Том 5 — страница 43 из 65

К нему обращались за советами, за помощью. Ему писали письма, тысячи писем, ему слали книги, рукописи, рисунки, фотоснимки, чертежи, игрушки. Его огромная слава была наградой, гордостью, славой каждого из нас: только в нашей стране может быть окружен таким прижизненным всенародным обожанием писатель, «штатский человек» (вспомните, как негодовали некогда сановные лица, что в Москве поставлен памятник «штатскому» Пушкину).

Могучего Гёте ублаготворили ливрейным мундиром министра герцога Веймарского, и он считался одним из правителей карманного герцогства. Но вряд ли это звание дало автору «Фауста» что-нибудь, кроме иронических улыбок преклонявшихся перед ним современников и чтущих его память потомков.

Алексей Максимович Горький не имел никаких особых установленных полномочий, званий, кроме одного – писательского.

Но он был могущественным властителем душ.

Под окнами Горького не собирались библиоманы требовать изменения судьбы его героев, как это было с Понсон дю Террайлем, когда тот посмел, наконец, умертвить своего неистребимого Рокамболя… Таких широковещательных фактов не знает биография Горького. У нас слишком уважают труд писателя, чтобы шуметь под его окнами.

Но по книгам Горького учились и учатся ненавидеть, любить и бороться за достоинство и счастье человека тысячи революционеров трех, если не четырех уже, поколений.

Но когда Горький вернулся к нам из-за границы, советские пограничники и железнодорожники внесли его в простор родины на руках.

Но когда он заболел, миллионы читателей хватали газету по утрам и искали там первым делом бюллетень о его здоровье, как искали впоследствии сводку с фронта или до этого – градус северной широты, где дрейфовала льдина челюскинцев…

И когда жизнь его кончилась, трауром обвило знамена, краснотой – глаза, день почернел, словно закрылся черной пленкой, которую мы тогда приготовили для солнечного затмения. И страна, приспустив флаги, воздала Максиму Горькому последнюю высшую почесть революционера, приняв его прах в нишу кремлевской стены на Красной площади.

Мне пе раз доводилось бывать дома у Алексея Максимовича Горького, в его квартире на Малой Никитской, ныне улице Качалова, где находится музей писателя. Память у меня тогда была фотографически точная, и мне не надо было записывать то, о чем говорил с нами Горький. Я и так запомнил это на всю жизнь.

Горький не был записным оратором. Красноречием в обычном смысле этого слова он не обладал. Иной незадачливый слушатель, впервые видевший Горького на трибуне, мог, чего доброго, подумать, что писатель говорит не очень-то складно, тяжеловесно и медлительно расставляя слова во фразе. Но кто знал Горького ближе, тот быстро убеждался, что в манере говорить, особенно публично, с трибуны или с председательского места на собрании, у Алексея Максимовича сказывалась та застенчивая неловкость и осмотрительность, что ощущаются в движениях и общей повадке очень сильного человека, который бережно соразмеряет свои жесты, боясь задеть кого-нибудь. Да, подлинный богатырь слова, Горький, когда говорил на людях, старался не зашибить кого-нибудь невзначай своим мощным словом. И ненаблюдательному слушателю это могло бы показаться даже речевой неуклюжестью.

Но он мог и крепко припечатать неожиданным словцом чей-нибудь дурной поступок или человека, неполюбившегося ему. Тут уж пощады ждать было нечего.

«Совершенно глупый человек!» – сказал он однажды при мне об одном пользовавшемся невзыскательной популярностью, уже немолодом литераторе.

Но какая безотказная сила воздействия, какая сердечная глубина ощущались за каждым словом Горького, когда он хотел передать свою радость от встречи с чем-то большим, новым, взволновавшим его!

Однажды мне довелось сопровождать его во время поездки на строительство канала, по которому вода Волги должна была прийти в Москву. В огромном бараке, служившем временным клубом, Алексей Максимович должен был выступить перед строителями. А на том участке, куда мы приехали, строили канал отбывавшие наказание уголовники, в прошлом самые отчаянные и отпетые, так называемые «тридцатипятники», как их окрестили по статье уголовного кодекса, касающейся рецидивистов. Правда, многие из них уже хорошо поработали на строительстве Беломорско-Балтийского канала и даже имели красивые нагрудные значки «каналармейцев».

Я боялся, что дощатые стены и крыша барака рухнут от оглушительных оваций, когда на сколоченную наспех эстраду поднялся Горький. Он был в просторном драповом пальто и узбекской тюбетейке, которую любил тогда носить.

Если бы вы только видели, как приветствовал, как хлопал, как в своей единодушной восторженной преданности рвался к эстраде весь барак. Люди аплодировали стоя, я видел у многих слезы в глазах, полных безграничного доверия и огромной надежды. Люди тяжкой, в прошлом нечистой, только лишь начинавшей исправляться судьбы воспринимали встречу с прославленным писателем, умевшим понять человека и на самом дне жизни, всегда сохраняющим веру в человека, как почетный праздник. С великим трудом, как бы приглашая широкими плавными взмахами своих выразительных рук пламя оваций, Горький наконец утихомирил аудиторию.

Наступила тишина полнейшая – она казалась какой-то невероятной после того грохота, который только что сотрясал барак. И Горький заговорил. Вот эта речь, которую я запомнил наизусть.

