в театр я все-таки пойду».


И они пошли в Художественный театр на генеральную репетицию «Леса» вместе с неизменным и верным дядей Левой.

Во время спектакля дядюшка, осторожно скосив глаза, следил за Колей. Он видел, как у того весело щурились глаза, потом совсем еще по-ребячьи открывался рот и голова начинала покачиваться из стороны в сторону. Это Коля восторгался декорациями дяди Володи. И они правда были очень хороши. Особенно комната Гурмыжской, где все было вдохновенно обдумано, взвешено, где каждая мелочь передавала и стиль, и время, и отношение художника к тому, о чем говорилось на сцене.

В антракте к ним подошел сам дядя Володя. Он только что приехал из Ленинграда, немножко устал, но был, как всегда, бодр, подвижен. Увидев Колю, заулыбался и с ласковым уважением протянул руку. Коле очень хотелось сказать ему, как понравились декорации, но тут дядю кто-то отозвал в сторону, и Коля так и не успел выговорить ни слова. Зато он долго и усердно хлопал после спектакля, вызывая дядю на сцену.

А через несколько дней, 5 мая, Коля на отдельной страничке сделал последнюю запись в своем дневнике, к которому больше никогда уже не прикасался:


«5 мая (1948)

Скоропостижно умер в 9 часов утра дядя Володя.

В последний раз я видел его 29 апреля на репетиции „Леса“ в МХАТе. Веселый, как всегда, он подошел к дяде Леве, обменялись впечатлениями. Заметил меня, поздоровался. Все…

Кончился спектакль, зал опустел. Мы выходили последними. Я вспомнил, что не поблагодарил и не попрощался с дядей Володей. Стыдно мне стало. Вернуться и поблагодарить смелости не хватит… В этот момент совершенно случайно оглянулся на сцену. Дядя Володя стоял один и глядел в мою сторону.

И кто ж мог знать, что случится через неделю… Кто мог знать?!

Вечером 4-го числа он пришел домой совершенно здоровый. За ночь случился припадок, через некоторое время другой. Послали за врачом, да поздно. В 9 часов дяди Володи не стало.

Как мне показалось, больше всех огорчался папка».


И вот Коля проводил дядю Володю туда, на Новодевичье, куда так часто ходил последнее время делать зарисовки и писать этюды. И первый раз, не в силах сдержаться, плакал горько и безудержно на людях. А на другой день опять пришел на кладбище, долго стоял там и нарисовал свежую могилу на обратной стороне обложки книги, которая была у него в кармане. Здесь и застал его дядя Лева. Молча и крепко обнял он за плечи застывшего на холодном ветру Колю. Так они стояли некоторое время у могилы дяди Володи. А потом дядя Лева тихо проговорил:

– В девятнадцатом веке были тоже два художника – Дмитриевы. Одного Кавказским называли, другого – Оренбургским. А теперь, Коля, как умер Володя, не остается ни одного Дмитриева в живописи. Смотри, Коля… Вся надежда на тебя.

Смерть дяди Володи так потрясла Колю, что он несколько дней не ходил в школу, не брался за карандаш…


Но приближались экзамены. Коля пересилил сосущую боль, которая не оставляла его с того момента, как он узнал о смерти дяди Володи. Да, в мире теперь многого будет не хватать ему, и это уже никогда и ничем не заполнить. Однако надо было взять себя в руки.

Коля пошел заниматься.

Пришла страдная пора: экзамены – время, которое приближается со страшной быстротой, вычеркивая день за днем, но само по себе проходит в таком напряжении и столь самопоглощающе, что потом, уже на следующий день, почти не вспоминается.

Были трудные минуты, были часы томительного ожидания – все осталось позади.

Сдав последний экзамен, Коля и Витя в самом расчудесном летнем настроении шли по улице Герцена. В уличной толпе колыхались букеты сирени и пионов.

– Витька, – предложил вдруг Коля, и в глазах у него появился тот озорной, шалый блеск, который не предвещал ничего доброго, – давай испытаем, крепкие ли у нас нервы и воля. Я читал, что охотники на диких вепрей так тренируются. Они выходят на полотно железной дороги и смотрят прямо навстречу мчащемуся экспрессу. Поезд мчится, ревет, а охотник стоит и отскакивает только в самое последнее мгновение. Тот, кто это выдержал, допускается к охоте. А вот хочешь, я пойду сейчас прямо на милиционера посередине улицы?

– И я с тобой, – вызвался Витя.

– Пошли, – сказал Коля.

И, сойдя с тротуара на запретное пространство улицы, они пошли, срезав перекресток, прямо на милиционера. Милиционер, увидев их, махнул рукой, потом дал предупредительный свисток, но мальчики невозмутимо шли на него.

– Вы это что, нарушаете? – крикнул милиционер.

Коля приблизился к нему почти вплотную и с невинным видом спросил:

– Дядя, как тут нам на улицу Герцена пройти?

Румяный, стройненький молодой милиционер собрался было ответить, но, с подозрением поглядев на наших приятелей, нахмурился и беззлобно ответил:

– А уж заодно в отделение дорогу не показать? Чтоб для шуток таких в следующий раз сюда ходить не было охоты!

И, повернувшись к ним спиной, он возвратился на пост. Шутка не получилась. Испытание нервов и воли тоже не состоялось. Приятели распрощались, и Коля пошел домой.

Но тут его ожидало испытание куда более серьезное, чем у охотников на диких вепрей.

Сворачивая в Плотников переулок, он почти столкнулся лицом к лицу с Кирой.

Некоторое время оба молчали, судорожно дыша, словно запыхались. Наконец Коля, снова обретя голос, заговорил:

– Здравствуй, Кира.

– Здравствуй, Коля.

– Давно я тебя не видал…

– И я тебя…

– Ну, как ты… ничего живешь?..

– Спасибо. А ты?

– Да я… так…

Оба говорили какими-то не своими, низкими, внезапно осевшими голосами. И то переходили почти на шепот, то вдруг начинали говорить чересчур громко, будто находились на большом расстоянии друг от друга. Странно: именно сейчас, когда они наконец случайно свиделись и стояли лицом к лицу, Коля, как никогда, ужаснулся той молчаливой дали, которая разделяла их два последних года. А ведь было время, был тот удивительный вечер, когда, застенчиво и строго доверившись ему, счастье дохнуло на него совсем рядом: всего лишь тоненький платок разделял их тогда…

И уже ни одной минуты, ни одного мгновения дольше нельзя было терпеть, чтобы между ними оставалась лежать эта нелепая и чужая даль. Коля решился:

– Кира… я давно тебя хотел встретить. Даже, по правде сказать, мечтал, чтоб вот так случайно…

– И я, Коля, тоже.

– Это очень глупо тогда все получилось… Ты меня прости, если можешь. Ты, наверно, до сих пор сердишься?

– Я уж давно не сержусь, Коля.

– Правда?

– Ну конечно! Тебе же Катя говорила. Только ты сам не захотел. Не поверил, что можно опять дружить.

– Дружить-то, наверно, можно, только уж то, что было, того теперь, наверно, не будет…

– Давай, Коля, лучше думать не про то, что было, а о том, что будет, – сказала Кира и первая протянула руку.

Коля порывисто пожал ее, потом сказал:

– А я с Катей уезжаю завтра в Репинку. К Нюше. Помнишь, у нас работницей была во время войны? Буду там этюды писать, работать.

– Уже завтра? – огорчилась Кира.

– Да, приходится. Как раз туда тетя Таня едет, она нас проводит… А я очень по тебе скучал, Кира…

– А я по тебе как, Коля!..

Он проводил ее до дому. Они простились просто, по-дружески.

– Значит, дружим? – спросил Коля.

– Я ж сказала, – отвечала она.

– Как со всеми? – спросил он.

– А может быть, лучше всех… – загадочно протянула она и вошла в парадное.

Прощаясь в этот вечер с мамой на ночь, Коля, который привык делиться с ней самыми заветными переживаниями, сказал:

– Мамочка, ты знаешь, я сейчас, в общем… встретился с Кирой, и мы помирились… Совершенно по-дружески.

– Вот и правильно, – сказала Наталья Николаевна. – Я ведь, глупый ты мой, видела, как тебе все это нелегко было… Только решила не вмешиваться. Пусть, думаю, сам…

– Эх, мамочка! – вздохнул Коля. – Я теперь тебе признаюсь: ох, и досталась мне эта вся дурацкая история! Я вот тебе скажу… Во мне тогда что-то, понимаешь, будто умерло. Правда, правда! У меня внутри было, как в квартире вот тогда, когда дядю Володю вынесли. Валяются какие-то обрывки. Там, смотришь, цветок завялый. Нашаркано, натоптано чужими ногами, и пусто… А сейчас мне как-то так хорошо стало!.. И она, кажется, тоже все поняла. Мы письма пока решили не писать. А то еще мало ли как напишется… А я там поработаю, в Репинке, вернусь, и у нас с ней опять все будет совсем хорошо. Я уверен, мамочка. Ох, а работать я теперь буду, ты даже не представляешь себе как! Я уже кое-что знаю, а силенок у меня – во, потрогай!

Он закатал рукав, согнул руку, напружил мышцу и дал пощупать матери твердый, упругий желвачок под загорелой нежной кожей выше локтя.

