Марк Твен. Собрание сочинений в 12 томах. Том 5
ПЕШКОМ ПО ЕВРОПЕ
Книга первая
Глава I
В один прекрасный день мне пришло на ум, что мир давно не видел храбреца, который пустился бы странствовать пешком по Европе. Поразмыслив хорошенько, я решил, что не кто иной, как я, призван доставить человечеству столь поучительное зрелище. Сказано — сделано. Это было в марте 1878 года.
Я начал присматривать подходящего спутника, вернее — платного агента, и остановил свой выбор на мистере Гаррисе.
Было у меня и намерение приобщиться к искусству, шатаясь по Европе, и мистер Гаррис разделял это намерение. Как и я, он боготворил искусство и мечтал при случае поучиться живописи. Я собирался усовершенствоваться в немецком языке, мистер Гаррис тоже.
В середине апреля отплыли мы на борту «Гользации», шедшей под командой капитана Брандта, — и была у нас не дорога, а сплошное удовольствие.
После короткого отдыха в Гамбурге стали мы готовиться к долгому походу на юг, кстати, и погода стояла весенняя, теплая; но в последнюю минуту наши планы изменились, и по чисто личным причинам мы предпочли сесть на скорый поезд.
Мы ненадолго остановились во Франкфурте-на-Майне и нашли здесь немало интересного, Я охотно поклонился бы стенам, видевшим рождение Гутенберга, но даже памяти о том, где они стояли, не сохранилось. Зато мы провели часок в особняке, где жил Гёте. Дом и поныне остается в частном владении, и город терпит это, вместо того чтобы приобрести его в собственность и в качестве хозяина и хранителя столь знаменательного достояния снискать себе уважение и славу.
Франкфурт — один из шестнадцати городов, гордящихся тем, что в них произошел следующий случай. Карл Великий, тесня саксов (по его версии), или теснимый саксами (по их версии), вышел на рассвете к реке, утопавшей в густом тумане. Впереди — или позади — был неприятель. Так или иначе, королю до смерти нужно было переправиться на тот берег. Попадись ему в ту минуту надежный проводник, он бы отдал ему что угодно, но такового не было. И вдруг он увидел, что к реке направляется лань со своим детенышем. Король глаз с нее не спускал, уверенный, что ока выведет его к броду, и оказался прав. Лань перешла реку вброд, а за нею и войско. Так франкам удалось одержать крупную победу — или избежать поражения, — в память о чем Карл Великий приказал воздвигнуть на том месте город и назвать его Франкфуртом, что значит: «брод франков». Ни один из остальных городов, где засвидетельствован этот случай, не был так назван. Из чего можно заключить, что во Франкфурте он произошел впервые.
У Франкфурта есть еще одна заслуга — он родина немецкого алфавита, или, по меньшей мере, немецкого слова «Buchstaben», обозначающего алфавит. Считают, что первые немецкие подвижные литеры вырезались на буковых брусочках — Buchstabe, — отсюда и название.
Во Франкфурте мне был преподан наглядный урок политической экономии. Уезжая, я захватил ящик и тысячу сигар, из самых дешевых. Для сравнения я зашел в лавчонку на одной из причудливых старинных улочек на задворках города и, взяв с прилавка четыре пестро раскрашенных коробка восковых спичек и три сигары, положил серебряную монету достоинством в сорок восемь центов. Лавочник дал мне сорок три цента сдачи.
Публика во Франкфурте одета на удивление чисто, и то же бросилось мне в глаза в Гамбурге, да и во всех придорожных селеньях. Даже в старейших франкфуртских кварталах, самых тесных и бедных, люди, как правило, одеты опрятно и со вкусом. Вы можете без опаски посадить себе на колени любого карапуза. А что до солдат, то их мундиры по части опрятности и блеска — само совершенство. Вы не увидите на них ни пылинки, ни пятнышка. Кондукторы и кучера конки тоже в форменном платье с иголочки, и обращение их под стать внешнему виду.
В одной из здешних лавок мне посчастливилось напасть на книжку, которая меня просто зачаровала. На титульном листе значилось: «Ф. И. Кифер. Рейнские сказания — от Базеля до Роттердама. Перевод Л. У. Гарнема, Бакалавра Искусств».
Нет туриста, который хотя бы вскользь не упомянул о рейнских сказаниях с таким видом, будто он знает их с колыбели и будто и читателю они известны наперечет, но ни один турист еще не дал себе труда изложить хотя бы одно из них. Так что эта книжица утолила мой давний голод; и я в свою очередь намерен ублаготворить читателя, предложив ему закуску из той же кладовой. Я не стану портить перевод, выправляя английскую стилистику, ибо вся прелесть его заключается в том, как Гарнем строит фразы по законам немецкого синтаксиса, а знаки препинания ставит наперекор всем законам.
В главе, посвященной «Франкфуртским сказаниям», встретился мне следующий рассказ:
В Ремере, франкфуртской ратуше, давали великолепный бал-маскарад по случаю коронационных празднеств, в ярко освещенном зале бренчала музыка, призывая к танцу, и роскошные туалеты и чары дам соперничали с пышно разодетыми Принцами и Рыцарями. Все здесь сулило радость, блаженство, и задорное веселье, и только один из многочисленных гостей выделялся своим мрачным видом; но именно черные его доспехи возбуждали общее внимание, а его высокий рост, его движения, исполненные благородства, особенно привлекали взоры дам. Кто был тот Рыцарь? Этого никто не знал, так как его Забрало было опущено и ничто не давало ключа к загадке. Горделиво и вместе с тем скромно подошел он к Императрице; и, склонив колено перед креслом, попросил Царицу бала оказать ему великую честь — протанцевать с ним вальс. Она снизошла к его просьбе. Легко и изящно выделывая па, повел он Ее Величество по всему длинному залу, нашедшую в нем весьма искусного и грациозного танцора. Но также изысканностью манер и тонкою беседою очаровал он Королеву, и милостиво она подарила ему следующий танец, а затем и третий, и четвертый, да и во всех прочих не встретил он отказа. Как восхищались многие счастливым танцором, и как завидовали некоторые столь явному предпочтению; как возрастало любопытство, с которым все спрашивали друг друга, кто же, наконец, этот рыцарь под маской.
Также и Императора все больше разбирало любопытство, и с великим нетерпением ждали гости часа, когда по закону карнавала все маски должны открыться. И вот этот миг настал, но хотя все гости сбросили маски, один только таинственный рыцарь все еще медлил открыть лицо; пока, наконец, Королева, побуждаемая любопытством, и разгневанная его упрямством; не повелела ему поднять Забрало. Незнакомец повиновался, однако никто из благородных рыцарей и дам его не знал. Но вот из толпы выступили два королевских советника, узнавшие черного танцора, и трепет и ужас объяли толпу, когда она услыхала, кто этот мнимый рыцарь. То был Бергенский палач. Воспылав гневом, Король приказал схватить преступника и повести его на казнь, дерзнувшего танцевать, с Королевой; и этим опозорившего Императрицу и оскорбившего корону. Провинившийся же бросился к стопам Императора и сказал:
— Поистине я тяжко согрешил перед благородными гостями, собранными здесь, но всего тяжелее перед вами моим государем и моей королевой. Королева оскорблена дерзостью, граничащей с изменой, но никакая кара ни даже кровь не смоет позорного пятна, коему я причиной. А потому, о, Владыка! Дозволь предложить тебе средство стереть позор, и сделать его как бы не причиненным. Обнажи свой меч и возведи меня в рыцари, а я буду отныне бросать перчаткой во всякого, кто дерзнет отозваться неуважительно о моем короле.
Император подивился смелому слову, однако счел его мудрым. Ты шельма! — воскликнул он после минутного молчания, а все же совет твой хорош, и обличает рассудительность, как твоя выходка показывает бесшабашную отвагу. Будь же по-твоему, и ударом меча посвятил его в рыцари, возвожу тебя в дворянское достоинство, просящий милости за преступление на коленях, восстань рыцарем; но благо ты шельма, зовись отныне Шельм фон Берген, и с радостью восстал Черный рыцарь; в честь Императора трижды грянуло ура, и громкие клики восторга встретили одобрение, с каким Королева еще раз протанцевала с Шельм фон Бергеном.
Глава II
Остановились мы в гостинице у железнодорожной станции. Наутро, сидя у меня в номере и ожидая завтрака, мы с интересом наблюдали сцену, разыгравшуюся напротив, перед подъездом гостиницы. Сперва показался в дверях персонаж, именуемый portier (прошу не смешивать с нашим привратником: портье в гостинице примерно то же, что первый помощник на корабле); он был в полном параде — новенькая с иголочки ярко-синяя суконная форма, сверкающая медными пуговицами, золотые галуны на фуражке и манжетах и даже белые перчатки. Начальственным оком окинул он сцену и принял командование. Следом вышли две служанки с ведрами, скребками и щетками и задали тротуару основательную мойку; тем временем еще две служанки скребли четыре каменных ступени подъезда; и открытую дверь видно было, как несколько слуг снимают с парадной лестницы дорожку. Дорожку вынесли во двор, где ее трясли, выбивали, выколачивали, пока в ней не осталось ни пылинки, после чего ее опять разостлали на лестнице. Медные прутья, придерживающие дорожку, были тоже начищены до отказа и водворены на место. Тут целая рота слуг вынесла горшки и кадки с цветущими растениями и расставила в виде живописных джунглей перед входом и у основания лестницы. Другие слуги украшали цветами и знаменами балконы на всех этажах; третьи забрались на самую крышу и подняли на флагшток большущий флаг. Появилось новые служанки, — эти довели тротуар до полного блеска, наново протерли каменные ступени влажными суконками и в довершение обмахнули их метелками из перьев. Тут вынесли широкую черную дорожку и раскинули по мраморным ступеням и через тротуар до самой мостовой. Портье прошелся по дорожке испытующим взглядом и, установив, что она лежит недостаточно ровно, распорядился поправить; но как слуги ни бились, ни метались, портье все был недоволен. Наконец дорожку по его приказу сняли, портье взялся за дело сам, и она легла как надо.
На этой стадии описываемых событий слуги развернули узкую алую дорожку и разостлали по каменным ступеням вплоть до мостовой, пустив ее посередине черной. Алая дорога задала портье еще больше хлопот, чем черная. Однако он терпеливо укладывал и перекладывал ее, пока она не легла точно посередине черной. В Нью-Йорке такое представление привлекло бы толпу любознательных и горячо заинтересованных зрителей; здесь же оно собрало лишь скромную аудиторию в десяток мальчуганов, построившихся в ряд поперек тротуара: кто стоял, закинув ранец за спину и засунув кулаки в карманы, кто держал в руках десяток свертков, но все как один, не спуская глаз, следили за представлением. Время от времени кто-нибудь из сорванцов позволял себе перескочить через дорожку, после чего занимал позицию по другую сторону. Такое неуважение явно раздражало портье.
Антракт. Сам хозяин гостиницы, в партикулярном платье и с непокрытой головой, стал на нижнюю ступеньку, как раз против портье, занявшего ту же позицию на другом конце той же ступеньки; семь-восемь лакеев, в перчатках, с непокрытой головой, в безукоризненно белых манишках и галстуках и лучших своих фраках, окружили начальство, держась подальше от ковровой дороги. Никто не двигался и не говорил, все ждали.
Спустя короткое время послышался пронзительный гудок прибывшего поезда, и на улице стал кучками собираться народ. Подкатили две-три открытые коляски, высадившие у гостиницы нескольких фрейлин двора и каких-то высокопоставленных лиц мужского пола. Следующая открытая коляска доставила великого герцога Баденского — плечистого мужчину в военной форме и красивой медной каске со стальным шипом. Последними подъехали в закрытой карете германская императрица и великая герцогиня Баденская; проплыв в толпе низко кланяющихся слуг, они скрылись в подъезде, успев показать нам только затылки, — и представление закончилось.
