«Наша великая суровая эпоха обязывает нас обратить особое внимание на героический портрет», – говорила она. И в поисках главных черт, которые бы выразили духовный мир современника, она не отворачивалась порой и от внешней некрасивости. За тем, что могло показаться уродливым равнодушному взору эстета, она умела распознать внутреннюю красоту человека. Именно вера в эту прекрасную сущность нашего героического современника позволила Мухиной создать такую, скажем, вещь, как известный бюст полковника Юсупова, где за обезображенной ранениями внешностью раскрыта благородная и собранная стойкость героя.
Ее тянуло к тем, кого в народе называют «настоящим человеком». Недаром она с таким уважительным интересом относилась и к Валерию Чкалову, сев с которым в самолет впервые в своей жизни, не задумываясь, совершила «мертвую петлю», хотя и не знала тогда еще, что за штурвалом машины сидит прославленный летчик; и к «Повести о настоящем человеке», и к ее автору – Борису Полевому, с дружескими суждениями которого любила считаться.
Но вообще-то она была очень тверда в своих мнениях и оценках. В спорах она могла резко осадить самого напористого выскочку и поставить его на место. В ней всегда ощущалось спокойное и продуманное знание, сила высокой правоты – не только своей собственной, но той, которой и питается дух нового, революционного искусства. Раз, когда она показывала какую-то из своих уже завершенных работ, один из присутствующих, товарищ весьма известный и высокостоящий, стал уверять ее, что в одном месте у статуи «надо немножко прибавить». Вера Игнатьевна очень внимательно выслушала, пробовала возразить, доказывая полную несостоятельность замечания, а когда оно было высказано уже в более настойчивой форме, спокойно сказала:
– Я вас очень уважаю, всегда ценю вашу деятельность. Но тут уж, позвольте вам заметить, вы ни прибавить, ни убавить ничего мне не сможете…
Нестеров, писавший известный портрет Мухиной в то время, когда она работала, восхищался: «Не попадайся под руку – зашибет. Такая-то ты мне и нужна».
Она была чужда всякой сентиментальности. Не терпела ничего жалостливого и в искусстве. Ей как-то очень не понравилась интерпретация одним известным нашим артистом образа шекспировской трагедии.
– Плаксивая баба, а не раненная насмерть любовь мужчины, – сердито говорила она после спектакля. – Слюни какие-то, а не кровь сердца.
(Признаться, она сказала тут словечко даже крепче, чем «слюни».)
Зато с какой взволнованной, проникновенной нежностью говорила она о совсем юном, феноменально одаренном художнике – школьнике Коле Дмитриеве. Какой любви, восхищения и благодарности полны строки, вписанные ею в книгу отзывов на посмертной выставке безвременно погибшего маленького художника.
Я помню раз, как она ругательски ругалась, спорила, громила оппонентов, отстаивала свою точку зрения на одном из заседаний, где решались немаловажные вопросы нашего искусства. А лотом пришла к нам домой и вдруг расплакалась, уткнувшись в угол дивана, маленькая и беззащитная. Немножко отошла, выпила чашечку кофе и снова отправилась туда же, на заседание, доругиваться; пошла твердая, непреклонная, как говаривал Нестеров: «Не попадайся под руку – зашибет».
Очень любила она смешное. Ценила и тонко чувствовала юмор. Смеялась негромко, но заразительно и с удовольствием. Однажды мы с женой, приходящейся Вере Игнатьевне дальней родственницей, должны были попасть в город, где как раз в те дни устанавливали один из памятников, созданных Мухиной. Она просила нас посмотреть, как идет работа. Но когда, приехав в этот город, мы пришли на площадь, где устанавливали памятник, нас ждала там несколько странная картина… Забора вокруг воздвигаемого монумента не было. Все, что происходило на площадке, было открыто взору прохожих. Стоял в бездействии подъемный кран. А на уже готовом постаменте красовался огромный бронзовый сапог. По-видимому, кран уже поставил первую деталь памятника, а остальные где-то задержались… Так и стоял уже не первый день, как мы выяснили, посреди городской площади на гранитном постаменте этот сапог. Жена не советовала мне рассказывать об этом «тете Вере», чтобы не огорчать ее. Но я, вернувшись в Москву, все-таки осторожненько рассказал…
Как она хохотала! «Сапог? Один сапог?.. Помните, у Горького в воспоминаниях о Толстом есть, как он рассказывал Льву Николаевичу свой сон про пустые валенки, которые шли без человека по дороге. Вот видите, это не только присниться может».
За каждое дело Вера Игнатьевна бралась со всей силой своего таланта, со всей горячностью своего большого сердца. Она очень дружила с профессором Н. Н. Качаловым и увлеченно совместно с ним работала над внедрением в наш быт и строительство декоративного стекла; ездила на заводы, спорила с учеными и производственниками. Она всегда мыслила масштабами крупными, решала любую задачу широко и по-новому. Большому, взволнованному искусству она навсегда и беззаветно отдала руку мастера и сердце художника.