«Вырос как, совсем большой стал! – думала мама, глядя на него. – А на самом-то деле вовсе еще маленький дуралей…»

Глава 9Репинские дачники

Ехали так: из Москвы на поезде с Савеловского вокзала до узловой станции Сонково, там сделали пересадку; потом слезли на маленьком полустанке возле Максатихи, а оттуда уже – на подводе в Репинку.

На полустанке Колю и Катю встретила Нюша. Долго ахала, обнимала обоих, всплескивала руками:

– Батюшки, Коленька-то!.. Не узнать: совсем стал из себя молодой человек. А Катя-то, Катя! Ведь это что ж такое? Принцесса! Ах, деточки, родные мои, птички-ягодки!..

Попрощались с тетей Таней, которая должна была ехать поездом дальше, перетащили багаж на подводу, взбили сено под сиденье, расселись, покатили.

Всю дорогу расспрашивала Нюша Колю и Катю, как мама с папой, что в Москве нового, как Женька рыжий поживает – верно ли, слыхать, что он на токаря выучился и уже на завод пошел: технически там работает…

И Коля с Катей, болтая ногами, которые свешивались за край подводы, и трясясь так, что ёкало у обоих внутри, рассказывали наперебой, что Женьча действительно вышел в люди, самостоятельно работает, отец его тоже научился действовать левой рукой, стал бригадиром-наставником плотников на большом строительстве, мама здорова, а у папы опять что-то с глазами началось, и поэтому он не смог приехать, а кошка Вакса к старости совсем разленилась и не хочет ловить мышей.

Коля всю дорогу проверял, здесь ли маленький чемоданчик и большая папка, где были все его художественные принадлежности, и нащупывал в кармане свой маленький складной стульчик.

В Репинке, как только въехали во двор к Нюше, встречать гостей вышел сам дедушка Ефим Данилович Разумеев, совсем белый, но державшийся прямо и осанисто.

– Ну, дедушка, привезла, принимай! Гости-то какие дорогие! – закричала, спрыгивая на землю, Нюша.

Дедушка легко подхватил на руки Катю, снял ее с подводы и хотел проделать то же с Колей, но, конечно, тот не дался и спрыгнул сам.

– Пожалуйте, Николай Федорович!.. Здравствуйте, Катерина Федоровна! – громко и певуче приветствовал Ефим Данилович.

И Коля с Катей в первую секунду даже обернулись, чтобы узнать, к кому это обращается дедушка Разумеев. Потом они поняли, что он эдак величает их самих, и сконфузились, хотя обоим был приятен такой почет.

А дедушка, одним разом прихватив в охапку, под мышку и в руки все пожитки, уже понес их в дом. Коля кинулся за ним, отнял несколько вещей, потащил сам.

В домике Разумеевых таилась неожиданная со свету укромная полутьма, так как из-за жары ставни были прикрыты. В прохладной горнице пахло свежевымытыми полами и сеном.

Коля собрался сейчас же идти осматривать окрестности и пейзажи Репинки. Но, пока вынимали вещи из чемодана, покуда раскладывали их да мылись с дороги, весть о приезде новых дачников уже разлетелась по Репинке. У ворот и под окнами собрались местные мальчишки. Это были разведчики. И скоро все в деревне уже знали, что к Разумеевым приехали двое дачников из Москвы. Передавали, что у мальчика короткие штаны и на руке часы, а у девчонки на длинной палке вроде матерчатого ситечка и можно этим жуков ловить.

Когда Коля вышел за ворота, ребятишки на всякий случай шарахнулись во все стороны. Некоторые остановились на другой стороне улицы, задумчиво почесывая пальцами одной ноги другую, и не сводили глаз с приезжего. А девчонки, сбившись поодаль кучкой, шушукались между собой и посматривали на Катю, которая появилась за спиной брата.

Неожиданно Коля услышал резкий звонок и заметил мчащегося по пыльной улице велосипедиста. Босой мальчишка лет тринадцати сидел не на седле, а верхом прямо на раме и, ерзая то влево, то вправо, усиленно нажимал запыленными ногами на педали, не забывая при этом пронзительно звонить. Промчавшись мимо новых дачников, он лихо, весь наклонившись, завернул и проехал снова в обратном направлении мимо дома Разумеевых, уже не держась за руль руками. Но этого ему показалось мало. Через минуту он пронесся, стоя на одной педали, словно собирался соскочить, но не спрыгнул и снова взлетел на раму. Затем он прокатил, лежа пузом на седле, одной рукой держась за руль, а другой крутя педаль. Долго он джигитовал так перед Колей и Катей, а собравшиеся ребятишки посматривали победоносно на москвичей, чтобы убедиться, видали ли когда-нибудь приезжие в своей жизни что-либо подобное…

Но так как Коля ничем не выказывал своего удивления, то мальчишка, разогнавшись что есть духу, направил свой велосипед в упор на упрямого дачника. Катя, вскрикнув, отскочила в сторону, но Коля не шелохнулся. Недаром он проверял крепость своих нервов и воли в Москве.

И велосипедист должен был на полном ходу так резко затормозить, что заднее колесо даже заверещало, проползя с полметра по земле.

– А у нас тут еще дачники живут, – неожиданно объявил он, соскакивая с велосипеда. – Вон в третьем доме, у Шаминых. С патефоном, – добавил он, чтобы новый дачник не очень-то задавался своими ручными часами. – А ты долго жить у нас станешь? Тебя как звать? Меня – Семка, а тебя?

– Николай.

– Хочешь, я дам тебе прокатнуться? – И мальчишка качнул велосипедом на Колю.

Но в том-то и беда была, что Коля не умел ездить на велосипеде. Обнаруживать это при первой же встрече с деревенскими ребятами ему очень не хотелось.

– Спасибо, не хочется что-то с дороги, – сказал Коля уклончиво. – Что я, велосипеда не видал, что ли, в Москве?

– Конечно, – согласился Семка, – у вас, наверно, там в Москве никто и пешком не ходит, так и ездиют, так и ездиют!.. А мне это отец привез. Он в Ленинграде на Кировском работает. А может, я ее прокачу? – спросил он, указывая на Катю. – Это сестра твоя? Ее как звать?.. Катя?.. Катя, хочешь, я тебя прокачу? Вон дотуда и кругом?

Коля выразительно посмотрел на Катю, чтобы она не роняла своего столичного достоинства. Но упрямая Финтифлига смело подошла к Семке.

– А мне куда тут садиться? – спросила она.

Коля отошел, чтобы не иметь никакого отношения ко всему этому. А простодушная Катя, на зависть всем соседским девчонкам, вскарабкалась на раму, села амазонкой – ноги в одну сторону. И Семка долго гарцевал с ней по улице, возил ее на большак и даже проехал, как он объявил Кате, «зигом и загом», то есть мотаясь в разные стороны. Он оценил смелость московской девчонки, которая даже ни разу не взвизгнула, но только судорожно держалась обеими руками за раму, на которой сидела боком.

– Хватит, Катя, – не выдержал наконец Коля. – Покаталась, и будет. Он тебя свалит еще, а мне отвечать.

Катя с сожалением покинула раму велосипеда.

Дело шло к вечеру. И вскоре на улице послышалось громкое щелканье пастушьего кнута, побежали козы, мелко постукивая копытцами, словно частый дождик пошел. Прошли умиротворенно, как бы про себя мыча, пегие, бурые, рогатые и комолые коровы. Показался дочерна загорелый, белозубый, светлоглазый пастушок, волочивший за собой по пыли перекинутый через плечо длиннейший, двухсаженный кнут. Увидев у дома Разумеевых нового мальчика, пастушок тотчас же вытащил из-за пазухи футбольную сирену, залился длинной тройчатой трелью, и коровы, должно быть уже привыкшие к этому сигналу, сейчас же прибавили шагу. А пастушок, стянув с плеча кнут, рубанул им, как мечом, в воздухе и щелкнул оглушительно и раскатисто, так что кнут позади него, будто змея, скользнул и завился в пыли.

Пока все шло не совсем в пользу Коли. На велосипеде он кататься не умел, щелкать так звонко кнутом тоже, конечно бы, не смог, да и футбольная сирена у пастуха несколько смутила его. Коля считал, что он едет в дремучую глушь, а, видно, попал туда, где люди тоже были не лыком шиты.

Но вечером он восторжествовал. Когда совсем стемнело, он вышел на улицу с электрическим фонариком. А фонарик был у него не простой. Ему когда-то подарил его старший лейтенант Горбач, командир батареи самоходных пушек. Таким фонарем регулировали движение на фронтовых дорогах. Надо было менять поворотом кнопок стеклянные заслонки перед лампочкой, и тогда фонарь давал по очереди огонь зеленый, белый и красный.

Трехцветный фонарь, конечно, сразил на улице всех. Все обступили Колю, и он то пускал по кругу ребят открытый белый луч, то ставил цветные заслонки.

Вдруг в красном луче появился высокий, по-городскому одетый подросток лет шестнадцати. Он шел прямо на Колю. Тот повернул пальцем заслонку, и незнакомец стал ярко-зеленым. Потом он сделался белым.

– С приездом, – сказал подошедший, и по тому, как испытующе затихли ребята, Коля понял, что это и есть один из дачников с патефоном, о которых ему говорил недавно Сема-велосипедист.