Как видно, высадить на землю монарха не менее трудно, чем спустить на воду корабль.
Но вернемся к Гейдельбергу. Установилась теплая, даже жаркая погода, и мы переехали из долины в «Шлосс-отель» на горе, над старым замком. Гейдельберг лежит у входа в узкое ущелье, напоминающее по очертаньям пастушеский посох. Если смотреть из города, оно тянется мили полторы по прямой, а потом круто сворачивает вправо и исчезает из виду. Ущелье, по дну которого течет стремительный Неккар, зажато крутыми скалистыми кряжами в тысячу футов высотой, до самого верха поросшими густым лесом, за исключением одного лишь расчищенного и возделанного участка. У входа в ущелье оба кряжа срезаны и образуют два обрывистых мыса, между которыми и угнездился Гейдельберг; отсюда простираются необъятные мглистые дали Рейнской долины, и в эти дали сверкающими извивами уходит Неккар, теряясь из виду.
Если вы обернетесь назад и снова окинете взглядом ущелье, перед вами справа, на крутом обрыве, нависшем над Неккаром, возникнет «Шлосс-отель»; все подходы к нему так пышно выстеганы и задрапированы веленью, что нигде не проглянут скалы. Здание как будто парит в вышине. Снизу кажется, что оно стоит на карнизе, как раз на половине дороги, ведущей по лесистому склону. Благодаря уединенному положению гостиницы и белизне ее стен на фоне зеленых бастионов леса ее видно отовсюду.
Архитектуру гостиницы отличает одна особенность — новшество, которое не худо бы перенять для любого здания, занимающего такое же господствующее Положение. Снаружи она унизана рядами стеклянных фонарей, но одному на каждую спальню и гостиную. Фонари напоминают высокие узкие птичьи клетки, развешанные по стенам. Я занимал угловой номер, и здесь было даже два фонаря — по одному на север и на запад.
Северный балкон глядит вверх, а западный — вниз по течению Неккара. Вид на запад особенно широк и красив, не часто увидишь красивее. Из волнующегося океана зеленой листвы, на расстоянии выстрела из ружья, поднимаются внушительные развалины Гейдельбергского замка — с пустыми оконными нишами, со стенами, одетыми в панцирь плюща, и осыпающимися башнями, — Лир неодушевленной природы, покинутый, развенчанный, исхлестанный бурями, но все еще царственно прекрасный. Чудесное зрелище представляет он в часы заката, когда солнце, скользнул по зеленому склону у его подножия, вдруг озарит его и сбрызнет алмазной росой, между тем как соседние рощи уже погружены в густую тень.
Позади замка возвышается в виде купола большой лесистый холм, а за ним другой, еще более высокий и величественный. Замок смотрит вниз, на сплошные бурые крыши города и на два старых живописных моста, перекинутых через реку. Далее перспектива расширяется: за форпостами города, где стоят, как на часах, две обрывистых скалы, широко раскинулась, сверкая яркими, сочными красками, Рейнская равнина. Уходя вдаль, она постепенно тускнеет, становится призрачно-неясной и, наконец, незаметно сливается с далеким горизонтом.
Никогда я не видел пейзажа, исполненного такого ясного и кроткого очарования.
В первый вечер нашего пребывания здесь мы рано легли спать, но уже через два часа я проснулся и с наслаждением стал прислушиваться к шуму дождя, уютно барабанившего в балконные стекла. Вернее, мне думалось, что это дождь, — на самом деле это рокотал внизу, в своем ущелье, неугомонный Неккар, перекатываясь через плотины и дамбы. Я встал и вышел на западный балкон, и тут мне представилось необыкновенное зрелище. Далеко внизу на равнине, под черной громадой замка лежал город, раскинувшись вдоль реки, и густая паутина его улиц причудливо сверкала огнями; мерцали правильными рядами фонари на мостах, вонзая огненные копья в воду, чернеющую отражением арок, а вдалеке, по краю этой волшебной картины, мигали и вспыхивали бесчисленные газовые рожки, рассыпавшиеся, казалось, на много акров земли; можно было подумать, что здесь собраны все алмазы мира; я и не представлял себе, что полмили трехколейного железнодорожного полотна может явиться таким украшением для города.
Днем Гейдельберг и его окрестности кажутся верхом живописности, но кто хоть раз видел ввечеру этот упавший на землю Млечный Путь, да еще с пристегнутым к нему с краю созвездием железных дорог, тот дважды подумает, прежде чем вынести окончательный приговор.
Можно без устали бродить в густых лесах, сплошь одевающих величественные холмы по берегам Неккара, Таинственная чаща дремучего леса очаровывает вас и любой стране, но немецкие легенды и сказки придают этим лесам двойное очарование. Они населили весь этот край карликами и гномами, целой армией таинственных, баснословных созданий. В ту пору я так начитался этих сказок и легенд, что, кажется, сам уверовал в мир гномов и фей как в настоящую действительность.
Как-то днем, отойдя на милю от гостиницы, я заблудился в лесу, и тут мною овладели грезы о говорящих животных, о кобольдах, о заколдованных людях и о других милых небылицах; воображенье мое до того разыгралось, что мне уже мерещились какие-то маленькие твари, мелькающие среди лесных колоннад. Окружавшие меня места были, казалось, созданы для таких таинственных встреч. Надо мной высился сосновый бор, а под ногами лежал такой толстый и мягкий настил из порыжелых игл, что я ступал словно по ковру и не слышал собственных шагов; безупречно круглые и гладкие стволы деревьев стояли один к одному, точно правильные ряды колонн; снизу и футов до двадцати пяти кверху они были совсем голые, зато кудрявые вершины их так переплелись, что ни один солнечный луч не мог сквозь них пробиться. Где-то снаружи мир был залит солнцем, а здесь царил глубокий, сочный сумрак и такая священная тишина, что казалось, я слышу собственное дыхание.
Около десяти минут стоял я и, отдавшись своим мыслям и фантазиям, старался настроиться в лад с поэтическим очарованьем этих мест и подготовиться к восприятию сверхъестественного, как вдруг над моей головой послышалось карканье. Я вздрогнул и тут же рассердился на себя за то, что вздрогнул. Я поднял голову: на суку сидел ворон и глядел на меня сверху вниз. У меня возникло то чувство обиды и унижения, которое испытывает каждый, когда чужой человек наблюдает за ним и делает про себя нелестные о нем заключения. Я воззрился на ворона, ворон на меня. Несколько секунд никто ничего не говорил. Затем ворон, немного пройдясь по своему суку в поисках удобной наблюдательной позиции, расправил крылья, вытянул голову из-под вздернутых лопаток и снова каркнул, на сей раз вложив в свое карканье и вовсе оскорбительный смысл. Заговори он по-английски, он не мог бы сказать яснее, чем сказал на своем вороньем языке: «Какая нелегкая тебя сюда занесла?» Я чувствовал себя преглупо, словно некое важное лицо поймало меня за предосудительным занятием и теперь начальственно распекает. Однако отвечать не стал, у меня не было никакого желания пререкаться с каким-то вороном. Противник некоторое время ждал, все так же вздернув лопатки, выставив голову и не сводя с меня проницательных блестящих глаз; потом он бросил по моему адресу еще два-три ядовитых замечания, смысла которых я не разобрал, хоть и догадался, что иные из них принадлежат к лексикону, не допущенному к обращению в церкви. Я по-прежнему не отвечал. Но тут противник поднял голову и кликнул клич. Неподалеку в лесной чаще раздалось ответное карканье, прозвучавшее вопросительно. Мой противник начал с жаром что-то объяснять, и тогда другой ворон бросил все свои дела и прилетел. Оба приятеля, усевшись рядышком на суку, стали бесцеремонно и развязно обсуждать мою персону, точно два великих натуралиста, обменивающихся мнениями насчет новооткрытой букашки. Мое замешательство росло. Между тем вороны кликнули еще одного приятеля. Это было уж слишком. Я видел, что перевес на их стороне, и решил выбраться из гнусного положения, попросту выйдя из него. Вороны с торжеством приняли мое поражение, — так торжествовать могли бы какие-нибудь подлые белые люди. Они выгибали шею и смеялись надо мной (ведь ворон смеется не хуже человека) и пронзительно посылали мне вдогонку всякие обидные замечания, пока не потеряли меня из виду. Разумеется, то были только вороны, и я это понимал — их мнение было мне глубоко безразлично, — и все же когда ворон кричит вам вслед: «Что за дурацкая шляпа!», «Поправь жилетку!» и тому подобное, — это и неприятно и унизительно, и тут не помогут никакие разумные доводы и трезвые рассуждения.
Животные, конечно, разговаривают друг с другом. Об этом и спору быть не может; но, мне кажется, мало кто из людей их понимает. Я встречал только одного человека, понимавшего язык зверей. Я знаю это, потому что он сам мне рассказывал. Это был обыкновенный старатель, человек средних лет, простая душа; он долго жил в каком-то затерянном уголке Калифорнии среди гор и лесов и так хорошо изучил повадки своих единственных соседей — зверей и птиц, что уже не сомневался, что может точно перевести каждое их замечание. Звали его Джим Бейкер. По словам Джима Бейкера, иные животные не шибко грамотны, у них в ходу только самые простые слова; вы не услышите от них ни цветистых сравнений, ни каких-нибудь там риторических фигур; но есть и другие животные, которые обладают обширным лексиконом, настоящим даром слова, и объясняются они плавно и свободно. Они мастера потрепать языком и, зная за собой этот талант, не прочь им похвалиться. Бейкер уверял меня, что после долгих и тщательных наблюдений он пришел к выводу, что синие сойки — первые говоруны во всем пернатом и животном царстве.
— Синюю сойку не сравнить ни с какой другой тварью, — говаривал он, — у нее куда больше настроений и всяких там, понимаете ли, переживаний, чем у других тварей; и уж если сойка что переживает, она вам великолепно обо всем доложит — и не каким-нибудь суконным, корявым языком: она как пойдет тараторить — ну прямо будто по книжке чешет, — так и сыплет, так и сыплет этими разными метафорами. А уж запас слов у нее — дай бог всякому! Никогда вы не увидите, чтобы сойка запнулась, не нашла нужного выражения. С сойкой этого вообще не бывает! Слова из нее так и прут! А главное, скажу я вам, немало повидал я на споем веку, но ни одна птица, ни одна корова не говорит так чисто и грамотно, как сойка. Вы, может, скажете, что кошки говорят чисто? Насчет кошек это верно, но дайте только кошке разволноваться — кошки как начнут друг у друга ночью на крыше клочьями шерсть выдирать, тут у них такая пойдет грамматика — от нес прямо челюсти сводит. Кто этих дел не знает, думает, что это его с ихнего визгу мутит, а это не с визгу, а с их грамматики. А чтобы у сойки хромала грамматика — я сроду не слышал, разве только изредка; и то, если ей случится ляпнуть что несуразное, — она уж так совестится, ну прямо как человек: сразу оборвет и улетит.