– Была у нас в старину поговорка такая, – напирая на «о», глуховато, но веско и внятно говорил Горький, – смолоду много было бито-граблено, пора под старость душу спасать… – Горький погладил усы, чуть лукаво двинул бровями и исподлобья, но добродушно оглядел зал. – Ну, насчет того, что бито-граблено, так что тут толковать – было! Люди тут свои, скрывать не станем. Было! А вот что касаемо «душу спасать», то у нас разговор иной пойдет. Это уж особа статья. Вот песня у нас по Волге ходила: «Эх каб Волга-матушка да вспять бы побежала, эх коль можно было б, братцы, жить начать сначала…» А в чем дело, дорогие товарищи? И жить можно начать сначала, по-честному, по-хорошему, и Волгу вы, если и не вспять, то к Москве уже поворачиваете. – Когда утихла новая громовая овация, покрывшая эти слова, Горький в наступившей опять тишине обвел глазами слушателей и продолжал: – Огромное дело делаете, товарищи. Громадное. Преогромное. Вот походил я сейчас по строительству, поглядел. Ведь это ж, товарищи, грандиозно. Прямо-таки, скажу вам, громадное дело. Я поглядел, так знаете ли… просто-таки… – Горький вынул платок, покашлял в него, вытер усы, хотел что-то еще добавить, посмотрел смущенно в лица слушавших, но вдруг махнул рукой и, произнеся глухо: «Растрогали вы меня к шутам. Ну вас, ей-богу… огромное дело делаете», сошел с трибуны.

А уж какой он был рассказчик дома у себя, за столом, вокруг которого собирались друзья! Он вообще необыкновенно точно и ярко видел все, о чем писал или говорил. Художники Кукрыниксы, иллюстрировавшие «Клима Самгина», рассказывали мне, как Алексей Максимович, разглядывая эскизы иллюстраций, мгновенно подмечал все мельчайшие неточности: «Позвольте… у меня там сказано: лампа слева висит, а у вас тут вот… А этот вот стол сюда отодвинуть следует. К нему надо оттуда пройти. Ведь он как там у меня? Человек, припомните, входит и, следовательно…»

Эта точность видения придавала его устным рассказам какую-то совершенно волшебную наглядность.

Мне очень запомнился рассказ Горького, который я слышал у него дома в 1934 году, когда проводился Первый съезд писателей. На этот съезд приехали пионеры Иркутска из «Базы курносых». Так прозвали шутя их пионерский кружок дома, в родном городе. Так назвали они и свою книгу, которую привезли в Москву в подарок Алексею Максимовичу. Ребята сами написали эту книгу, рассказали в ней про свою жизнь и, должно быть, чувствовали себя немножко писателями. Они приветствовали Горького в Колонном зале, где заседал съезд. А потом Алексей Максимович пригласил «курносых» к себе в гости. Получил приглашение и я. Вместе с нами пришли известные детские писатели С. Я. Маршак и И. Я. Ильин.

Алексей Максимович встретил пионеров на крыльце, выходившем во двор. «Курносые» сразу обступили Горького. Кто уцепился за его руки, кто за полы просторного серого пиджака – каждый хотел ухватить хотя бы краешек Горького. Особенно старалась одна пионерка, самая бойкая и самая курносая из «курносых». Она цепко и что было силы обхватила руку Алексея Максимовича возле локтя, припала к нему виском, а своими локтями оттирала и отталкивала тех, кто пытался оттеснить ее. Алексей Максимович заметил это, весело покосился на нее сверху, добродушно собрал брови, повел усами и вдруг сказал своим глухо гулкающим баском:

– Вот вклещилась, репей! Отцепись. У-ух ты, старая чертовка!..

Скажи так кто-нибудь другой – вышло бы, возможно, и грубовато. А у Горького, умевшего произносить неожиданные слова, сдабривая их каким-то своим веселым и мудрым смыслом, получилось смешно, необидно и ласково. И такая добродушная, застенчивая хмурь скрылась в густых бровях Алексея Максимовича, что всем сразу сделалось удивительно хорошо.

Облепленный со всех сторон «курносыми», Алексей Максимович ввалился вместе с ними в столовую. На столе гостей ждали большие вазы с фруктами. Все стали рассаживаться, и, понятно, каждый норовил сесть поближе к Горькому. Но та самая курносая из «курносых», не отпуская локтя Алексея Максимовича, подобралась к нему вплотную и все восторженно, снизу, из-под руки Горького, глядела ему в лицо. Кое-как высвободив другую руку, за которую держались по крайней мере три пионера, Горький стал брать фрукты из вазы и раздавать ребятам, уговаривая всех не стесняться и есть за обе щеки. Сразу за столом стало очень весело. Ребята почувствовали себя как дома. Принялись рассказывать Алексею Максимовичу о том, что у них делается в Иркутске, как им живется, как писалась книжка «База курносых». Рассказали, как ехали в Москву со всякими приключениями… Как «заболел» у них вагон, а железнодорожные бюрократы долго не чинили его, как сами объелись малиной и у «типографии» заболел живот, потому что типографией у них была некая Соня, переписывавшая печатными буквами дорожную стенгазету… Как переехали потом через Волгу: «Волга нам поме