Дачник подошел ближе. Он был немножко выше Коли ростом. Лицо было плохо видно в темноте. Луч фонаря освещал широкие сандалии с крупными, как бобы, вырезанными дырочками над пальцами. Коля погасил фонарь.

– Это у вас военный, танковый? – спросил подошедший дачник. – У нас в Ленинграде такие были во время войны. Вы из Москвы? – спросил он и, приглядевшись, должно быть, к Коле, определил, что говорить можно попроще. – Книжки не захватил с собой какие-нибудь? А то тут скучища – взвыть можно.

– Захватил кое-что, – сказал Коля. – «Отверженные» взял Гюго, «Давид Копперфилд» Диккенса. Ну, и еще кое-какие книги… – Он, как всегда, когда речь шла о самом важном для него, понизил голос: – Ну, это так… по искусству.

– Вот Гюго – это хорошо. Дай перечесть. Ох, скука тут! – Паренек чуточку наклонился к Колиному уху. – Девчонки – дуры, парни – темнота. Не с кем слова сказать. Давай будем знакомы. Хрупов Миша.

– Дмитриев… Коля.

– Идем к нам. Я тут с моими уважаемыми предками живу, у нас патефон есть. Покрутим?

Но Коля только сейчас почувствовал, как он устал с дороги, и обещал встретиться с Хруповым завтра.

– Добро, – сказал Миша Хрупов. – Ты у Разумеевых? Ну, я завтра утром заскочу.

Нюша угостила Колю и Катю парным молоком с краюхой черного хлеба, разрезала совсем еще молоденький пупырчатый огурчик, посолила и потерла половинки одна о другую. Все это было необыкновенно вкусно. Давно уже не ел Коля с таким удовольствием.

Несмотря на усталость, он долго не мог заснуть и все ворочался на тюфяке, набитом пахучим, шуршащим сеном. В избе было душновато, и где-то беспокойно ныл в темноте заблудившийся комар, то приближаясь, то удаляясь и замирая.

Но утром Миша уже не застал его дома. Коля проснулся очень рано, когда, покряхтывая от утренней сырости, возвратился с ночного дежурства стороживший колхозные огороды дедушка Ефим. Захватив ломоть хлеба с луковичкой, складной стульчик, альбом и краски, горя нетерпением скорее приняться за дело, ради которого он, собственно, и приехал сюда, Коля вышел со двора, тихонько прикрыл калитку, чтобы она не стукнула, и пошел по улице. В деревне уже начинался трудовой колхозный день. Запрягали лошадей, из сарая-каретника слышались удары молотка о металл – там чинили инвентарь. Потом послышались звуки тройной футбольной сирены, на него отозвались в разных дворах бодрым утренним мычаньем буренки. И Коле было приятно, что он не просто дачник, а работник, который вместе со всеми встал спозаранку и начинает свой трудовой день.

Местность за деревней оказалась очень живописной. Почти со всех сторон Репинку окружала малахитовая стена леса с большими прогалинами. Ярко-зеленые, округлой формы холмы мягко спускались к реке. А за рекой глаз отдыхал на просторных лугах. И робкий утренний ветерок катил шелковистые волны по всходам молодой ржи, полого уходившим к горизонту.

У Коли глаза разбежались от этого приволья – разнообразного, ласкающего глаз, заставляющего дышать во всю грудь. Да, здесь можно было хорошо поработать! Написать вон ту лощинку, к которой так плавно скатываются линии холмов, и позолоченную утренним солнцем околицу Репинки с прочными, хорошо срубленными избами, и поля, когда они заколосятся и желтизной своей будут контрастировать у горизонта с синевой неба…

Но тут в утренней тишине, еще покоившейся на лугах, опять пропела сирена и громко выстрелил кнут. Коля увидел пастушка, который загонял на место, в зеленую лощинку, своих коров.

– Эй, дачник! – закричал пастушок. – Чего встал рано? Блохи кусают? А ты нарви полыни – они живо уйдут, не терпят духа этого.

Волоча кнут, ступая крепкими босыми ногами по росистой траве, чем-то похожий на молодого петушка, он подошел к Коле.

– Это у тебя что? – спросил он, указывая на торчавший из Колиного кармана складной, свернутый в холщовую трубку стульчик.

Коля вытащил из кармана это приспособление, раскрыл его, поставил на землю и сел.

– Толково! – одобрил пастушок. – Надо бы и мне такой завести. – Пригнал – садись, располагайся, посиживай. И сухо и складно. Перегонять надо – сунул в карман, и всего делов. Вот люди сообразят! Дай посидеть.

Коля встал, и пастушок сел на складной стульчик, повертелся в разные стороны:

– Удобная жизнь! А тебе на кой это?

– Я с ним работать хожу. На натуре. Этюды писать, – сказал Коля и посмотрел на пастушка – какое это произвело на него впечатление.

Но с загорелой, обветренной, пятнистой физиономии пастушка светили на Колю такие славные, пытливо открытые глаза, будто все на свете желали они разглядеть и сейчас же понять. И Коле стало неловко, зачем это он щегольнул вдруг подобными словесами. Разве можно в такие глаза пускать пыль? И он поспешил объяснить:

– Я сюда приехал на летние работы. Нам в школе задают. Я в Художественной школе учусь. Рисую.

– На практику, значит?

– Ну, вроде этого. И вот я хожу, ищу красивые виды и срисовываю.

– Выходит, на художника учишься!.. – с уважением протянул пастушок. – А я тоже в художественной самодеятельности участвовал, по характерной пляске. Ох, я плясать здоров! Я уж на смотре и в Сонкове выступал и в Бологом. У нас даже в школе кружок грамоту имеет за это. Мы третье место заняли.

Он неожиданно вдруг присел и пошел вприсядку, выворачивая голыми пятками, потом вскинул ноги вверх, став на ладони, прошелся колесом и напоследок завертелся, почти распластавшись, раскинув руки, как птица – крылья, на одной пятке, которой он буравил землю.

– Ну как, ничего? Художественно получается? – поинтересовался он.

– Просто здорово! – восхитился Коля совершенно искренне.

– То-то! – сказал пастушок. – Мы тут тоже не такие, чтоб так… Не спим зря, не дремлем…

Он перекинул кнут через плечо, подхватил его за спиной и свесил через другое плечо наперед. И тут Коля увидел на его руке возле локтя, под завернувшейся рубахой, багровые полосы шрамов, неровно заросших.

– Это чем ты так? – спросил он.

– Это, что ли?.. Это не я сам. – Пастушок закатал рукав, поднял локоть. – Это волчище один матерый меня цапанул.

Коля остолбенело смотрел на него.

– Не веришь, что ли? Спроси кого хочешь в Репинке. Это в прошлом году. Погнал я на выпас коров от колхоза. А уж дело по осень. Вдруг – здорово живешь! Не званы не прошены – шасть двое волков! Здоровущих!.. И прямо, веришь ли, на крайнюю корову. А она стельная была. Как они ее хватанули!.. Рвут и волочат. Ну, гляжу, пропала скотина. Кнут сдернул с себя да как щелкану им. Аж один сразу отскочил. А я – на другого и сам кричу. Смекаешь? И волков пугаю, и народ зову на подмогу. Двойная польза, учти это. Не то что я со страху это голосил… Теперь этот, который свалился, в сторону отполз и норовит на меня. Я его как огрею кнутом, да с потягом еще. Концом-то захлестнул ногу, так он кубарем от меня. А этот, матерый, сейчас меня за руку – цоп!.. Вот за это место. Только я ему кнутовище в зубы ткнул и держу поперек глотки. Он, значит, пасть защелкнуть и не может. Задними лапами мне только стеганку всю в лоскутья разодрал. Да руку вот малость повредил. А сам на меня дышит так смрадно. Душно мне стало. Я чуть памяти не лишился. Хорошо еще, я ему в рот кнутовище засунул. Он и сам дохну́ть уже не может. Ну, а дальше я уже и помнить вроде перестал. После, гляжу, уже дедушка Разумеев тут, и председатель Прохор Евсеевич, и еще народ. И меня на ноги обратно становят. Они с займища сено возили и услышали. Говорят, я цельных десять минут с волком-то возился. Так и упустил. Ушел, окаянный… А корова та ничего, выправилась. Мне за то премия была от колхоза. Костюм шевиотовый мне справили. Такого у нас ни у кого в классе нет.

– Слушай, как тебя звать? – спросил Коля, все с бо́льшим любопытством вглядываясь в пастушка и уже мысленно видя его в своем альбоме.

– Пигусев Вася, – отвечал тот.

– Ты вот стой так, я тебя нарисую.

– Это зачем? Охота тебе…

– Я тебя сейчас нарисую! – загорелся Коля. – А зверей я немножко уже умею рисовать. Я их много в Зоопарке изучал. И потом в Москве я сделаю картину: «Подвиг пастушка». Нет, правда, это будет очень интересно.

– Уж подвиг! – усомнился Вася. – Ты тогда сейчас не рисуй, а вот я завтра шевиотовый надену, тогда уж и списывай портрет. А то что же это за красота будет? Это только срамить.

– Да не надо мне твоего шевиотового! Ты ведь тогда в чем был? Ведь в стеганке?

– И в ушанке, – заметил пастушок Вася. – Ты хоть дай я чоботы надену. Я тогда не босый был, а в чоботы обутый. Уж давай чтоб все, как есть, чтоб взаправду.