Вы, может, скажете, что сойка — птица? Ну что ж, и некотором смысле она, пожалуй, птица, тем более у нее и перья, и опять же и в церковь она не ходит; но во всем остальном она такой же человек, как мы с вами. И я объясню вам — почему. У сойки такие же способности, инстинкты, такие же чувства и интересы, как у человека. У сойки нет ничего святого, как у любого конгрессмена. Сойка и соврет, сойка и украдет, сойка и обманет и продаст вас ни за грош; сойка четыре раза из пяти нарушит клятву. Сойке вы ни в жизнь не втолкуете, что есть такая штука, как священный долг. Опять же я скажу, сойка ругается похлеще любого джентльмена на приисках. Вы скажете, кошка ругается? Оно конечно, кошка ругается; но дайте сойке случай выложить все свои запасы — и куда там ваша кошка! Нет, уж вы мне, пожалуйста, про это не доказывайте, — я слишком разбираюсь в таких вещах. Опять же я скажу, по части ругани — ну самой обыкновенной, добротной, отборной ругани — сойка кого угодно переплюнет, будь то человек или сам господь бог. Да, сэр, сойка решительно ни в чем не уступит человеку. Сойка плачет, сойка смеется, сойка смущается, сойка рассуждает, строит планы и вступает в спор, сойка обожает сплетни и пересуды, сойка понимает шутку, — и она так же хорошо чувствует, что влипла и осталась и в дураках, как любой из нас, а может и лучше. Если сойка не человек, так нам с вами не об чем разговаривать, вот и все! Сейчас я вам расскажу одну достоверную историю про соек.
Глава III
Когда я только еще учился как следует понимать язык соек, произошел забавный случай. Семь лет назад последний обитатель этих мест, не считая меня, убрался отсюда. Вон его домишко, он так и пустует с тех пор: простой бревенчатый сруб с дощатой крышей; одна большая комната, ни потолка, ни как есть ничего между стропилами и полом. Ну так вот, как-то в воскресенье утречком сижу я перед своей хибарой, кот у меня на коленях, греюсь на солнышке, любуюсь на голубые горы, слушаю, как уныло шелестят листья на деревьях, и думаю про свою родину далеко в Штатах — что оттуда уже почитай тринадцать лет ничего не слышно, — как вдруг, гляжу, сойка села на крышу, держит в клюве желудь, а сама: «Здравствуйте, говорит, вот так сюрприз!» Как только она раскрыла рот, желудь, натурально, выпал и покатился вниз по крыше, а она — нуль внимания! — только и думает про свой сюрприз. А это был глазок в доске: сучок когда-то выпал, и осталась дырка. Сойка склонила головку набок, закрыла один глаз, а другим припала к отверстию, — ну в точности опоссум, когда он заглядывает в кувшин. Потом подняла вверх блестящие глазки, разочка два взмахнула крылышками — это у них, понимаете ли, означает восторг, — да и говорит: «Вроде бы дырка, и расположение подходящее. Пес меня возьми, если это не самая настоящая дырка!»
Она наклонила головку и заглянула в отверстие; потом вскинула глаза и глядит таково радостно, взмахнула уже и крылышками и хвостиком. «Нет, говорит, никакого обмана я не вижу! Ну, и повезло же мне! Знаменитая дырка!» Тут она спорхнула с крыши, достала свой желудь, взлетела с ним на крышу, бросила в дырку и только-только откинула головку с этакой блаженной улыбкой на лице, как вдруг на нее будто столбняк нашел — она так и замерла, прислушиваясь, и улыбка постепенно сползает с ее лица, как пар от дыханья с бритвы, а вместо улыбки — крайнее удивление.
«Что же я не слышала, как он упал?» — говорит сойка. Опять прилипла глазом к отверстию, смотрит долго-долго; потом подняла головку, покачала, перешла на ту сторону дырки, посмотрела еще разок с другого боку, покачала опять головой. На минуту задумалась, а затем как следует взялась за дело: ходит и ходит вокруг дырки, заглядывает в нее со всех направлений компасной стрелки — и все без толку. Тогда она присела поразмыслить на конек крыши; добрую минуту чесала лапкой в затылке и говорит: «Мне эту штуку не раскумекать, я вижу; уж очень, должно быть, глубокая дырка. Ну да некогда мне тут рассиживаться, надо дело делать; думаю, все будет в порядке, — во всяком случае рискну».
И опять она полетела за новым желудем; вернулась, бросила его в дырку и скорей-скорей смотреть, куда он денется, — но опоздала. С минуту не отрывалась от дырки, потом встала со вздохом: «Что за чертовщина, говорит, ничего я тут не пойму. Ну да ладно, попробую еще раз». Опять притащила желудь и прямо из себя выходит: старается подсмотреть, что с ним стало, — так нет же, какое там! «Ну, говорит, первый раз встречаю такую дырку; по-моему, это какая-то небывалая, новомодная дырка». И тут на нее нашло! Сперва она еще крепилась и только все бегала взад и вперед по коньку крыши, бормоча что-то под нос, но понемногу чувства у нее разыгрались, и она давай ругаться на чем свет стоит. Я еще не видел, чтобы птица так из себя выходила, а главное — совершенно попусту. Облегчив душу, она опять подходит к дырке, смотрит в нее с полминутки, а потом и говорит: «Ты, видать, длинная дырка, и глубокая дырка, и чертовски заковыристая дырка, но все равно: раз уж я взялась тебя заполнить, так черт меня побери, если я не добьюсь своего, хоть бы мне на это понадобилось сто лет!»
С тем она и улетела. Вы, верно, сроду не видели, чтобы птица так горы ворочала, как эта сойка. Она впряглась в работу, точно негр; и как она грузила желуди в дырку добрых два часа с половиной — это был, доложу я вам, прямо цирк, ничего занятнее я еще не видывал. Сойка уже не давала себе времени заглянуть в дырку, а просто швыряла туда желудь за желудем — кинет и айда за другим. Наконец бедняжка совсем выбилась из сил и уже не могла пошевелить крыльями. Возвращается она вконец усталая, вся в поту, точно кувшин с ледяной водой, роняет желудь в дырку и говорит: «Ну, теперь я тебя добила!» — и наклоняется посмотреть. Хотите верьте, хотите нет, в лице ни кровинки. «Я, говорит, натаскала в эту ненасытную прорву уймищу желудей — хватило бы на тридцать лет семью прокормить, но если я вижу хоть один из них, пусть меня сию же минуту ставят на полку в кунсткамере с полным пузом опилок».
Только и хватило у нее сил подползти к коньку крыши и прислониться к трубе. Но вот она очухалась и давай выражать свои чувства для облегчения души. Тут я сразу понял: то, что называется сквернословием у нас на приисках, это только, так сказать, робкие начатки, детский лепет.
Мимо пролетала другая сойка, услыхала, как наша акафисты читает, и остановилась узнать, в чем дело. Потерпевшая ей все рассказала. «А вон и дырка, говорит, не веришь, так сама погляди». Ну, кумушка поглядела, а потом и говорит: «Так сколько, говоришь, желудей ты туда натаскала?» — «Не меньше двух тонн», говорит страдалица. Вторая сойка опять пошла поглядеть в дырку. Видно, и ей это за диво показалось; она кликнула клич, и прилетели еще три сойки. Все они осмотрели дырку, все пожелали наново выслушать рассказ потерпевшей, а потом все принялись обсуждать его и высказали столько вздорных догадок, сколько их обычно высказывают люди, когда соберутся толпой.
Кликнули они других соек, потом еще и еще, пока не слетелся весь птичий околоток. Набралось их уже, пожалуй, с пять тысяч; и такой поднялся гомон, и спор, и галдеж, и брань, что и сказать невозможно. Каждой сойке давали приложиться глазом к дырке, и каждая выражала свое мнение, одно другого глупей. Мало того, сойки обследовали снаружи весь дом. Дверь стояла настежь, одна старенькая сойка присела на ручку и ненароком заглянула в помещение. Тут, конечно, все мигом раскрылось, загадки как не бывало: желуди валялись на полу, раскиданные по всей комнате. Тогда старушка захлопала крыльями и как начала вопить: «Сюда, кричит, сюда! Пусть меня повесят, если эта дуреха не вздумала набить желудями целый дом!» Сойки, вспорхнув синим облаком, всей стаей ринулись вниз; и как только каждая из них, дождавшись своей очереди, садилась на дверь и заглядывала в комнату — вся нелепость задачи, какую поставила себе сойка, становилась ей ясна, и она падала навзничь, захлебываясь от смеха, а на ее место садилась другая сойка — и с ней происходило то же самое.
Короче сказать, сударь, целый час сойки сидели на крыше и на деревьях и, обсуждая происшествие, грохотали совсем как люди. Так что не вкручивайте мне, будто сойка не понимает шуток, это уж позвольте мне знать. Да и насчет памяти тоже. Те сойки потом каждое лето приглашали к себе соек со всех Соединенных Штатов, и так подряд три года. Да и других птиц тоже. И все они понимали, в чем тут соль, кроме одной совы, она летала из Новой Шотландии к Йосемитской долине и на обратном пути завернула к нам. Так вот сова сказала, что не видит во всем этом ничего смешного. Правда, она и в Йосемите сильно разочаровалась.
Глава IV
Летний семестр был в разгаре, и самую популярную фигуру и Гейдельберге и окрестностях являл гобой, естественно, студент. Большинство студентов, конечно, немцы, но немало здесь и приезжих из других стран. Они стекаются в Гейдельберг отовсюду, потому что учение стоит здесь недорого, да и жизнь тоже. Англо-американский клуб, куда входят английские и американские студенты, насчитывает двадцать пять членов, и ему есть откуда черпать пополнение.
Девять десятых гейдельбергских студентов не носят ни формы, ни кокард; и только одна десятая щеголяет в шапочках различных цветов и состоит в обществах, именуемых «корпорациями». Всех корпораций пять, и каждой присвоен свой цвет: различаются белые шапочки, синие шапочки, красные, желтые и зеленые. На пресловутых дуэлях дерутся только студенты-корпоранты. «Кнайпе»[1] тоже как будто монополия корпорантов. «Кнайпе» устраивается от случая к случаю — в ознаменование важного события, вроде выборов пивного короля. Это торжество празднуется очень просто: все пять корпорации собираются вечером и по сигналу приступают к питию из кружек вместимостью в целую пинту, причем пьют со всей возможной быстротой, и каждый кандидат ведет свой особый счет, обычно откладывая спичку после каждой выпитой кружки пива. Выборы происходят без проволочек. Когда кандидаты нагрузятся до положения риз, проводится подсчет спичек, и тот, кто успел пропустить наибольшее число кружек, провозглашается королем. Мне рассказывали, что последний пивной король, обязанный этой честью своим избирателям, вернее — своим личным способностям, осушил кружку семьдесят пять раз. Такого количества не удержит, конечно, ни один желудок, но при желании всегда можно создать вакуум, как хорошо знают лица, плававшие по морю.
Вы в любое время встретите повсюду столько студентов, что у вас возникает вопрос: да есть ли у них установленные часы занятий? У одних они есть, у других — нет. Каждый сам решает, будет он учиться или развлекаться; университетская жизнь в Германии — это поистине привольная жизнь, она не знает принуждении. Студентов не селят в общежития, они живут где хотят, едят когда и где придется. Спать они ложатся когда вздумают, а то и вовсе не ложатся. Пребывание в университете не ограничено никаким сроком, и студенту разрешается переходить с факультета на факультет. Вступительных экзаменов нет никаких. Вы вносите пустячную плату — пять или десять долларов — и вам вручают студенческий билет, дающий все права и привилегии, — только и всего. Студент может приступить к занятиям или развлечениям — к чему больше лежит душа. Если он предпочитает занятия, к его услугам целый ряд курсов: выбирай, что нравится. Он выбирает и записывается на соответствующие курсы, но лекции может и не слушать.
В силу такой системы курсы, которые носят более специальный характер, зачастую привлекают лишь немногих слушателей, в то время как предметы, имеющие широкое практическое применение, собирают огромную аудиторию. Мне рассказали случай, когда лекции одного преподавателя изо дня в день посещали только три студента, всегда одни и те же. Но как-то двое не пришли. Лектор начал было обычным «милостивые государи», но запнулся, без улыбки на лице поправился на «государь» и как ни в чем не бывало приступил к изложению.