В последний раз я видел ее, когда она лежала в постели, с которой ей уже не пришлось подняться. Мы знали, что Мухина безнадежно больна. Сидели возле нее, стараясь развлечь всякими пустяками, несущественной болтовней. Но с трудом сдержал я в себе горестный ужас, когда взял, чтобы поцеловать на прощание, ее уже совершенно бесплотную, чудовищно исхудавшую руку, которая еще недавно справлялась властно с глыбами мрамора. Сердце ее, не сердце художника, а обыкновенное сердце больного человека, уже отказывалось работать.
И, как никогда, испытал я нестерпимую обиду: до чего ж это несправедливо, что даже самому могучему художнику не дано придать собственному, человеческому, физическому естеству своему хотя бы долю той бессмертной прочности, которая сохранит на веки творения, созданные его руками и сердцем.
«Глядельца» в незабываемое
О каждой из таких сцен и встреч можно, вероятно, написать целую книгу… Какой неисчерпаемый и благодарный материал дает нам, писателям, необозримая, взволнованная, полная ошеломляющей нови действительность наша!
Уже более тридцати лет мне с моими товарищами-писателями доверяют почетный радиопост у микрофона на Красной площади в дни всенародных праздников. Через этот микрофон мы рассказываем стране и всему миру о праздниках Октябрьской годовщины и Первого мая, о физкультурных парадах – чудесных смотрах полнокровной нашей молодости.
Ведь каждый праздник на Красной площади, каждое ликующее шествие трудовых колонн Москвы – это словно «глядельце», как говорят уральцы, через которое видно, как идет в горе слой за слоем, пласт за пластом драгоценная руда – неиссякаемые сокровища, которые открываются в недрах народной жизни.
Здесь, на Красной площади, встречали мы вернувшихся из ледового плена героев челюскинцев. Мы прощались тут навсегда со славнейшими борцами революции, деятелями Советского государства, чьи доблестные имена начертаны на кремлевской стене и на плитах возле нее.
Здесь в самые страшные для Родины дни, осенью 1941 года, состоялся полный сурового величия парад, участники которого, сменив торжественный марш на походный, прямо с Красной площади ушли на боевые рубежи под Москвой, чтобы остановить рвавшегося в нашу столицу врага, а затем отбросить его прочь от Москвы.
Мы видели тут незабываемый, полный могучего народного ликования Парад Победы, боевые знамена наших полков, овеянные светоносной, неслыханной в истории славой. И здесь перед нами бесславно падали на брусчатку поверженные штандарты фашизма, имевшего за четыре года до того наглость громогласно заявить, что с этими паучьими крестовинами он пройдет парадом по нашей Красной площади…
А впоследствии мы встречали и славили здесь человека, который первым из обитателей планеты совершил космический облет Земли, – первенца в семье наших «звездных братьев».
Листаешь полусклеившийся, запятнанный глинистыми брызгами плывунов блокнот, с которым спускался в шахтной клети и по мокрым скобам металлических лестниц в недра московской почвы, туда, где сегодня ослепительно сверкают лампионы мраморных дворцов и ползут эскалаторы лучшего в мире метрополитена. Вспоминаешь, как иногда улицы Москвы распарывались во всю длину, и нам открывалось продольное сечение грандиозного строительства… Как пульсировали шланги, частили компрессоры под ногами москвичей, как вылезали из шахт на улицу юноши и девушки, комсомольцы-метростроители в заляпанных глиной, стоящих коробом комбинезонах, как шагали они по улицам Москвы походкой завоевателей, дружно и твердо ступая по земле, которую знали теперь с лица и с изнанки. По ночам город, казалось, переходил в их полное распоряжение. Открывались ворота в дощатых заборах, трамвайные поезда, грузовики громыхали в качающемся свете фонарей…
Я помню одну из первых шахт. Это было в Охотном ряду, около места, где сейчас поднялись к небу этажи грандиозной гостиницы «Москва». Тогда внизу было пройдено лишь четыре метра туннеля. Туннель был еще слеп. Это был тупик. Сверху лило и капало. Со всех сторон была глухая, казавшаяся непробиваемой первобытная толща земли.
И десятки тысяч людей запомнили, как однажды в ясный сентябрьский день, в перерыве между первым и вторым таймами большого международного футбольного матча, в веселый гул стадиона «Динамо» ворвался металлический голос рупоров: «Начальников шахт одиннадцатой и двенадцатой-бис просят немедленно выйти к Северным воротам стадиона…» И на секунду разом приостановилось пятьдесят тысяч дыханий… На нас как будто пахнуло сыроватой и душной гарью подземной катастрофы. Весь стадион понял это и тревожно загудел.
И верно, как нам сказали потом, в шахте близ площади Дзержинского вспыхнул пожар. Но мы узнали вскоре же, как самоотверженно и героически справились с бедой рабочие и инженеры Метростроя.
И каким непостижимым волшебством показалась мне через год с лишним, после того как я опускался в первую шахту Метростроя, поездка в самом первом поезде московского метро, первый пробный сквозной рейс в новеньком, сверкающем вагоне по анфиладе подземных сверкающих залов – от Сокольников до Парка культуры!