Рисовать пастушка было дело нелегкое, потому что он вдруг срывался с места и, крича: «Куда тебя?.. У, чухлая! Вертайся, тебе говорят!» – кидался за какой-нибудь отбившейся буренкой и загонял ее обратно к лесу. Иногда бросал свой альбомчик и бежал помогать и сам художник. Но потом они оба как ни в чем не бывало снова занимали свои прежние позиции. И рисунок был вскоре готов.

Коля вернулся домой голодный, немножко усталый, но очень довольный. Он решил, что еще несколько раз сделает наброски с Васи-пастушка, а когда вернется в Москву, непременно напишет большую композицию. Ведь вот какой отважный парень! А с виду и не скажешь. Нет, люди везде есть такие, что просятся в картину.

Впервые чувствовал Коля подобную ответственность перед самим собой за каждый штрих, нанесенный на бумагу, за каждый мазок положенной краски. Здесь уже не было ни папы с мамой, готовых в трудную минуту помочь советом, ни Антонины Петровны, которая так умела поправить, указать нужное направление в работе, нащупать ошибку и найти способ устранения ее. Здесь, в Репинке, предстояла самостоятельная работа, в которой можно было положиться лишь на самого себя.

После обеда зашел Миша Хрупов. Отправились погулять. Миша, который жил в Репинке уже вторую неделю, показал Коле немало красивых мест за деревней. Он захватил с собой удочки, пробовали ловить рыбу. Но у Коли почему-то не клевало, в то время как Хрупов то и дело, рванув гибкое удилище, вскидывал сверкавшую в воздухе и падавшую в траву рыбешку. Хотя Миша уверял, что Коля просто не умеет подсекать или плохо наживляет, москвич чувствовал себя уязвленным, подозревая какой-то подвох.

– Ну ее, эту рыбу! – сказал он. – Нудное занятие! Да и вообще что-то странное получается. У тебя вон сколько наловлено, а у меня всего одна несчастная, да и то… Погоди! Ну, так и есть – сорвалась и уплыла!

– Ты, я вижу, что-то подозреваешь, – иронически протянул Хрупов.

– «Подозрения в наших мыслях подобны нетопырям среди птиц», как говорил Бэкон, – щегольнул Коля где-то вычитанной тирадой.

Ленинградец посмотрел на него с некоторым удивлением. Он вообще никак не мог разобраться в этом московском пареньке, который, несмотря на свою скромность, таил в себе нечто такое, что заставляло уважать его и не слишком перед ним задираться.

Стал накрапывать дождь. Они переждали его под сараем, а потом вернулись в деревню. Но к вечеру опять встретились и долго бродили по полям на просторном косогоре за деревней. Тучи уходили на запад, и закат опалил их оранжевым пламенем. Все небо, казалось, горело, объятое каким-то неестественным, феерическим огнем. Хрупов залюбовался:

– Вот красота – закат! Тут вообще очень красивые бывают закаты. Такую бы картину нарисовать…

Коля смотрел на небо, слегка прищурившись, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону.

– Нет, – сказал он, – очень уж кричит, по-моему. Чересчур все это декоративно. Все какое-то показное, навыкат. Я это не очень люблю…

– Ну погоди… А вот эти облака, вот с этой стороны, разве не хороши? – не сдавался Хрупов.

– Сами по себе – ничего. Особенно вот эти кумулюсы. Их хорошо Федор Васильев всегда писал. А вон эти перистые, цирусы, слишком уж воспалены.

– Ну, не знаю… По-моему, шикарное небо.

– А вот у Левитана, Коровина, у Серова природа никогда не бывает шикарной, – возразил Коля. – Она у них живет, не прет в глаза, а тихо радуется собственной красоте.

– Не понимаю… ведь вот эти краски сейчас не придуманы, они правда существуют.

– А Чистяков говорил, что «надо все вовремя и на месте, и правда, кричащая не на месте, – дура».

– Странно ты как-то со своим этим Чистяковым рассуждаешь: «не на месте…» Ведь не ты им место выбирал.

– Так я ничего против них не имею. Бог с ними, пусть горят в небе такие краски. Но вот что рисовать и как – это уж надо выбирать. А вон крыши там, на тех сараях, действительно очень хороши. Это надо запомнить: совершенно фиолетовые.

Хрупов поглядел на далекие сараи и потом даже заглянул в недоумении в лицо Коли:

– Где же это ты фиолетовые нашел, когда они просто-напросто серые!

– Для тебя, может быть, серые, а вот я хорошо вижу, что они фиолетовые… Вот эта головешка какого цвета, по-твоему? – Коля поднял с земли обгорелую щепку, валявшуюся на кучке пепла в пролысинке травы. Должно быть, тут когда-то жгли костер.

– Ну что за вопрос? Черная.

– Эх, ты! Да тут можно, наверно, до сорока оттенков насчитать. Вот здесь совершенно свинцовый блеск, а тут – смотри, какие теплые, бурые переходы. А здесь уголек уже в синеву пошел, прямо вороново крыло. Только, конечно, все это надо делать не пестро, а подчинять одному основному тону, но разнообразить.

– Это что у тебя, глаз такой особенный? – усомнился Хрупов. – Или для этого мозги должны быть другие! По мне – просто черная, и всё.

– Нет, – пояснил очень серьезно не намеренный шутить Коля, – различает цвета глаз, а определяет, по-моему, уже мозг. Вот Васильев, художник, говорил: «Где я ясно вижу тон, другие ничего не могут увидеть или увидят серое и черное место»… Так и я стараюсь.

– Мудрствуешь ты чего-то… Тебе, пожалуй, вон и луна не понравится. Вон как она хорошо из-за твоего этого самого… ку… как его?.. кумулюса вылезла. Ну как, по-твоему, ее надо было бы нарисовать?

Коля долго смотрел на бледный, полуразмытый диск, проступивший в темнеющем вечернем небе. После некоторого раздумья он твердо решил:

– Нет. Я бы ее тут не написал. Она сбивает освещение. Вообще она тут совершенно не на месте.

– Ну, знаешь, – рассердился Хрупов, – извини, это что-то у тебя в голове не на месте!

И он ушел с убеждением, что москвич просто задается и втирает ему очки.

Вечерело. Лес как бы приблизился, и стена его стала выше, зубчатой грядой еловых верхушек резко выделяясь на блекло-зеленом небе. Громко пели в лугах кузнечики. И скоро вся округа огласилась непрерывным печальным, словно сверлящим, звуком, который, казалось, обитал в этом огромном темнеющем пространстве, пропитывал его, слышимый одновременно со всех сторон разом.

Прилетела, уселась на краю сарая и поглядела на Колю каким-то подозрительным взором некрасивая птица-полуночница. Сорвалась, замахала крыльями, унеслась к лесу, оглашая тихие поля резким, противным криком.

Коля пошел домой.


А утром Хрупов застал его уже за кузницей в поле.

День был пасмурный. Но Коля сидел на своем стульчике и писал. В некотором отдалении от него, поближе к гумну, расположились репинские ребятишки. Они, видно, уже прониклись уважением к новому дачнику и только издали, вытянув шею, посматривали на художника. Хрупов небрежно подошел, глянул на Колину работу, да так и опешил сразу: он понял, что москвич вчера не задавался.

С небольшого квадрата бумаги, наколотого на дощечку, которую держал перед собой Коля, смотрело затянутое серыми тучами, невеселое небо. Поникли вдали в сумрачном воздухе деревья. Пряная теплынь и истома летнего ненастного денька как бы изливались с этюда. Только кое-где на омытой траве горели золотистые островки, рожденные лучами солнца, пробившегося сквозь скупые просветы в небе.

Не было тут кричащих красок, ярких, цветистых пятен. Все было скромно на рисунке Коли, все жило какой-то застенчивой, полной внутренней прелести, задумчивой жизнью. Хрупов посмотрел туда, куда неотрывно устремлял свой взгляд, кусая губы, хмурясь и что-то мыча себе под нос, Коля, и для него самого только сейчас открылась затаенная красота этих мест. Он не рискнул нарушить тишину, которая держала в повиновении сидевших поодаль ребятишек, он не сказал ни слова и, стараясь не зашуметь, опустился рядом с Колей на траву. Тот заметил его, сделал движение, чтобы закрыть рисунок, но лишь виновато улыбнулся, вытер лоб тыльной стороной руки, которая держала мокрую кисточку.

– Очень день сегодня симпатичный, – как бы оправдываясь, объяснил он. – Вот я пробовал передать этот глуховатый свет. Да не выходит у меня никак…

Хрупов еще раз посмотрел на Колину работу и даже не нашел, что сказать.

Глава 10Кисти и стрелы

«Однако, где же мне взять перо?..» – «…Перо я вам достану». – Он натянул лук и выстрелил в дикого гуся, парившего в вышине над их головами.

Вальтер Скотт, «Айвенго»

И быстро пошла по всей Репинке слава, что московский дачник может нарисовать любой вид, уже списал портрет с Васи-пастушка и обещал ему еще один подарить на память. Ребята табунком ходили за Колей, чуть не дрались за право нести ему ящик с красками, или склянку с водой, или стульчик. Они терпеливо сидели в сторонке и ждали, когда можно будет подойти и посмотреть, что изобразил Коля. Если кто-нибудь из взрослых приближался к месту, где расположился для работы юный художник, ребятишки яростно махали руками: уходите, мол, не мешайте, человек делом занят. И взрослые колхозники, каждый день видя то на опушке леса, то на берегу Мологи, либо у сараев за гумном, или возле кузницы московского светловолосого паренька, скорчившегося на трехногом стульчике и упоенно что-то малюющего на своих коленях, похваливали Колю:

«Этот, видать, свое в жизни докажет. Не зазря родительский хлеб ест. Оправдает. От такого отцу с матерью радость одна».