Говорят, преобладающее большинство гейдельбергских студентов учится с должным рвением и берет от занятий все, что можно; у них нет ни денег на транжирство, ни времени на проказы. Лекции следуют одна за другой, и студенты едва поспевают перейти из аудитории в аудиторию; прилежных студентов это не смущает, они так и носятся рысью. Уважая время своих слушателей, профессора точно, с боем часов, занимают места на своих кафедрах-конурках и так же быстро, отчитав свой час, уходят.
Я зашел в пустой зал незадолго до начала занятий. Здесь стояли простые некрашеные столы и скамьи человек на двести. За минуту до того, как пробить часам, сто пятьдесят студентов ввалились и аудиторию, ринулись к своим местам и сразу же раскрыли тетради и воткнули перья в чернильницы. Едва часы начали бить, вошел толстяк профессор, встреченный залпом хлопков, быстро прошагал по среднему проходу, на бегу произнес «Милостивые государи», а читать начал, поднимаясь по ступенькам кафедры; к тому времени, когда он поднялся и стал лицом к слушателям, лекция шла уже полным ходом и все перья скрипели по бумаге. У лектора не было при себе никаких заметок, он читал со стремительной скоростью и энергией положенный час, когда студенты всякими принятыми здесь способами стали напоминать ему, что его время истекло; все еще договаривая, он взял свою шляпу, быстро спустился с кафедры и заключительные слова произнес, уже ступив на пол; студенты почтительно встали, а он ураганом пронесся по проходу и скрылся. Студенты ринулись занимать места в других аудиториях, и минуту спустя я был опять один на один с пустыми скамьями.
Да, спору нет, студенты-бездельники не являются здесь правилом. Из восьмисот студентов, проживающих в городе, и знал в лицо только человек пятьдесят, — зато этих я видел изо дня в день и встречал повсюду. Они с утра слонялись по улицам и по окрестным лесистым холмам, разъезжали на извозчиках, катались на лодках, а после обеда потягивали в парке пиво или кофе. На многих из них я видел цветные корпорантские шапочки. Одеты они хорошо и по моде и щеголяют безукоризненными манерами, — словом, все свидетельствует, что они ведут праздную, беспечную, рассеянную жизнь и ни в чем себе не отказывают. Если они сидят большой компанией и мимо проходит мужчина или женщина, знакомые кому-нибудь из них, и тот (или та) приветствует их, все как один вскакивают с мест и снимают шапочки. Точно так же приветствуют корпоранты своих собратьев; зато членов других корпораций они полностью игнорируют, словно перед ними пустое место. Однако в этом нет намеренной неучтивости: так повелевает их суровый, тщательно разработанный устав.
В Германии вы не заметите холодной отчужденности между профессорами и студентами; в их радушном общении друг с другом и в помине нет обычной для нас ледяной сдержанности. Когда профессор вечером заходит в пивную, где сидит компания студентов, те встают, снимают шапочки и приглашают старика за свой столик. Он подсаживается к ним, не чинясь, и за кружкой пива возникает беседа, которая тянется и час, и два, пока слегка подвыпивший и ублаготворенный профессор не прощается, от души пожелав всем доброй ночи, в то время как студенты, стоя с непокрытой головой, отвешивают ему поклоны, после чего он благополучно отчаливает домой, не растеряв ни крупицы своего ученого багажа. И никто не шокирован и не возмущен, ибо ничего плохого не случилось.
По-видимому, по уставу требуется, чтобы корпорации заводили себе собак. Я имею в виду собак корпораций — общую собственность целого коллектива, как бывает официант корпорации или старший лакей; помимо того, у корпорантов имеются еще и другие собаки, представляющие собою частную собственность.
Как-то летом, прогуливаясь в городском саду, я увидел шестерых студентов; они торжественно шли вереницей, направляясь вглубь парка, и у каждого был в руке пестрый китайский зонт, и каждый вел на поводке огромную собаку. Это было величественное зрелище. Иной раз вокруг павильона вы видели столько же собак, сколько студентов; здесь были представлены все породы, все степени красоты и уродства. Собакам эти прогулки доставляли мало удовольствия; их привязывали к скамьям, и часа два у них не было иного развлечения, как замахиваться на комаров и безуспешно пытаться заснуть. Впрочем, иногда им перепадал кусок сахару, и они это ценили.
Что ж, студентам вполне пристало увлекаться собаками; однако здесь это общераспространенная страсть, здесь собак обожают старцы и юноши, старухи и хорошенькие девушки. А ведь трудно представить себе более неприятное зрелище, чем нарядная молодая девица, тянущая на поводке собаку. Говорят, это признак и символ обманутой любви. Но неужели же нельзя изобрести какое-нибудь другое средство рекламы, такое же броское, но менее оскорбляющее чувство приличия?
Было бы ошибочно думать, что у беспечного гуляки студента нет никакого ученого багажа. Напротив! Он девять лет корпел в гимназии при системе, которая не давала ему никакой свободы и принуждала работать, как колодника. Так что из гимназии он вышел с полным разносторонним образованием; самое большее, что может дать ему университет, — это усовершенствование в избранной им специальности. Говорят, что, кончая здесь гимназию, молодой человек получает не только всестороннее образование, но и настоящие знания; эти знания не расплываются в тумане, они выжжены у него в мозгу навсегда. Так, он не только читает и пишет, но и говорит по-гречески, и по-латыни тоже. Юноши-иностранцы обходят гимназию стороной, ее режим для них слишком суров. Они стремятся в университет, чтобы возвести крышу и чердак над своим слишком общим образованием; у немецкого же студента есть уже и крыша и чердак, — ему остается лишь увенчать его шпилем в виде специальных познаний в той или иной отрасли правоведения, или медицины, или филологии, — как, например, международное право, глазные заболевания или, скажем, язык древних готов. Таким образом, немец слушает лекции только по избранной им отрасли, а весь остальной день пьет пиво, прогуливает собаку и развлекается как может. Его так долго держали в суровом рабстве, что независимость университетской жизни это как раз то, что ему нужно, что ему нравится и что он ценит в полной мере; а так как эта беззаботная пора не может длиться вечно, то он пользуется ею как желанной передышкой в ожидании дня, когда ему опять придется возложить на себя цепи рабства, поступив на казенную службу или занявшись частной практикой.
Глава V
В интересах науки мой агент раздобыл для меня разрешение посетить зал, где устраиваются студенческие поединки. Мы переправились через мост, проехали несколько сот ярдов по набережной, свернули в узкий переулок, углубились в него еще на сотню ярдов и остановились у двухэтажного общественного здания; снаружи оно было нам хорошо знакомо, так как его видно из окон нашей гостиницы. Мы поднялись наверх и вошли в просторное выбеленное помещение площадью пятьдесят на тридцать футов и примерно тридцать футов вышины. Здесь было много света. Пол ничем не застлан. В одном конце комнаты и у прилегающих стен — столики, за ними расположилось человек пятьдесят — семьдесят пять студентов.
Кто прихлебывал вино, кто играл в карты или шахматы; за некоторыми столиками оживленно разговаривали; курильщики сосали свои сигареты, — все ждали, когда начнется. Студенты почти все в разноцветных шапочках — белых, зеленых, синих, красных и ярко-желтых; так что налицо были все пять корпораций и чуть ли не в полном составе. В окнах, по свободной стене, стояли шесть — восемь шпаг с узкими клинками и большими эфесами, защищающими пальцы; другие шпаги оттачивал под окнами точильщик, и он, должно быть, знал свое дело: шпагой, побывавшей у него в руках, можно было бы побриться.
Мне бросилось в глаза, что студенты в шапочках неодинаковых цветов не раскланиваются и не заговаривают друг с другом. Впрочем, это означало не столько открытую вражду, сколько вооруженный нейтралитет. Считалось, что человек будет с большим рвением и меньшей оглядкой разить противника, если до того он не поддерживал с ним дружеских отношений: поэтому никакое товарищество между членами различных корпораций не разрешено. Главари всех пяти корпораций время от времени встречаются для чисто официальных переговоров, и этим ограничиваются все сношения. Так, например, когда подходит день той или другой корпорации, — каждой из них по очереди предоставляется право вызова на дуэль, — председатель выкликает из своей паствы охотников сразиться, и трое или четверо являются на зов, — требуется не меньше трех; председатель сообщает их имена другим председателям, с просьбой выставить для них противников из числа своих корпорантов. Таковые без труда находятся. В описываемый мною день хозяевами зала были красные шапочки. Это они бросили вызов, и несколько шапочек других цветов вызов приняли. Дуэли происходят в описываемом мною зале, — как правило, два раза в неделю, в течение семи-восьми месяцев в году. Обычай этот существует в Германии двести пятьдесят лет.
Но вернусь к моему рассказу. К нам вышел студент и белом шапочке, представил нас своим друзьям — тоже белым шапочкам; и пока мы стояли и беседовали, из соседней комнаты в зал ввели две странных фигуры. То были дуэлянты в полном боевом снаряжении. Оба с непокрытой головой, глаза защищены выступающими вперед дюйма на два защитными железными очками, от которых отходят ремешки, плотно прижимающие уши к черепу; шея обмотана в несколько слоев плотным шарфом, который не перерубить и шпаге; весь корпус от подбородка до икр, во избежание ранений, обернут в плотную упаковку; руки сплошь забинтованы и кажутся неуклюжими обрубками. Эти жуткие видения всего пятнадцать минут назад были красивыми молодцами, одетыми по моде, но сейчас они будто вышли из кошмарного сна. Они шагали, деревянно переставляя ноги, руки-обрубки, казалось, торчали из груди. Поднять эти руки можно было только с великим трудом, да и то при помощи прикомандированных к бойцам товарищей.
Все бросились в свободный конец комнаты, мы тоже не зевали и заняли хорошие места. Противников поставили лицом в лицу, каждому были приданы для услуг несколько товарищей из его корпорации; два секунданта, тоже плотно упакованные, оба со шпагой в руке, стали поблизости; студент, не принадлежащий ни к одной из дерущихся сторон, занял судейское место; другой студент, вооруженный часами и записной книжкой, приготовился отмечать время, а также число и характер нанесенных ран; был тут и седовласый лекарь с корпией, бинтами и инструментами. Выждав с минуту, дуэлянты почтительно приветствовали судью; вслед за ними и другие официальные лица вышли вперед и, лихо сняв шапочки, также поклонились судье, после чего все возвратились на свои места. Итак, с приготовлениями было покончено; зрители столпились впереди; кое-кто позади взгромоздился на столы и стулья. Все лица были обращены к готовящемуся зрелищу.
Противники настороженно следили друг за другом; вокруг царила бездыханная тишина, внимание было напряжено до крайности. Я ожидал увидеть осторожные манипуляции, но ошибся. Как только прозвучал сигнал, оба чудища сделали прыжок вперед, и каждый обрушил на противника удары с такой молниеносной быстротой, что я не мог определить — вижу ли я самые шпаги или только вычерченный ими в воздухе сверкающий след. Лязг и скрежет стали то по металлу, то по плотной упаковке удивительно наэлектризовывали публику, удары наносились с такой сокрушительной силой, что я только дивился, как противники еще не выбили друг у друга клинок из рук, но тут среди сверкающих зигзагов я увидел взлетевшую в воздух прядь волос: казалось, она свободно лежала на голове студента и ветром ее сдуло прочь.
Секунданты скомандовали «Halt!»[2] — и ударами своих шпаг снизу развели клинки в стороны. Дуэлянтов усадили; один из студентов-распорядителей подошел к пострадавшему, осмотрел его голову и раза два провел по ней губкой; лекарь приподнял волосы, скрывавшие рану, и, обнажив багровый рубец в два-три дюйма длиной, привязал к нему кожаную нашлепку с корпией; подошел счетчик и внес в свою книжку «один» в пользу противника.