Но мало кто в Репинке видел готовыми Колины работы. Когда подходил кто-нибудь из взрослых, Коля приостанавливался, выжидающе смотрел на подошедшего и терпеливо ждал, когда тот уйдет. Он старался найти уединенное место, чтобы никто ему не мешал. Он любил работать наедине с большим молчаливым, душистым миром, который окружал Репинку. А законченные работы Коля тщательно прятал в папку, которую клал под свой матрац-сенник.

Окончательно завоевал уважение репинских ребят и совсем покорил их Коля, вырезав им из коры кораблики, несколько старинных галер с тоненькими веслами, выточенными из спичек. Когда же он научил ребят мастерить луки и самострелы, то отношение к нему местных детишек перешло уже просто в обожание.

Искусству гнуть луки и стягивать их натуго хорошей, скрученной тетивой Коля научился еще в лагере Подмоклово. Теперь все репинские мальчишки таскали к нему прутики, чтобы он правильно остругал их, дал верный сгиб и хорошо направил тетиву.

И скоро большинство репинских ребят уже знали от Коли истории всех легендарных лучников. И Ильи Муромца, чья каленая стрела сразила Соловья-разбойника, и Иванушку, запустившего свою стрелу в болото к царевне-лягушке, и Одиссея, и Робин Гуда, и Вильгельма Телля…

– Охота тебе возиться столько с мелюзгой! – удивлялся Хрупов.

– А мне самому интересно, – оправдывался Коля. – Я, понимаешь, немножко не доиграл в это, когда маленький был. Война помешала. А мы во дворе здорово играли.

И 22 июня, в годовщину войны, Коля устроил состязание репинских лучников на выгоне. Он сделал из бумаги забавные мишени, ярко раскрасил их и вместе с Мишей Хруповым установил цели вдоль выгона, недалеко от околицы. Не пожалел он красок и для того, чтобы пестро и изящно раскрасить луки. А стрелы он сделал оперенные, для чего ребятишки шныряли по курятникам и, был грех, иногда выдергивали перья просто из куриных хвостов. Мишени же изображали всяких буржуев, империалистов и прочую международную нечисть.

Все пришли посмотреть на состязание лучников. Дело было к вечеру, люди уже вернулись с покоса и с интересом следили за невиданным в Репинке зрелищем.

Сперва Коля устроил парад своим лучникам, и ребятишки протопали по выгону с большими расписными луками в левой руке, с берестяными колчанами на веревочке за спиной. А потом началось состязание. Коля тоже участвовал в нем, но, так сказать, вне конкурса.

Он был очень хорош в эту минуту, сам весь напряженный, как тетива, с далеко вперед выгнутым дугой луком в твердой руке… Все пять стрел, спущенных им с туго натянутой, зазвеневшей, как струна, тетивы, вонзились прямо в черный лоснящийся цилиндр заграничного поджигателя войны, которого Коля изобразил на бумажном щите, перерисовав на память одну из карикатур Кукрыниксов.

За Колей начали стрельбу из луков и остальные ребята. Метко стрелял Семка-велосипедист – три стрелы из пяти попали в цель. Не отстал от него Миша Хрупов. Но победителем оказался Вася Пигусев, всадивший в мишень четыре стрелы. Это было не мудрено: Коля вырезал ему самый лучший лук, долго гнул и выверял его. А уж как он был расписан, какими красками играл, о том и говорить не приходится!

Не даром достался этот лук Васе-пастушку: за это он открыл Коле известный в Репинке одному ему, Васе, секрет, как правильно навивать кнут, чтобы он стрелял громче ружья и при этом не расхлестывался. Тут требовались терпение и сноровка. Вася уверял, что все дело в том, чтобы конус был правильный, то есть чтобы кнут получался с постепенным утончением к концу. Кроме того, чтобы он крепче звучал, в конец вплеталась так называемая волосянка – тонкая косичка из конского волоса. Всю эту премудрость теперь в совершенстве постиг и Коля.

После состязания лучников, когда уж совсем стемнело, Коля устроил репинцам военный салют. Он взял у Миши Хрупова использованную пленку от фотоаппарата, разрезал ее на узкие, длинные продольные полоски и прикрепил к стрелам. Затем сам он, Миша, Семка-велосипедист и Вася-пастушок подожгли конец ленты и быстро запустили стрелы в небо. И над выгоном в вечернем воздухе взвились, кружась и порхая, яркие шипучие огни – совсем как ракеты.

– Ну что за малый! – говорили колхозники, когда, покликав своих ребят, возвращались домой. – Ну светлая головушка! Одна радость от него всем!

– И ребятишки-то наши, как он приехал, другие стали. Он им там и книжки читает и картинки рисует.

– А теперь вон салют нам показал московский. А буржуазию всю как продернул! До чего затейный парень! Родятся ж такие – всем добрым людям на утеху, и ро́дным и не ро́дным.


Целые дни Коля пропадал где-нибудь за деревней, в лесу или на реке; забегал домой, чтобы наспех пообедать у Нюши, и сейчас же снова уносился туда, где еще с утра или накануне облюбовал себе местечко для работы.

– Ну что ты, Коленька, себя совсем не жалеешь! – увещевала его Нюша Разумеева. – Ну поработал, поучился – отдохни, побегай. На тебя и то девушки обижаются.

Но Коля возвращался домой только вечером. И тут у дома Разумеевых собиралась детвора, молодежь. Миша Хрупов приносил патефон, слушали музыку, танцевали.

Катю ребята задаривали ягодами и грибами. Сама она ни за что не принимала дары от почитателей. Но Нюша была без предрассудков и считала, что корзиночка подосиновиков или лукошко с ежевикой в хозяйстве всегда пригодятся. Девочки постарше заискивали перед Катей, старались разузнать, почему Коля никогда сам не танцует. Но Катя твердо охраняла семейные тайны и отвечала, как ей самой казалось, уклончиво:

– Такой у него уж характер вообще. Это раз. И скучает немножко – это два.

– Ой, Катенька, скажи, по ком скучает?

– Так я вам и скажу!

– А карточки с нее не привез он? Ты бы нам разок хоть показала.

– Нет, – отвечала Катя, – карточки нет. А портретик был. Он сам нарисовал. А потом рассердился на нее – и в клочки.

– Вон он какой у вас! А с виду тихий…

– Это только с виду. А он ух какой!..

Десятки новых замыслов толпились в голове у Коли. Везде он примечал частички большой жизни, достойные того, чтобы запечатлеть их. Рисовал усердно деревенских пионеров, несущих ведра с водой из колодца колхозникам, работающим в поле, набрасывал сценки деревенской страды. Сделал большой карандашный портрет дедушки Ефима Даниловича Разумеева.

Он давно уже подружился с дедом, который величал его «батюшка Николай Федорович», что первое время очень смущало мальчика.

А дедушка был на язык озорной, любил иной раз прикинуться глуховатым и подловить собеседника мнимым созвучием, будто не расслышал. Коля, например, говорил про что-нибудь: «Как красиво!» А дед откликался: «Это кто просила?» Коля рассказывал: «Я зимой катаюсь на лыжах». А дед говорил: «Что ты все на рыжих, ты бы на вороных». Коля звал: «Дедушка, пойдем во двор зерно намолоть». А дед Ефим отвечал: «Зачем на болоте? Там можно ноги наколоть». – «Дедушка, вы все напутали!» – смеялся Коля. А дед шутливо ворчал: «Напутали на хуторе, а я слышу. Глупый свистнет, а умный смыслит!»

Дедушка, впрочем, охотно слушал Колины рассказы о Москве, о Красной площади, о салютах, о Сельскохозяйственной выставке, на которой Коля бывал до войны, о Музее Ленина, о Третьяковской галерее.

– Вот кабы такой художник выискался, – мечтательно говорил дедушка Ефим, – чтобы как нарисует с человека патрет, да маленько красивше сделает, да годков эдак двадцать сбросит, вот чтобы с такого патрета сила молодая, красота писаная на человека переходила, – вот это был бы художник! Я бы ему уж сам орден выхлопотал.

А Коля ему как умел объяснял в таких случаях, что искусство и стремится закрепить красоту в жизни, открыть на все прекрасное глаза людям, чтобы они строили красивую жизнь.

– Я вот на ваше дело с этого боку и гляжу, – говорил дед Ефим. – Книга – она мозги человеку прочищает, а картина – очи продирает. Гляди, мол, да примечай.

Как-то дедушка Ефим заметил, что Коля не показывает посторонним своих работ. Он шутя погрозил ему темным, скрюченным пальцем:

– Бог и тот человека произвел, чтобы стало кому на его божьи дела любоваться. Камни да скоты бессловесны были. А человеку слово дадено было, чтобы творения все славил. Ан заместо этого человек с богом спорить пошел: то ему не так, это… Вот господь и обиделся на человека…

– Дедушка, а вы верите, что бог есть? – осторожно поинтересовался Коля.

– Да видишь, какое дело… Прежде-то верил, вот и не отвыкну никак. Только верить ему толку мало. Самим надо не плошать, вот главное.

Он любил потолковать о политике, интересовался делами международными.

– Ну, чего там в газетах опять про Америку пишут? Ненадежные это люди – ихние господа капиталисты: рубль у них длинный, а память короткая…

И Коля потом восторженно передавал свои беседы с дедушкой Мише Хрупову:

– Вот мудрая голова! Я с ним могу часами говорить.

И долго бился Коля, чтобы на портрете деда Ефима передать эту спокойную, неторопливую мудрость, глядевшую из-под белых бровей, от которых разбегались во все стороны добрые и чуточку лукавые морщинки.

Дедушке портрет понравился:

– Подновил ты меня малость на картинке. А люди с меня спросят: ну-ка, дед, покажись, какой ты есть по правде. Выходит, надо мне теперь под патрет выправку взять трудоднями, чтобы сраму не было…

Неожиданно он подарил Коле пару изящных, им самим сработанных лыковых лапоточков.

– Вот я тебе лапотки сплел на память, батюшка Николай Федорович, художник ты мой драгоценный. Чтоб знал ты, как мы ране ходили, какая у нас обувка была. Ведь ты их сроду не нашивал да и не видывал, поди. Вот бери да помни, в чем в старо время народ по свету стежку-дорожку себе проторял.

Коля повесил лапоточки на стене и сделал очень хорошую акварель с них.

Рисунки и акварели уже не умещались в одной папке. Пришлось завести вторую, да и та скоро была почти полна. Какая-то неуемная жадность к работе овладела Колей в это лето.

Однажды занемог дедушка Ефим, и на ночное дежурство – сторожить огороды – пошла Нюша. К ее удивлению, она встретила там Колю.

– Ты кого тут дожидаешься?

– А я с тобой буду дежурить, – заявил Коля. – Тебе ведь страшно, наверно, одной, женщине.

– Гляди, какой мужчина выискался! Шел бы спать домой, чего тебе маяться?

Но Коля решительно отказался уйти и сторожил огороды всю ночь вместе с Нюшей. Она дала Коле дедушкину колотушку. Он быстро освоил нехитрую и безобидную технику караульной погремушки и бродил по огородам, старательно помахивая, как кистенем, коротенькой, полой внутри лопаткой, о которую гулко колотился привязанный на шпагатике деревянный шарик.

Ночью зашел на огороды проверявший сторожей председатель колхоза Прохор Евсеевич Козлов. Пошел на колотушку и, натолкнувшись в темноте на Колю, очень удивился.

Нюша объяснила ему все, как было.

– Ну, до света постучи, – сказал председатель, – а там можно и Нюше на боковую идти. Смотри ты, какой аккуратный! Ну, садись, посидим, о Москве расскажи мне, как она там… Ты, часом, не зазяб?

Председатель подтянул к себе Колю, сел с ним рядом на бугор, накинул ему на плечо свой брезентовый чапан. Коля рассказывал ему о Москве – все, что он говорил деду Ефиму, описывал станции метро, благо он теперь знал от профессора Гайбурова названия всех пород мрамора, пошедших на строительство московских подземных дворцов. Нюша сонно постукивала колотушкой. В вышине медленно поворачивались выпуклые созвездия. Коля стал называть звезды, показал Млечный Путь, нашел Марс, Венеру.

– И в этом, значит, разбираешься? – удивился председатель.

Он помолчал, закурил, потом сказал:

– Ты бы, Коля, годика через два к нам приехал. К тому времени мы на ноги станем, отстроимся. А то сейчас мало тебе тут интересу рисовать. Подразорила нас война, возле нас тут близко прошла, не оправились мы еще. А ты через годик-другой приезжай. Мы тут клуб поставим, а ты нам план нарисуешь, как на стенах в зале роспись сделать. Художественный кружок из ребят наших организуешь. Они тебя уважают, послушаются. А ты их поучишь.

– Ну, куда мне учить!.. Я еще сам сколько учиться должен, – возразил Коля.

– Выучишься, – перебил его председатель – я уж вижу…

И он сам отвел Колю домой, велев ему ложиться спать.


Шли дни за днями. Коля неустанно работал, ходил на этюды, делал наброски с деревенских ребят, но его уже начало тянуть домой, в Москву. Катя не могла надивиться на него: таким он стал тут, в Репинке, заботливым братом. Придумывал ей фасоны для кукольных платьев, читал вслух книжки, тщательно и обеспокоенно растирал ей ноги, когда она промачивала их в дождь. Любимой игрой перед сном было у них теперь угадывание. Что сейчас делает мама? Что говорит в эту минуту папа? Где теперь Женьча?

– И Кира… – попробовала было один раз заикнуться Катя.

Но Коля посмотрел на нее сурово и сказал:

– Не знаю, что сейчас сказала бы тебе Кира, а вот я тебе говорю – спи.

И долго потом вычерчивал в тетрадке маленькие гербы. У Тропинина – он видел в одной книжке – личным гербом была кисть в цепях. А Коля рисовал маленькую палитру с двумя кистями и стрелой, пропущенными через овальное отверстие, куда художники, работая, вставляют палец.

И тут он впервые заметил, как удивительно похожа по форме своей палитра с кистями на пронзенное человеческое сердце…

Как-то они забрались с Мишей Хруповым на сеновал, чтобы испугать Катю и ее деревенских подружек, когда они будут проходить мимо… Воздух на сеновале был ароматный, пыльный, очень хотелось чихать, но надо было сдерживаться, чтобы не испортить задуманное. В полумраке, в нагретой духоте круглый солнечный блик, дымясь искристыми пылинками, медленно полз по стене. Где-то замяукали кошки. Миша стал рассказывать всякие истории о таинственных бандитах из шайки «Черная кошка», о «попрыгунчиках», которые якобы ходили в белых простынях, на ходулях, держа над собой выдолбленную тыкву с горящей свечой внутри, светившей сквозь прорези в форме глаз. Потом загадывали загадки.

– Вот попробуй отгадай, – предлагал Миша, – что это такое? Узнай! «На болоте рожден, трижды крещен, дважды награжден, ни разу не побежден».

Коля не смог догадаться.

Оказалось – Ленинград.

Заговорили уже в который раз о Ленинграде. Миша, имевший пристрастие к технике, стал рассказывать, как был в Ленинградском порту и видел мощные краны, способные одним махом выгрузить паровоз с корабля на причал. Вспомнил, как ездил он с отцом, инженером, на Волховскую гидростанцию, как был с экскурсией на Кировском заводе. Миша хорошо разбирался во всякой технической премудрости, и Коле, хотя он тоже очень интересовался машинами, кораблями, техникой, тут приходилось пасовать. Но, едва заговорили сейчас о музеях города Ленина и Миша пытался рассказать что-то и на этот счет, Коля остановил его:

– Нет, Миша, спорим, что ты это путаешь. Леонардо в Эрмитаже висит, во-первых, не на стене, а на особом стенде посреди зала. А во-вторых, в Русском музее у вас самая большая по размерам картина вовсе не брюлловская «Гибель Помпеи», а «Медный змий» Бруни.

– Ты что, разве был когда-нибудь у нас в Ленинграде, что споришь так? – изумился Миша.

– В Ленинграде я сам не был, но столько о нем читал, что наизусть знаю, где и как у вас там картины висят. Да и на улицах не заплутаюсь: по памятникам выберусь.

– Ну и ну! – только сказал Миша.

А Коля, лениво потягиваясь, заметил:

– Каждому свое. Я ж не спорю с тобой о мостах и кранах.

Помолчали. Одолевала зевота.

А девчонки, как на грех, не шли. Лежать в колючем сене уже надоело. Разговор не клеился. Слова натекали вяло и капали, как сок из березы.

– Почему ты не ходишь сейчас на танцы? – спросил неожиданно Хрупов. – Тут есть веселые девчата.

– Я как-то не люблю этого, – признался Коля. – А потом, есть еще причина… У меня настроение не то.

– А что у тебя? – очень заинтересовался Миша.

И как-то так получилось, что Коля, совсем не собираясь, рассказал Мише историю их ссоры с Кирой. Конечно, он все это упростил и о многом умолчал. Не рассказал он, например, о встрече перед отъездом. Но все-таки он тут же почувствовал неловкость. Зря он это все выболтал…

Миша оживился, стал давать разные советы, как надо поступать в подобных случаях.

– Ты чудак, – говорил он. – Я бы сейчас на твоем месте…

Но Коля не дослушал его, спрыгнул с сена, отряхнулся и вышел во двор.

Если б у него был свой герб, он придал бы ему форму палитры, похожей на пронзенное сердце, а в нем – стрела и кисти, кисти и стрела.

Глава 11День только начинался

В Репинке готовились к какому-то местному празднику. За день до него в лесу репинские колхозные пивовары стали готовить брагу. На большой поляне развели костер. В него наваливали камней, а потом мужчины брали каленые камни большими железными щипцами и бросали в огромный жбан. Сверху все покрыли мешковиной.

Коля впервые видел, как варят по-деревенски брагу, и не отходил от пивоваров. Исполинский долбленый жбан, горячие камни, с шипеньем окунавшиеся в жидкость, дым и пламя костра, освещавшее лица людей, – все это напоминало какое-то древнее колдовское действо.