Дуэлянты снова заняли свои места; небольшая струйка крови все еще лилась с головы пострадавшего, стекая на пол, но он, казалось, не замечал ее. По данному сигналу противники с неубывающим пылом ринулись друг на друга; снова градом посыпались удары, засверкала в воздухе сталь; поминутно зоркие секунданты замечали, что одна из шпаг согнулась, командовали «Halt!», разводили скрещенные клинки, и ассистирующий студент распрямлял ее,
Диковинная свистопляска не прекращалась ни на секунду. Но вот на одном из лезвий вспыхнула яркая искра — клинок разлетелся на куски, и один осколок с размаху ударился в потолок. Принесли другую шпагу, и бой продолжался. Сил расходовалось много, и противники заметно устали. Теперь им нет-нет устраивали маленькую передышку, не говоря уже о тех передышках, какие давали им нанесенные ранения: пока лекарь орудовал корпией и бинтами, бойцам можно было посидеть. Схватка, по уставу, длится пятнадцать минут — если противники в силах столько выдержать; но так как паузы в счет не идут, то этот поединок, по моему подсчету, растянулся минут на двадцать — тридцать. Наконец кто-то спохватился, что противники слишком измучены, чтобы продолжать баталию. Обоих увели, с головы до ног залитых кровью. В общем, встреча была отменная, и все же в счет она не шла — отчасти потому, что дуэлянты не выдержали установленных пятнадцати минут (чистой драки), отчасти же потому, что ни одного из них полученные раны не вывели из строя. Это была битва вничью, а при таком исходе устав требует повторной битвы, как только у противников заживут раны.
Во время этой драки мне пришлось обменяться несколькими словами с юным джентльменом из корпорации белых шапочек; между прочим, он сообщил мне, что следующий выход — его, и показал мне своего противника, такого же юного джентльмена; тот стоял, прислонясь к противоположной стене, курил и невозмутимо следил за поединком.
Знакомство с одним из участников предстоящей встречи придало ей в моих глазах новый, личный интерес. Мне, естественно, хотелось, чтобы победил мой знакомец, и я огорчился, когда услышал, что это маловероятно, так как хоть он и отменный рубака, а все же противник считается сильнее.
Новая схватка началась так же яростно, как и предыдущая. Я стоял рядом и все же не мог определить, какие удары попадают в цель, а какие мимо, — все они представлялись мне только мгновенно гаснущими вспышками света. Похоже, что каждый удар попадает в цель; шпаги непрестанно свистели над головами, казалось, рассекая их от лба до макушки, но это была только видимость: незримое лезвие бдительного противника неизменно отражало удар. Прошло всего десять секунд, оба партнера успели уже нанести друг другу от двенадцати до пятнадцати ударов и отразить столько же, а между тем никто еще не пострадал; но тут сломалась одна шпага, и бойцы отдыхали, пока не принесли новую. В начале второго раунда студент в белой шапочке получил тяжелую рану в голову и нанес такую же партнеру. В третьем раунде последний получил второе ранение в голову и рассек партнеру нижнюю губу. После этого студент-белошапочник нанес противнику много серьезных ранений, а сам отделался царапинами. По истечении пяти минут от начала дуэли лекарь вынужден был прекратить ее: студент, вызвавший моего знакомца, получил такие жестокие раны, что прибавлять к ним новые было уже небезопасно. Раны эти представляли ужасающее зрелище… но не будем вдаваться в подробности. Так, вопреки ожиданиям, одержал победу мой знакомец.
Глава VI
Третий поединок был короткий и кровопролитный. Лекарь прекратил его, увидев, что один из противников тяжело ранен и что дальнейшая потеря крови может стоить ему жизни.
Страшное зрелище представлял четвертый поединок, — уже на пятой или шестой минуте снова вмешался лекарь: пострадавший получил столько увечий, что награждать его новыми было рискованно. Я следил за этой стычкой, как и за предыдущими, со все возрастающим интересом и волнением, ежась и содрогаясь при каждом ударе, рассекавшем человеку щеку или лоб; при виде особенно ужасных ран я чувствовал, как кровь отливает от моих щек. Мне как раз случилось посмотреть на побежденного в ту минуту, когда ему была нанесена последняя, решающая рана, — шпага мазнула его по лицу и начисто снесла… лучше не уточнять что. Я глянул краем глаза и поспешно отвел взгляд, а знай я наперед, что увижу, я и вовсе не стал бы смотреть. Впрочем, может быть, это и не так: нам часто кажется, что мы не стали бы смотреть, когда бы знали наперед, что увидим, но интерес и возбуждение слишком сильны, и они перевешивают другие чувства, — под звон и гул сшибающейся стали зрителем овладевает жестокий азарт, и он уже сам в себе не волен. Среди публики иные теряют сознание, — и это, пожалуй, лучшее, что они могут сделать.
В этом, четвертом, поединке серьезно пострадали оба бойца. Чуть не час пришлось лекарю с ними возиться, а это уже само за себя говорит. Но собравшиеся в зале студенты не стали терять время и с толком использовали непредвиденный антракт. К хозяину гостиницы, в первый этаж, посыпались заказы на горячие бифштексы, на цыплят и прочие деликатесы, и все это поедалось за многочисленными столиками под неумолчный смех, гомон и споры. Дверь в приемный покой стояла настежь, лекарь на глазах у всех резал, сшивал, склеивал и бинтовал, но никому это зрелище не портило аппетита. Я заглянул туда и некоторое время без особого удовольствия наблюдал за работой хирурга: куда легче видеть, как раны наносят, чем как их исцеляют; здесь нот той суматохи, того ажиотажа, той музыки стали — жестокое зрелище леденит вам сердце без того живительного трепета, который охватывает зрителя при поединке, за многое его вознаграждая.
Наконец лекарь кончил трудиться, и на сцену выступила пара, которая сегодня дралась последней. Много обедов было еще не почато, — не важно, их съедят холодными, по окончании стычки, а пока что псе ринулись вперед — смотреть. Это была не полюбовная дуэль — нет, речь шла о «сатисфакции». Два студента повздорили между собой и решали спор оружием. На сей раз противники были самыми обыкновенными студиозусами, но их, в порядке одолжения, выручили корпорации, дали им помещение, оружие и прочее снаряжение. Видно было, что эти молодые люди незнакомы со здешним церемониалом. Не успели их поставить в позицию, как они решили, что пора начинать, — и начали с сокрушительной энергией, не дожидаясь сигнала. Это крайне позабавило зрителей и сломало их напускную чопорность, многие даже засмеялись. Разумеется, секунданты развели клинки, и пришлось начинать поединок сызнова. По данному сигналу обрушилась лавина ударов, но вскоре опять вмешался лекарь — все по той же единственной причине, по которой допускается такое вмешательство, — и на сегодня военная игра была кончена. Часы показывали два пополудни, я просидел здесь с половины десятого. К этому времени поле брани и в самом деле было залито кровью, но две-три горсти опилок поправили дело. До моего прихода имела место еще одна встреча, на которой одному из противников сильно не повезло, зато другой ушел без единой царапины.
Я видел с десяток юнцов, чьи головы и лица были рассечены двуострым клинком во всех направлениях, но не видел, чтобы кто-либо поморщился от боли, не слышал ни единого стона, не приметил хотя бы мгновенной гримасы, выдающей боль, которую несомненно причиняли эти увечья. Да, для этого нужна незаурядная сила воли. Такую выносливость мы предполагаем у дикарей или профессиональных боксеров, но ведь они на то и рождены или соответственно воспитаны; встретить же подобную черту, да еще в той же степени, у добродушных, в сущности, юнцов, получивших нежное воспитание, было для меня немалым сюрпризом. И такую силу воли они проявляют не только в пылу драки, — она не изменяет им и в перевязочной, где царит угнетающая тишина и нет зрителей. Никакие манипуляции лекаря не вызывали у них ни гримасы, ни стона. Да и во время схваток вы видели, что эти юноши, уже покрытые кровоточащими ранами, рубили и крошили не менее рьяно, чем в начале драки. На студенческие дуэли мир обычно смотрит как на чистый фарс; отчасти это верно, но если принять в расчет, что на студенческих дуэлях дерутся мальчишки, что шпаги у них настоящие, что голова и лицо у них открыты, — мне кажется, следует признать, что в этом фарсе есть и доля серьезного. Люди смеются главным образом потому, что, по их представлению, студент закован в броню и защищен от серьезных повреждений. На самом деле это не так: защищены глаза и уши, в остальном же голова и лицо открыты. Дуэлянт не только рискует получить тяжелое ранение — самая жизнь его в опасности; нередко его спасает только своевременное вмешательство врача. Предполагается, что жизнь дуэлянта не должна подвергаться опасности. Однако несчастные случаи не исключены. Например, когда у студента ломается шпага, кончик ее может попасть противнику за ухо и перерезать артерию. Такие случаи бывали, и они приводили к мгновенной смерти. В прежнее время у студента не были защищены подмышки и шпаги были тогда остроконечные, не то что сейчас; не раз случалось, что шпага перерезала артерию под мышкой и жертва истекала кровью. Такая шпага представляла опасность и для публики: острие сломанного клинка, отлетев на пять-шесть футов, могло вонзиться кому-нибудь из зрителей в шею или в сердце и причинить немедленную смерть. В настоящее время студенческие дуэли в Германии приводят к двум-трем смертям в год, да и то лишь в результате беспечности самих пострадавших: иные невоздержанны в пище или питье или позволяют себе слишком переутомляться, а в результате начинается воспалительный процесс в такой острой форме, что его уже нельзя остановить. Короче говоря, студенческие поединки сопряжены с такими опасностями и стоят таких страданий и крови, что следует к ним отнестись с известным почтением.
Обычаи, традиции и законы, связанные со студенческими дуэлями, наивны и забавны. Торжественный, изысканный и точный церемониал придает дуэлям нечто старозаветное. Эта напыщенная важность, эти рыцарские манеры напоминают скорее о турнирах, чем о боксерских матчах. Законы, которым подчинены дуэли, столь же курьезны, сколь и суровы. Например, дуэлянту не возбраняется зайти вперед за черту, на которую его ставят; но боже его сохрани отойти назад! Если он отступит назад или даже только откинет корпус, его обвинят в том, что он либо пытался уклониться от удара, либо искал других каких-то преимуществ. И его с позором изгоняют из корпорации. Но ведь человеку естественно отпрянуть, когда на него падает клинок, это может случиться и ненамеренно, помимо воли и сознания. Не важно, — и за невольную слабость взыскивается по всей строгости устава. Опять же: при внезапном тяжелом ранении человек не должен выдать своих страданий даже легкой гримасой, ибо это уронит его в глазах товарищей; они станут его стыдиться и назовут «заячьей ногой» — немецкий эквивалент нашей «цыплячьей души».
Глава VII
У корпораций наряду с уставными законами силу закона приобрели и некоторые обычаи.
Так, председатель корпорации может заметить, что один из его студентов, не новичок, а проучившийся уже какое-то время на втором курсе, еще ни разу не изъявил желания сразиться; тогда, вместо того чтобы вызывать охотника, председатель может сам предложить такому второкурснику помериться силами со студентом другой корпорации; второкурсник вправе отказаться, — всякий вам это скажет, — тут нет принуждения. Так-то оно так, но я не слыхал о случае, когда бы студент позволил себе отказаться. Проще совсем уйти из корпорации; отказаться же и не уйти, значит поставить себя в двусмысленное положение; да оно и естественно: ведь студент, вступая в корпорацию, прекрасно знал, что его первой обязанностью будет драться на дуэли. Нет закона, который карал бы уклоняющегося, но есть узаконенный обычай, а он, как известно, везде и всюду сильнее писанного закона.
Те десять человек, чьи поединки прошли у меня на глазах, не поспешили домой, против моего ожидания, как только им перевязали раны; все они один за другим прямо от врача вернулись в зал и смешались с публикой. Студент в белой шапочке, победивший во второй встрече, присутствовал при трех остальных и беседовал с нами в перерывах. Это давалось ему нелегко, противник рассек ему нижнюю губу, а лекарь затем сшил, да еще залепил ее сплошь полосками пластыря; не менее трудно было ему есть, и все же он кое-как ухитрился, пока шли приготовления к последнему бою, управиться с долгим и мучительным завтраком. Дуэлянт, которому особенно досталось, в ожидании этой же встречи сел играть в шахматы. Добрая половина его лица была закрыта бинтами и пластырями, а что до головы, то за бинтами и пластырями ее и вовсе не было видно. Говорят, студенты охотно щеголяют на улице и в общественных местах в таком живописном убранстве и что то же тщеславие нередко заставляет их мокнуть под дождем и жариться на солнце, хоть это не способствует их скорому выздоровлению. Свежезабинтованный студент — самое обычное зрелище в гейдельбергском городском саду. Говорят также, что в особенном фаворе у молодежи лицевые раны, — ведь рубцы на лице будут более заметны; их счастливые обладатели якобы не дают им затянуться и даже вливают в них красное вино, чтобы они подольше не заживали и чтобы рубцы были возможно уродливее. Нормальному человеку этого не уразуметь, и тем не менее все утверждают это в один голос. Одно могу сказать с уверенностью: молодых людей с шрамами встречаешь в Германии на каждом шагу, и вид у них, надо прямо сказать, зверский. Свирепые багровые полосы рассекают лицо вдоль и поперек, и это уже на всю жизнь — их не смоешь и не износишь. Некоторые из них производят странное и зловещее впечатление; особенно они эффектны на фоне сетки менее кричащих шрамов: перед вами как бы карта города, на которой более яркими пятнами отмечены «места, пострадавшие от пожара».
Мы не раз замечали, что многие студенты щеголяют в шелковой перевязи или ленте через грудь. Такая лента означает, что ее обладатель дрался по меньшей мире на трех завершенных дуэлях — таких, в которых либо он кого-то побил, либо его побили; поединки, закончившиеся вничью, в счет не идут[3]. Получив свою ленту, студент может считать себя свободным от дуэльной повинности; он может без ущерба для чести воздерживаться от новых поединков, разве только кто-нибудь нанесет ему оскорбление; председатель не вправе назначать его; он может сам вызваться — или не вызваться, смотря по желанию. Однако цифры показывают, что такие студенты отнюдь не склонны уходить на покой. Их, по-видимому, влечет к дуэлям неодолимая сила; им бы почить на лаврах, а они рвутся в бой. Один знакомый корпорант рассказывал мне, что, но официальным данным, князь Бисмарк в бытность смою студентом за одно только лето дрался тридцать два раза, а это значит, что по меньшей мере в двадцати девяти поединках он участвовал по своей охоте, хотя имел уже полное право уйти на покой.
Вообще цифры могут сообщить много интересного. Поединкам отводятся два дня в неделю. Есть твердое правило, что в каждый из этих дней должно состояться не менее трех встреч. Обычно их бывает больше, меньше не бывает. В тот день, когда я присутствовал, было шесть встреч, а случается и семь и восемь. Полагают, что восемь поединков в неделю — то есть по четыре в каждый дуэльный день — слишком низкое среднее чист; но я буду исходить из него: лучше занизить цифру, чем взять слишком высокую. Но и при таком расчете потребуется четыреста восемьдесят — пятьсот бойцов ежегодно, так как летний семестр длится три с половиной, а зимний четыре месяца, даже четыре с небольшим. Из семисот пятидесяти гейдельбергских студентов и пяти корпорациях числилось в то лето только восемьдесят человек, а ведь на дуэлях дерутся одни корпоранты; бывает, правда, что и другие студенты пользуются помещением и оружием корпораций для сведения личных счетов, но это случается не каждый дуальный день[4]. Следовательно, восемьдесят молодых людей поставляют бойцов для двухсот пятидесяти дуэлей в год, это значит, что в среднем на каждого приходится шесть поединков. Ясно, что корпорации не справились бы с такой программой, если бы обладатели лент пользовались своим правом и не дрались бы добровольно.
Разумеется, там, где поединки в таком ходу, студенты стараются побольше практиковаться в фехтовании. Часто видишь, как они, сидя за столиками в Замковом парке, играют хлыстом или тростью, показывая какой-нибудь новый прием, о котором им довелось слышать; да и в тот памятный день, историю которого я взялся написать, оружие не бездействовало во время перерывов. То и дело у нас в ушах раздавался характерный свист шпаги, рассекающей воздух, из чего мы заключали, что кто-то из студентов практикуется. В результате такого внимании к этому искусству, появляются фехтовальщики-мастера. Такой фехтовальщик становится знаменитостью в своем университете, а потом слава его доходит и до других университетов. Его приглашают в Геттинген сразиться с тамошней знаменитостью; если он победит, ему обеспечены приглашения и в другие университеты, или же, наоборот, другие университеты шлют своих знаменитостей потягаться с ним. Американцы и англичане тоже иногда вступают в ту или другую из корпораций. Года два назад первым гейдельбергским мастером считался рослый кентуккиец — его приглашали наперебой во все университеты, и он пронес по всей Германии знамя своих побед, пока его не одолел какой-то коротышка страсбуржец. А до него в Гейдельберге славился студент, который либо сам изобрел, либо где-то перенял особый прием рубки — не сверху вниз, а снизу вверх. Пока он один владел секретом, ему удалось шестнадцать раз кряду одержать победу в своем университете; но вскоре наблюдатели проникли в его тайну, и тогда чары распались и его первенству пришел конец.
Строго соблюдается правило, воспрещающее членам различных корпораций поддерживать взаимные отношения. В зале поединков, в парке, на улице — всюду и везде, где бывают студенты, группами собираются шапочки только одинаковых цветов. Если в общественном саду заняты все столы, кроме одного, и если за этим столом сидят две красные шапочки, то, будь за ним хоть десяток свободных мест, ни одна желтая, синяя, белая или зеленая шапочка к нему не подойдут, — они пройдут мимо, словно и не замечают свободный стол, словно и не подозревают о его существовании. Студент, любезно устроивший нам доступ на дуэль, носил белую шапочку, иначе говоря — состоял в Прусской корпорации. Он познакомил нас со многими белыми шапочками, — но только с ними. Хоть мы иностранцы, но и нам пришлось подчиниться правилам устава: пока мы считались гостями белых шапочек, нам полагалось сходиться и беседовать только с ними и держаться подальше от цветных. Как-то мне вздумалось поближе взглянуть на шпаги, но один студент американец предостерег нас: «Не стоит, это будет бестактно, — сказал он, — все шпаги в витринах — с синими и красными эфесами; погодите, принесут несколько штук с белыми, и мы вам их покажем». Когда первом из виденных мной поединков сломалась шпага, мне захотелось взять себе кусок на память, — но опять эфес оказался не того цвета, и мои знакомые присоветовали мне подождать другого случая, так будет учтивей и приличней. Правда, когда помещение очистилось, мне принесли обломок, и я даже обведу его пером, чтобы дать вам представление о ширине клинка. Длина шпаги три фута, и она достаточно тяжелая. Не раз во время поединка или в конце его нам хотелось выразить свое одобрение каким-нибудь восклицанием, но подобные проявления чувств тоже воспрещены уставом. Как бы ни была блестяща встреча или победа, зритель должен оставаться безучастен. Здесь во всем царит сдержанный, чопорный тон.
Когда программа была исчерпана и мы собрались уходить, джентльмены из Прусской корпорации, коим мы были представлены, сняли шапочки на учтивый немецкий манер и пожали нам руки; их собратья тоже сняли шапочки и поклонились нам, но от рукопожатий воздержались; джентльмены же из прочих корпораций вели себя с нами так же, как со студентами-белошапочниками: они расступились, как будто невзначай оставляя свободный проход, но ничем не показали, что видят нас или догадываются о нашем присутствии. Впрочем, если бы мы на следующей неделе вернулись сюда гостями другой корпорации, белые шапочки, отнюдь не желая нас обидеть, а только соблюдая свой устав, точно так же не заметили бы нас[5].
Глава VIII
Некоторые остряки рады посмеяться над нынешней французской дуэлью, а ведь она принадлежит к самым смертоносным институтам современности: поскольку встреча противников происходит всегда на открытом воздухе, им недолго простудиться. Мосье Поль де Кассаньяк, травленый французский дуэлянт, так часто простужался, что сейчас он признанный инвалид; все лучшие врачи Парижа в один голос предупреждают, что если он еще лет пятнадцать — двадцать будет так рисковать, «иначе говоря, если он не перенесет свои дуэли в уютное помещение, где не будет сырости и сквозняков, — то они не-отвечают за его здоровье. Это должно протрезвить тех упрямцев, которые берутся утверждать, что французская дуэль полезнейший вид отдыха, поскольку она происходит на открытом воздухе; так что поменьше бы болтали, будто французские дуэлянты, как и ненавистные социалистам монархи, — единственные люди на земле, могущие рассчитывать на бессмертие.
Но ближе к делу! Едва я услыхал о последнем бурном столкновении во французском парламенте между мосье Гамбеттой и мосье Фурту, как сразу же решил, что поединок неизбежен. Я решил это потому, что мне слишком хорошо знакома неукротимая горячность мосье Гамбетты, с которым нас связывает долголетняя дружба. Я прекрасно понимал, что при всей необъятности своих размеров, он сейчас до краев налит жаждой мести;
Не дожидаясь его прихода, я отправился к нему сам. Как я и ждал, я нашел этого мужественного человека погруженным в невозмутимое спокойствие француза. Я говорю: спокойствие француза, потому что спокойствие француза и спокойствие англичанина — совершенно разные вещи. Он энергично расхаживал взад и вперед между разбросанными по всей комнате debris[6] своей мебели, то и дело, поддевая носком и отшвыривая в угол какой-нибудь попавшийся ему под ногу обломок стула, цедил сквозь зубы нескончаемые проклятия и поминутно останавливался, чтобы положить новую пригоршню волос на уже образовавшуюся на столе изрядную кучу.
Когда я вошел, он обнял меня за шею, притянул к груди через округлость своего живота, расцеловал в обе щеки, стиснул пять-шесть раз в мощных объятиях и наконец усадил в свое собственное кресло. Как только я очувствовался, мы, не теряя времени, приступили к делу.
Я высказал догадку, что он собирается позвать меня в секунданты, на что он ответил: «Ну, еще бы!» Я предупредил его, что хотел бы скрыться под французской фамилией, дабы в случае смертельного исхода на меня не ополчились мои соотечественники. Он поморщился, должно быть задетый тем, что в Америке все еще косо смотрят на дуэли. Однако мое условие принял. Вот почему во всех газетных отчетах секундантом мосье Гамбетты назван француз.
Прежде всего мы написали с ним его духовную. То было мое предложение, и я настоял на нем. Я объяснил мосье Гамбетте, что не знаю случая, чтобы здравомыслящий человек, собираясь драться на дуэли, не позаботился сначала о своем завещании. Он уверял меня, что не знает случая, чтобы человек, если он в здравом уме, стал делать что-либо подобное. Написав все же духовную, он занялся своим «последним словом». Он пожелал знать, как мне нравится в качестве предсмертного восклицания следующая фраза:
«Я умираю за моего творца, за мою отчизну, за свободу слова, за прогресс и за всеобщее братство людей!» Я находил, что такая сентенция потребовала бы чересчур медленного угасания; она уместна на одре чахоточного, но вряд ли подойдет на поле чести. Мы перебрали с ним немало предсмертных восклицаний; в конце концов я заставил его ужать свое последнее слово до простейшей формулы, и он даже записал ее блокнот, чтобы выучить на досуге: «Я умираю за то, чтобы Франция жила!»