Потом дедушка Ефим Разумеев, понатужившись, выдернул кол – затычку – из жбана. В подставленное корыто хлынула бурая густая дымящаяся жидкость. Дед Ефим зачерпнул брагу ковшом, подул, чтобы остудить, отведал, крякнул, утер бороду и налил полную кружку Коле. Коля выпил. Жидкость была сладкой, тяжелой, клейкой. Она показалась Коле очень сытной. Но его уговорили выпить еще. Дали закусить головкой лука и корочкой.

Все вокруг тоже попробовали и быстро повеселели, стали уговаривать Колю не брезговать деревенским угощением и еще отведать бражки. Нюша куда-то ушла, и, воспользовавшись этим, Коля выпил еще одну большую кружку.

Внезапно очень странное состояние овладело им. Это было совсем не то, что он ожидал. Восторга и удовольствия не ощущалось, но все на свете вдруг показалось Коле полнейшим пустяком. Потом неожиданно захотелось лечь. Коля пошел из лесу домой. Его охватило непривычное тупое и беспечное веселье… На все плевать, чихать, трень-трень, трын-трын, трын-трава. Все тело и главным образом ноги вышли из повиновения и решительно отказывались производить те движения, которые им полагалось. Только язык, хотя и ощущал смешное, ну просто уморительное оцепенение, что-то все болтал, болтал невесть что, бренчал, как ба-ла-байка… тьфу!.. ба-лал-ла-лайка. И вдруг, когда Коля был уже у крыльца, все поехало косо вбок – и земля и крыша дома. А деревья, росшие у ворот, стало заводить куда-то со страшной, головокружительной быстротой. «Тьфу, гадость какая! – пробормотал Коля с жалобным недоумением. – Почему это? Ведь я очень хороший, и папа с мамой, и Финтифлига хорошие, они меня все любят, и Кира, и я всех любу-лю, вот и всё!»

Вернувшись домой, Нюша нашла его мирно спящим прямо на крыльце и помогла перебраться на кровать.

На другой день у него болела голова, и было очень неприятно вспомнить все вчерашнее, и главное – вспомнить все это было не так-то легко. Никакого удовольствия не было, и совсем не походило это на ту звенящую, горячую радость, которую в редкие минуты, при очень больших удачах, испытывал Коля, когда под его рукой на бумаге вдруг начинало жить изображение. Нет, это было совсем не то. Никогда в жизни он больше не возьмет в рот эту мерзость. Не нашлось в памяти даже ни одной утешительной цитаты, подходящей к данному случаю. Кажется, и у Сервантеса, там, где говорилось о том, что должен пережить человек, чтобы стать настоящим мужчиной, об этом тоже не было ни слова.

Катюша безотлучно была возле него. Ухаживала как умела и ни о чем не расспрашивала из деликатности, а, должно быть, все уже знала от Нюши и девчонок. Она деловито рылась в маленькой походной аптечке, которой снабдила их мама перед отъездом из Москвы. К аптечке был приложен список лекарств, где возле каждого мама написала, когда, в каких случаях, для чего и поскольку следует принимать то или иное лекарство. Но беда – несколько бумажек, на которых были написаны названия лекарств, отклеилось, и часть пакетиков перепуталась. Как узнать, где лекарство, которое нужно принять при данных обстоятельствах? Катюшка самоотверженно пробовала их все по очереди. Лизала языком порошки, брала на зубок таблетки, морщилась, фыркала, отплевывалась. Но ради здоровья брата она готова была на все решительно.

Наглотавшись салола, пирамидона, цитрованили, стрептоцида и многих других снадобий, которыми пичкала его Катя, растроганный Коля захотел сделать что-нибудь приятное сестренке. Он встал с постели, поставил стоймя к стенке матрац, вынул из заветной папки несколько лучших своих акварелей, сделанных за последнее время, и накнопил их на матрац, как на стенд. Потом он позвал сестру:

– Катя, хочешь посмотреть?.. Если тебе, конечно, интересно. Только дверь закрой, а то я не люблю, знаешь, когда все лезут глядеть.

Катюшка ушам своим не поверила. Никогда прежде Коля не показывал сам кому-нибудь своих рисунков. Не упросишь, бывало. А тут первый позвал.

Она подбежала к матрацу, на котором были наколоты акварели. Глаза у нее разбежались. Она не знала, на какую из картин сначала смотреть. Рожь. Домики. Деревья. Клубящиеся облака. Золотистые холмы. Прохладная тишина реки Мологи. Все, что так ласкало и радовало ее в эти летние месяцы, все, что так уже полюбилось ей, ожило здесь и повторилось еще более прекрасным, чем казалось там, за окнами…

– Нравится? – спросил Коля как можно снисходительнее, но искоса внимательно поглядывая на сестренку.

Ведь он никому из своих не показывал еще этих работ. Что-то скажет придирчивая Катюшка?.. А она молчала, пораженная, потом протянула руку к Колиному локтю, но побоялась, что брату покажется смешным этот неуклюжий порыв, отдернула руку, заглянула преданно Коле в глаза:

– Знаешь, Коля… По-моему, ты раньше так никогда в жизни не умел, как это нарисовано.

– А ты что думала, я тут даром с тобой время теряю!

И Коля, подхватив сестренку на руки, завертелся с ней по комнате.

Катюшка, упоенно повизгивая, отбивалась, колотила обоими кулаками по плечам брата. Хохоча, они задели матрац, он повалился прямо на них, оба упали на пол, и сверху им на головы, шелестя, посыпались нежные зеленые, голубые, золотистые акварели.

Долго бережно и озабоченно собирала потом с полу, расправляла и укладывала Колины рисунки Катюшка. Она была несказанно горда доверием Коли, но строго-настрого наказала брату, у которого голова от возни снова разболелась, лежать смирно и принять лекарство.

И бедный наш художник должен был опять проглотить, давясь, какой-то бурый и отдававший анисом порошок, который уже решительно не принимала его душа…

В этот день он не вышел вечером на улицу. Сидел дома и перечитывал «Отверженных», по старой привычке выписывая особенно полюбившиеся ему местечки из книги в специальную тетрадь.

Сегодня он выписал то место, где рассказывалось, как маленький бесстрашный Гаврош выбежал из-за баррикады, чтобы собирать патроны для своих старших товарищей – революционеров. Пули так и свистели над ним, а он все пел свою веселую песенку. Он не допел ее до конца. Пуля с вражеской баррикады ударила ему прямо в голову. И вот он упал, храбрый маленький Гаврош, упал лицом в землю и больше уже не поднимался. «Эта детская и великая душа отлетела», – так было сказано у Гюго, и Коля переписал эту фразу в свою тетрадочку.

Стемнело. Коля отложил в сторону книгу, которую собирался читать еще утром. Это был «Давид Копперфилд» Диккенса. Он тихо сидел у окна. Катя ушла к подругам. Под окном на улице собирались ребята. Кликнули его, но он отказался, сказал, что болит голова. Где-то девушки пели: «Хороши вы, июльские ночи, колос к колосу клонится рожь…»

Потом он услышал голос Миши Хрупова. Он что-то рассказывал, и все смеялись, а одна из девушек вдруг озорным, высоким голосом запела: «Мил уехал верст за двести, мое сердце не на месте». Должно быть, Хрупов что-то разболтал про Колю, и вот теперь девушки нарочно пели под его окном свои «страдания», намекали… Коля закрыл окно, задернул занавеску, зажег лампу на столе и сел писать письмо Вите Волку, от которого он накануне получил весточку:


…«Наконец-то, Витька, получил от тебя открытку. Почему ты так долго не писал? Ведь у тебя был мой адрес. Я живу здесь в такой глуши, что любая весточка для меня праздник. Деревушка, в которой я обитаю, стоит посреди поля, с четырех сторон окруженная лесом. От нас до железной дороги около двадцати километров. Вокруг нас довольно живописно. Лес тут смешанный. В полутора километрах от деревни река. Правда, нет здесь особенных крутых обрывов или красивых склонов. Речка довольно скромная. По берегам да и вообще по всей местности разбросаны невысокие холмы, курганы. Местные жители говорили, что в эти места приезжала экспедиция и делала раскопки, довольно удачные. Некоторые курганы оказались монгольскими могилами. В этом отношении тут довольно интересно… Кроме меня, в деревушке живет еще одна семья дачников, ленинградцев.

Работаю в последнее время довольно вяло. Все поднадоело. Все хорошие места уже давно перерисованы. Дед, у которого мы живем, очень интересный. Я собираюсь написать его портрет. Среди населения встречаются типы очень интересные. Особенно хороши дети. Просто тургеневские (Федюши и Павлуши). В общем, натуры хватает, только рисуй…»


Коля остановился и подумал, не слишком ли уж он расписал обстановку, в которой живет. Витька еще решит, чего доброго, будто он тут только и делает, что живет да радуется. Коля обмакнул перо в чернильницу и продолжал:


«Но я как-то странно во всей этой зажигающей обстановке работаю, с прохладцей. Основной упор делаю на живопись. Пишу пейзажи».


Тут он опять увлекся, совсем забыл, что хотел написать сдержаннее, и пустился гнать строку за строкой:


«Придаю огромное значение небу. Мне кажется, что основное в пейзаже – правильно решить, угадать небо. Внимательно прописать, добиться чистоты и прозрачности. И только в этом случае пейзаж заиграет.