Я находил в этом замечании мало смысла, но он знал, что никто не станет искать смысла в словах умирающего; тут важно одно: произвести впечатление. Далее встал вопрос о выборе оружия. Но мой патрон сказал, что неважно себя чувствует, что он и это и все остальные условия дуэли оставляет на мое усмотрение. Итак, я написал нижеследующую записку и отнес ее другу мосье Фурту:
«Милостивый государь! Мосье Гамбетта принимает ваш вызов и уполномочил меня назначить местом встречи Плесси-Пике; время — завтра на рассвете; оружие — топоры.
Остаюсь, милостивый государь, с совершенным уважением, ваш
Марк Твен».
Друг мосье Фурту прочел записку и вздрогнул. Потом повернулся ко мне и сказал по возможности строгим голосом:
А подумали вы, милостивый государь, о том, к чему приведет такая встреча?
К чему же, например, скажите!
К кровопролитию!
Что ж, на то похоже! Ну а вы, осмелюсь спросить, что предлагаете проливать?
Мой ответ сразил его. Он увидел, что сморозил глупость, и, желая поправиться, сказал, что пошутил. Потом добавил, что они с его патроном приветствовали бы топоры, но что этот род оружия воспрещен французским кодексом. Он ждет от меня другого предложения.
Я прошелся по комнате, чтобы как следует поразмыслить, но тут мне пришло в голову, что пушки системы Гатлинг при дистанции в пятнадцать шагов тоже вполне пригодны на суде чести. Эту мысль я не замедлил облечь в форму предложения.
Но и оно не имело успеха: опять помешал кодекс, Я предложил винтовки, двуствольные дробовики, наконец, морские револьверы Кольта. Все это было отвергнуто. И после некоторого размышления я позволил себе съязвить, предложив драться на кирпичинах при дистанции в три четверти мили. Но что толку шутить с человеком, не понимающим шуток: представьте мое возмущение, когда этот субъект с самым серьезным видом отправился докладывать своему патрону о моем последнем предложении!
Вскоре он вернулся и сообщил мне, что его патрон в восторге от кирпичин при дистанции в три четверти мили, но что есть серьезные возражения, ввиду опасности для проходящих мимо посторонних лиц.
— Ну, — сказал я тогда, — на вас не угодишь. Может, вам угодно выбрать вид оружия? Может, вы с самого начала имели что-то в виду?
Он просиял и с готовностью ответил:
— Ну разумеется, мосье!
И тут же стал выворачивать свои карманы, — у него их оказалось более чем достаточно, — все время бормоча себе под нос: «Куда же они запропастились?»
Наконец он нашел, что искал. Он выудил из жилетного кармашка две какие-то штучки; только поднеся их к окну, я увидел, что это миниатюрные пистолетики. Одноствольные, в серебряной оправе, они скорее напоминали изящную игрушку. Я так расстроился, что не мог сказать ни слова; молча нацепил я одну из штучек на свою часовую цепочку и возвратил ему другую. Тогда мой сообщник развернул обыкновенную почтовую марку, в которую были завернуты крошечные пульки, и протянул мне одну. Я спросил: означает ли это, что противники обменяются только одним выстрелом? Он объяснил мне, что иначе и быть не может, ибо так велит французский кодекс. Тогда я предложил ему назначить и дистанцию, так как мой разум путается и слабеет от таких испытаний. Он предложил шестьдесят пять ярдов. Но тут мое терпение лопнуло.
— Шестьдесят пять ярдов при таком оружии? — воскликнул я. — Да водяные пистолеты причинили бы больше вреда при дистанции в пятьдесят ярдов. Очнитесь, приятель, нас с вами призвали уничтожать жизнь, а не утверждать бессмертие!
Несмотря на все мои доводы и уверения, он согласился сократить дистанцию до тридцати пяти ярдов, но даже и на эту уступку отважился очень неохотно и сказал, подавляя вздох:
— Как хотите, а я умываю руки в этом смертоубийстве; пусть оно падет на вашу голову.
Мне ничего не осталось, как вернуться к моему неустрашимому другу и рассказать ему об унизительном торге. Когда я вошел, мосье Гамбетта возлагал на алтарь свой последний локон. Он бросился ко мне с восклицанием:
— Итак, роковой договор заключен. Я вижу по вашим глазам.
— Да, — сказал я, — заключен.
Он слегка побледнел и прислонился к столу. Минуты две он тяжело дышал от возбуждения и наконец прохрипел:
Оружие, оружие! Говорите, какое оружие?
Вот это, — сказал я и повертел перед ним штучку, оправленную в серебро. Он только раз взглянул— и без сознания грохнулся на пол.
Очнувшись, он с сокрушением молвил:
— Вот как вынужденное бездействие повлияло на мои нервы… Но прочь минутная слабость! Я встречу мою судьбу, как подобает мужчине и французу!
Он поднялся на ноги и принял одну из тех возвышенных поз, которые недосягаемы для человека и редко удаются даже статуям.
Потом сказал хриплым басом:
— Смотрите, я спокоен, я готов! Откройте же мне, какая назначена дистанция?
— Тридцать пять ярдов…
Поднять его я был, конечно, не в силах. Я только перевернул его на живот и налил ему воды за ворот. Наконец он очнулся и сказал:
— Тридцать пять ярдов и ни на йоту меньше? Но заем я спрашиваю? Этот человек жаждет крови, станет он входить в какие-то мелочи! Но вы увидите: моя гибель покажет всему миру, как встречает смерть благородный француз!
После долгого молчания он добавил:
— А не было у вас речи о том, чтобы все его семейство стало с ним рядом, — ведь надо же, черт возьми, уравновесить мои размеры. Ну, не важно; сам я не унижусь до такого предложения; раз у него не хватает благородства предложить это, пусть пользуется своим преимуществом, хотя ни один честный человек на это бы но польстился.
Он оцепенел в какой-то мрачной задумчивости и только через несколько минут прервал молчание вопросом:
— А час — на когда назначена встреча?
— Завтра на восходе солнца.
— Это же безумие! Никогда не слыхал ничего подобного. В такую рань на улице не будет ни души.
— Потому-то я и выбрал этот час. Или вам нужны свидетели?
— Теперь не время пререкаться. Я просто понять не могу, как мосье Фурту согласился на такое идиотское новшество. Сейчас же бегите к нему и договоритесь с ним о более позднем часе!
Я бросился вниз, открыл входную дверь и угодил в объятия секунданта мосье Фурту. Он сказал:
— Честь имею довести до вашего сведения, что мой патрон всячески возражает против назначенного часа и просит отложить встречу на половину десятого.
— Любое одолжение, сударь, какое мы можем оказать вашему патрону, доставит нам величайшую радость. Мы согласны изменить время.
— Покорнейше вас благодарю от имени моего клиента! — Затем, повернувшись к какой-то личности за его спиной: — Вы слышали, мосье Нуар? Время переносится на половину десятого. — В ответ на что мосье Нуар поклонился, поблагодарил и пошел прочь.
— Если не возражаете, — продолжал мой сообщник, — наши главные врачи, как и полагается, поедут с вашими в одной карете.
— Нисколько не возражаю и очень рад, что вы напомнили мне о врачах: боюсь, что сам бы я о них не подумал. Сколько же их потребуется? Я думаю, двух-трех хватит?
— Принято по два с каждой стороны. То есть я имею в виду главных хирургов; но, во внимание к высокому общественному положению наших патронов, было бы уместно пригласить консультантами несколько парижских знаменитостей. Те приедут в собственных экипажах. А позаботились вы о катафалке?
— Ну и болван я, основное упустил из виду! Сейчас же этим займусь. Я вам, наверно, кажусь сущим профаном; но мне никогда не приходилось участвовать в такой аристократической дуэли. Я немало перевидал дуэлей у нас на Тихоокеанском побережье, но теперь вижу, что это просто несравнимо, — у нас, знаете, какой неотесанный народ! Катафалк! Мы просто оставляли потерпевшего на земле, и он так и валялся, пока кому-нибудь не приходило в голову взвалить его на тележку и увезти. Есть еще какие-нибудь пожелания?
— Никаких, за исключением того, чтобы оба гробовщика ехали вместе. Носильщики и плакальщики могут следовать пешком, как обычно. Мы с вами встретимся
и восемь утра и обсудим порядок шествия. Честь имею пожелать вам доброго здоровья!
Я вернулся к моему патрону, он встретил меня словами:
— Ну, когда же дуэль?
— В половине десятого.
— Очень хорошо. Вы дали знать в газеты?
— Сударь! Если после столь близкой и долгой дружбы вы считаете меня способным на такое низкое предательство…
— Ну-ну, что на вас нашло, старый друг? Вы, кажется, обиделись? Ради бога, простите, я вас совсем умаял. Ладно, позаботьтесь об остальном, этим можете не заниматься. Кровожадный Фурту сам об этом подумает. Хотя, впрочем, могу и я для верности написать записку — есть у меня приятель газетчик, некий мосье Нуар…
— Хорошо, что вы мне напомнили; можете не утруждать себя: второй секундант уведомил мосье Нуара.
— Гм, так я и знал. Это похоже на Фурту, у него делается напоказ…
В половине десятого утра процессия достигла поля у Плесси-Пике в следующем порядке: впереди ехала карета, в которой сидели только мы с мосье Гамбеттой; далее — карета с мосье Фурту и его секундантом, далее — карета с двумя поэтами-ораторами, заведомыми безбожниками, из их пиджачных карманов торчали объемистые свертки исписанной бумаги — надгробные речи; далее — карета с главными хирургами и их чемоданчиками; далее — восемь частных экипажей с учеными консультантами; далее — судебный следователь на извозчичьих дрожках; далее — два катафалка; далее — карета с двумя гробовщиками; далее — целая ватага носильщиков и плакальщиков пешком; наконец шествие замыкала, пробираясь сквозь туман, бесконечная вереница зевак, полицейских и прочих граждан. В общем, замечательное было бы зрелище, если бы не густая мгла.
Мы не разговаривали. Я несколько раз обращался к своему патрону, но он, видимо, этого не замечал, так как все время заглядывал в свой блокнот и твердил с отсутствующим видом: «Я умираю за то, чтобы Франция жила!»
Прибыв на место, мы со вторым секундантом отмерили шагами тридцать пять ярдов, а потом бросили жребий, кому выбирать позицию. Впрочем, это было сделано больше для проформы, при таком тумане шансы были равны. По окончании этих вступительных церемоний я подошел к своему патрону и спросил, готов ли он
— Готов! — воскликнул он сурово. — Пусть пушки палят! — И он еще больше выставил для обозрения свой могучий фасад.
Заряжали мы пистолеты в присутствии заранее назначенных свидетелей. По случаю дурной погоды мы произвели эту ответственную операцию при свете фонаря. Затем расставили противников.
Тут полицейские заметили, что на правом и левом флангах поля собралась толпа, и попросили дать им, время отвести неосторожных в более безопасное место. Просьбу уважили.
По приказу полицейских обе толпы расположились позади дуэлянтов, и теперь ничто не мешало нам приступить. Туман к тому времени еще более сгустился, и мы договорились со вторым секундантом, что, прежде чем давать окончательный сигнал, мы с ним аукнемся, чтобы противники хоть немного представляли себе, где искать друг друга.
Я вернулся к своему патрону и с огорчением увидел, что он начинает терять присутствие духа, Я постарался придать ему бодрости.