В последнее время я часто вспоминаю Ф. Васильева.

В живописи я почти совсем перешел с полуватмановской бумаги на тонкую, шершавую. Эта шершавая бумага даст возможность лить акварель, делать ее прозрачной и чистой. Заметил на практике, что большое значение в технике имеет бумага. Как ни странно, рисунков у меня значительно меньше, чем живописи. Это меня сильно смущает. Больше тянет к цвету.

Мне бы очень хотелось узнать, как работаешь ты. Ведь ты, Витька, мне так мало написал. Всего лишь открыточку. Моя „глушь“, я думаю, поглуше твоей. Одно утешение – это книги. Сейчас наслаждаюсь Копперфилдом.

Ну, пиши мне больше и чаще, а то я тут совсем зачахну от скуки.

Колька»


Ощущалось приближение осени. Кристально прозрачными стали августовские дали. Коля писал рожь на косогоре, где в ветреные дни стелился тихий неумолчный звон созревших колосьев – казалось, будто в ушах звенит… Позднее писал хлеба, убранные в копны. Большая серия акварелей изображала то поле перед дождем, то реку и кусты, покорно затихшие в ожидании надвигающейся грозы, то гладь лугов, прошитую первыми нитями дождя, или развидневшееся, только что омытое недавним ливнем небо, напоенные долины, деревья с отяжеленной листвой.

Здесь, как никогда еще, открылось ему скромное и нежное очарование равнинной русской природы, доверчиво и просторно распахнувшейся под неоглядным небом, через которое от одного края горизонта к другому медленно переваливали округлые белые громады облаков – кумулюсов.

Но Колю уже неотвратимо тянуло домой, в Москву, в свой двор, в Плотников переулок, которым так легко пройти к бывшему саду глухонемых…

Он тоскливо ощущал удлинение ночей: тьма отнимала время у света, пора света укорачивалась.

Но ждать оставалось недолго: в первой половине августа должна была заехать тетя Таня и увезти Колю с Катей. За несколько дней до назначенного срока, 11 августа, Коля писал этюд на берегу Мологи. Здесь его и разыскал Миша Хрупов. Он рассказал, что обнаружил в большом бору, который начинался неподалеку от Репинки, ястребиное гнездо и новые, очень интересные места: крутые овражки-промоины в чащобе, заваленные буреломом с когтистыми, острыми сучьями. Решено было отправиться туда завтра же. Сговорились выйти пораньше, чуть свет, чтобы заодно посмотреть и восход солнца. Коля не оставлял мысли написать большую композицию с фигурами, встречающими ранний рассвет, – ту, о которой он два года назад, в памятный вечер 14 июня, говорил Кире.

Когда возвращались в Репинку и уже миновали околицу, Коля увидел возле дома Разумеевых много людей. Он даже сперва испугался: не пожар ли уж, не случилось ли что-нибудь. Со всех ног бросился он к дому. Но, уже подбегая, понял, что встревожился напрасно. Люди стояли возле открытого окна, в котором была видна Нюша Разумеева, державшая в руках какие-то листы бумаги. Коля рванулся вперед, проскочил между двумя какими-то женщинами и обмер: Нюша показывала в окне его работы. Этюды были разложены и на подоконнике, и на столе, и на лавочке, стоявшей возле ворот. Сдержанный восхищенный говор стоял в толпе:

– Ай, и что же это за восхищение, спасу нет!

– Гляди-ка, Нюра, ведь это Молога наша. Вот она, как есть.

– Живем, живем и вокруг себя красы не замечаем!

– Прохор Евсеевич! А председатель! Гляди-ка, как сарай-то скособочился. Ведь говорили тебе – поправить нужно. Вот теперь уж и в Москве поглядят, какие в Репинке сараи у колхоза.

– А дедушка-то, дедушка Ефим!.. Ну гляди, живой! Так и смотрит! Ай, дед, силен, старый!

– Степанида, это не твоя ли делянка-то обрисована? Вон и загородка повалена. Все как есть усмотрел.

– И Васька-пастух на портрете. Ну герой!..

Сперва даже никто и не обратил внимания на Колю – так были все увлечены необыкновенным зрелищем. Рисунки ходили по рукам, передавались снова в окно. Коля молча вскочил на скамеечку, растерянный, с кумачовыми щеками:

– Нюша! Кто тебе позволил?.. Дайте, пожалуйста, рисунки сюда! Ну зачем это!

Он отбирал рисунки, а люди вокруг него обиженно и с ласковой укоризной говорили:

– Не сглазим, чай! Думаешь, не больно ученые, так не поймем?

– Красота – она всем в понятие. Мы что, темные разве?

– Таким чересчур очень гордым нехорошо быть, Коленька.

Ну как им было объяснить, что не от гордости – от великого смущения, уверенный, что ничего по-настоящему хорошего, такого, что стоило бы показать людям, у него еще нет, отбирал Коля и прятал в папку свои работы. Кое-как попихав собранные рисунки, засунув их в папку, Коля убежал с улицы во двор.

– Он не гордый у нас, – объясняла Нюша собравшимся. – Это он деликатный такой и все не смеет. Не любит он форсить-то. Вы уж уходите, граждане, а мне сейчас от него будет.

В это время вернулся домой и дедушка Ефим.

– Ну, и довольно тебе тут молоть, – вмешался он, – навалила пуд – сорок фунтов, пять пудов – мешок-пятерик. Нечего тебе в таком разе и хвастать было, если человек тихий и вокруг себя звону лишнего не терпит.

– Ой, Коленька, прости ты меня! – уже причитала Нюша. – Не серчай ты на меня…

Но Коля ничего не сказал ей.

А когда все легли спать и он убедился, что Катюшка тоже угомонилась, Коля слез с кровати, достал папки с работами, развязал их и стал при свете электрического фонарика на полу разглядывать рисунки, акварели, наброски. Ведь как-никак сегодня, помимо его воли, состоялось что-то вроде первой публичной выставки его работ. И вот неискушенные люди поняли, оценили их. Он стал перебирать листы. Ну что ж, кое-что из этого можно будет показать и в Москве. А он, оказывается, довольно много успел сделать – около полутораста акварелей, рисунков и набросков за два каких-нибудь месяца. Коля почувствовал прилив гордости. Во всяком случае – не лентяй. Что бы там ни говорили после, а попотел он этим летом на совесть! Папа с мамой будут довольны. А что скажет Антонина Петровна, какими найдет эти работы Витька? О, если б они знали, сколько еще он нарисует и напишет, какие композиции он сделает!..

Счастливое ощущение накопленных сил так и гуляло по всему телу. Коля до хруста расправил плечи, потянулся, сложил аккуратно в папки все работы. Но спать не хотелось. Он осторожно приоткрыл окно, откинул ставню. С улицы повеяло нежной, пахучей прохладой. Потянуло сыроватой струей с займища, на короткое мгновение наплыло тепло, настоенное в лесу за день и отзывавшееся хвоей. Ветерок толкнул болт на ставне, принес чуть влажную сенную свежесть с лугов.

Коля стоял у окна, жадно, всей грудью, вбирая эти перемежающиеся, едва уловимые запахи ночи, с которыми он уже так свыкся.

Было тихо. На сотни, на тысячи километров во все стороны простиралась ночная тишина над давно уже отвоевавшейся, славно наработавшейся за день и теперь покойно отходившей ко сну страной. Родина дышала в лицо затаенно и ласково, словно мать, неслышно склонившаяся к сыну, чтобы молча пожелать ему покойной ночи.

Колю переполнило вдруг через край сердца хлынувшее чувство сладкой, безудержной благодарности… Сколько хороших людей учили его уму-разуму, внушали верное, точное зрение его глазам, сеяли в его душе добро, раскрывали перед ним мудрую красоту жизни и терпеливо выращивали из тукавшего в его груди упругого комочка настоящее, большое человеческое сердце, которое сейчас ровно, мерно, широко отвешивало удары, отдававшиеся звонкой и горячей радостью во всем его окрепшем существе!

Как он благодарен всем этим людям! Сколько надо еще сделать, чтобы оправдать их труд и надежды!..


Миша Хрупов должен был трижды постучать утром в ставню, прежде чем Коля проснулся.

Вылезли осторожно из окна.

На улице уже светлело. Пошли, как сговорились накануне, к тому оврагу с буреломом, в лес. Хрупов был с ружьем. Выпросил у хозяина дома, в котором жил: «Может быть, поохотимся, постреляем». Коля замялся: при прощании отец строго-настрого не велел играть с оружием.

– А дышать тебе позволяют без папиного разрешения? – насмешливо спросил Хрупов.

Когда они вышли за околицу и направились к лесу, Коля на минуту остановился за кузницей и посмотрел в поле.

Весь горизонт уже горел, как рампа. И там, на золотисто-малиновой кромке неба, два черных крыла далекой маленькой ветряной мельницы, полускрытой за холмом, были вскинуты, словно руки дирижера.

В противоположной стороне неба погасла медленно, совсем как люстра в театре, последняя звезда.

Тишина стояла в необъятном мире. Смолкли птицы. Все застыло.

Близилась торжественная минута.

Сейчас должна была начаться увертюра, а за ней обещал грянуть во всю силу день – огромный, солнечный, нескончаемый…

Он ведь только начинался…

Слово у дверей