— Право, сударь, — сказал я, — ваши дела не так плохи, как вам кажется. Если судить по оружию, по ограниченному числу дозволенных выстрелов, по щедрой дистанции, по непроницаемому туману, а также тому дополнительному обстоятельству, что один из противников одноглаз, а другой косоглаз и близорук, мне кажется, что это столкновение может и не быть фатальным. Есть шансы, что вы оба останетесь живы. А потому подбодритесь: выше голову!
Речь моя возымела благотворное действие, мой патрон преобразился. Вытянув вперед руку, он сказал:
— Я снова я! Дайте мне оружие!
Я положил пистолетик на его ладонь, и он одиноко и тоскливо затерялся в ее необъятной шири. Мой друг уставился на него и задрожал. И, все так же уныло созерцая его, пробормотал надломленным голосом:
— Увы, не смерти я боюсь, а лишь увечья!
Я снова стал его подбадривать, и так успешно, что он произнес:
— Пусть трагедия начинается. Станьте же позади; не покидайте меня в этот торжественный час, мой добрый друг!
Я обещал ему. Затем помог направить дуло пистолета в ту сторону, где, как я догадывался, стоял противник, и посоветовал хорошенько слушать и руководиться ответным гиком моего коллеги секунданта. После чего я подпер мосье Гамбетту со спины и закричал во всю глотку: «Го-го!» Где-то далеко в тумане прозвучало ответное «Го-го!» Я тут же дал команду:
— Раз, два, три — пли!
Два слабых звука, вроде «тьфу! тьфу!», отдались в моих ушах, и в ту же секунду на меня обрушилась гора мяса. Но, несмотря на контузию, я все же уловил где-то над собой едва слышный лепет:
— Я умираю за то… за то… Проклятие! за что же я, собственно, умираю? Ага, Франция!.. Я умираю за то, чтобы Франция жила!
Набежали врачи со своими ланцетами, исследовали в микроскоп каждый кусочек на телесах мосье Гамбетты и, к счастью, не нашли ничего, даже отдаленно похожего на рану. А в завершение последовала и вовсе умилительная и возвышенная сцена.
Оба гладиатора, заливаясь слезами гордости и счастья, бросились друг другу на шею; второй секундант обнял меня; врачи, ораторы, гробовщики, полицейские — все обнимали и поздравляли друг друга и плакали от счастья, и в самом воздухе носилась хвала и радость несказанная.
В эту минуту я, кажется, предпочел бы быть героем французской дуэли, нежели державным властелином. Когда волнение несколько улеглось, весь медицинский корпус устроил консилиум и после горячих споров пришел к выводу, что при добросовестном лечении и уходе я имею некоторые шансы выжить. Наибольшую опасность представляли внутренние повреждения, ибо сломанное ребро, видимо, проткнуло мне левое легкое, а многие органы были так сильно сдвинуты в обе стороны, что оставалось под вопросом, смогут ли они исправно функционировать в том непривычном окружении, куда они попали. После чего эскулапы положили мне лубок на сломанную в двух местах левую руку, вправили бедро и привели в порядок мой расплющенный нос. Все интересовались и восхищались мною; немало искренне расположенных людей сами подходили ко мне, уверяя, что им лестно познакомиться с единственным человеком, пострадавшим за последние сорок лет на французской дуэли.
Меня уложили в карету скорой помощи, и вся процессия, во главе со мной, двинулась назад; как приятно было в ореоле блеска и славы, чувствуя себя героем этого великого торжества, въехать в Париж и лечь в больницу.
Я был пожалован орденом Почетного Легиона. Впрочем, мало кому удается избежать этой высокой награды.
Такова правда о самом памятном в нашем веке столкновении двух частных лиц.
Что касается меня, то я ни к кому не имею претензий. Я действовал по своему разумению и сам несу вину за последствия.
Не хвалясь, могу сказать, что я не побоюсь встретиться лицом к лицу с любым французским дуэлянтом, но, будучи в трезвом уме, ни за что не соглашусь стать за его спиной.
Глава IX
Как-то сели мы в поезд и покатили в Маннгейм смотреть «Короля Лира» на немецком языке. Лучше бы нам не ездить! Проторчали мы в креслах битых три часа, но так ничего и не поняли, кроме грома и молнии; да и это у них шиворот-навыворот, по особой немецкой методе: сначала гром, а потом уже молния.
Публика здесь примерная. В зале ни шороха, ни шепота и никаких других досадных, хоть и незаметных помех; каждое действие проходит в полной тишине, аплодируют не раньше, чем упадет занавес. В театр пускают с половины пятого, начинают ровно в полшестого; не проходит и двух минут, как все уже заняли свои места и слушают затаив дыхание. Один пассажир в поезде говорил нам, что каждая постановка Шекспира здесь событие и что спектакль, конечно, идет с аншлагом. Так оно и оказалось: все шесть ярусов были полнехоньки с начала и до конца, из чего явствует, что Шекспира любят в Германии не только кресла и амфитеатр, но и стулья в партере и галерка.
Другой раз побывали мы в Маннгейме на шаривари, то бишь — опере, именуемой «Лоэнгрин». Звон, лязг, грохот и дребезг стояли невообразимые. Слушать это было адской пыткой; моя память хранит эти впечатления рядом с тем случаем, когда мне пломбировали зубы. По некоторым обстоятельствам я не мог позволить себе встать и уйти; я сидел и терпел все четыре часа, но память об этих нескончаемых, изводящих, душераздирающих муках преследует меня и по сей день. То, что переносить эту казнь приходилось молча и не шевелясь, лишь довершало пытку. Я был заперт в закутке, огороженном барьером, вместе с десятком незнакомцев обоего пола и, следовательно, вынужден был держать себя в руках, хотя временами готов был стонать от боли. Когда визг, писк и завывание певцов, а также рев, грохот и взрывы пороховых погребов в оркестре, становясь все громче и громче, все ретивей и ретивей, все ужасней и ужасней, достигали особенной силы, я готов был рыдать, — но я был здесь не один. Сидевшие рядом со мной незнакомцы охотно простили бы подобное поведение человеку, с которого живьем сдирают кожу, но в данном случае непременно стали бы удивляться и злословить на мой счет, хотя я был именно в положении человека, с которого живьем сдирают кожу. Антракт после первого действия длился полчаса, можно было выйти и поразмяться, но я не решался на это, я знал, что не выдержу и сбегу. Следующий антракт, столь же долгий, пришелся часов на девять, когда я уже окончательно пал духом и хотел только одного — чтобы меня оставили в покое. Но отсюда не следует, что и прочая публика испытывала те же муки; отнюдь нет. То ли немцы по своей природе любят шум, то ли приучены его любить — судить но берусь, по видно было, что они довольны. Пока шла вся эта катавасия, они сидели с таким блаженным и умильным видом, точно кошка, которую гладят по спине; но только занавес падал, весь огромный зал вскакивал как один человек, в воздухе снежными хлопьями мелькали носовые платки, и стены сотрясались от шквала рукоплесканий. Я не мог этого понять. В зале, разумеется, было немало людей, которых ничто стороннее здесь не удерживало, а между тем публики в ярусах не убывало. Все это явно нравилось им.
Вообще же престранный, скажу я вам, спектакль. Костюмы и декорации были хороши и эффектны, но — почти никакого действия. То есть на сцене мало что происходило — одни разговоры, и всегда в повышенном тоне. Это, если можно так выразиться, повествовательная пьеса. В «Лоэлгрине» у каждого своя печальная повесть и свои огорчения, по никто не проявляет должного спокойствия, все ведут себя несдержанно и даже буйно. Вы почти не видите здесь привычного вам зрелища, когда тенор и сопрано, стоя у самой рампы, сладко разливаются, сплетаясь голосами, и то простирают друг к другу руки, то чувствительно и проникновенно прижимают их сначала к одной, потом к другой груди, — в этом спектакле каждый сумасшествовал сам по себе и никто ни с кем ни сплетался. Все актеры пели свои обвинительные повести по очереди, под гром оркестра в шестьдесят инструментов; когда же проходило изрядное время и вы уже надеялись, что они до чего-то договорятся и умерят шум, вступал огромный хор, сплошь из одержимых, — и тут в течение двух, а иногда и трех минут я вновь познавал те муки, которые испытал однажды, когда у нас в городе горел сиротский дом. И только на мгновение увидели мы небо и вкусили его сладостной гармонии за все это время прилежных и жестоких упражнений в противоположном духе. Это было в третьем акте, когда праздничная процессия шествует по сцене, распевая «Свадебный хор». Моему уху профана это и вправду показалось музыкой, мало того — божественной музыкой. И когда опаленной душой я окунулся в бальзам этих благостных звуков, я почувствовал, что готов претерпеть те же муки, только бы вновь обрести такое исцеление. В этом, должно быть, и заключается смысл оперы, ее оперативная идея: вы подвергаетесь такой пытке, что проблески чего-то приятного неимоверно вырастают в ваших глазах по контрасту. Красивая мелодия особенно восхищает нас в опере, мы отдыхаем на ней, как отдыхаем, встретив честного человека среди политиков, где он особенно выделяется.
Впоследствии я убедился, что немцы больше всего любят оперу. Они любят ее не то чтобы умеренно и разумно, а всей душой. Это законное следствие привычки и образования. Не сомневаюсь, что и наш народ когда-нибудь полюбит оперу, — но, разумеется, не сразу. На каждые пятьдесят человек, посещающих у нас оперу, один, быть может, любит ее уже и сейчас; из прочих сорока девяти большинство, как мне кажется, ходит в оперу затем, чтобы научиться ее любить; остальные же — чтобы с видом знатоков поговорить о ней. Эти последние охотно подтягивают певцам: пусть соседи видят, что все эти оперы им не в диковину. Хотелось бы, чтобы таких почаще хоронили.
В тот вечер в маннгеймской опере перед нами сидела приятная пожилая дама, старая дева на вид, а с ней очаровательная молодая особа лет семнадцати. В антрактах они разговаривали, и я понимал их, хотя не понимал ни звука из того, что говорилось на сцене. Сначала мои соседки были осторожны, но, заметив, что мы с моим агентом беседуем по-английски, перестали стесняться, и мне удалось проникнуть в их бесхитростные секреты, вернее — ее секреты, — я имею в виду старую даму, младшая только слушала и утвердительно кивала. До чего же она была хороша, до чего мила! Мне хотелось, чтобы она заговорила. Но, очевидно, она была погружена в свои думы, в свои девичьи грезы и находила удовольствие в молчании. Однако то были не туманные, беспредметные грезы — девушка была резвушка, шалунья, егоза, ни минуты не сидела она спокойно. Я залюбовался ею. Платьице из белого шелка, словно рыбья чешуя, облегало ее кругленький стан, и все оно кудрявилось кружевцами и оборками; ее бездонные глаза прятались под сенью длинных изогнутых ресниц; прибавьте персиковые щечки, подбородок с ямочкой и прелестный ротик — полураспустившийся росистый розовый бутон — и эта юная голубка, чистое, нежное, обворожительное создание, как живая встанет перед вами. Я долгие часы мучительно ждал, чтобы она заговорила. И наконец дождался: алые губки раскрылись, выпуская на волю пленную мысль: «Тетенька, — произнесли они с невинным и чистым восторгом, — я чувствую, что по мне скачут пятьсот блох!»
Эта цифра явно превышала норму, и даже значительно превышала. В то время средним числом для Великого княжества Баденского считалось сорок пять блох на одну молодую особу, когда она бывала в одиночестве (см. официальные данные, опубликованные министром внутренних дел на тот год); для более почтенного возраста среднее число было не столь определенным, оно колебалось в зависимости от многих причин: так присутствие цветущей молодой девицы снижало среднее число у пожилых людей и повышало ее собственное. Молодая девушка становилась как бы кружкою для доброхотных пожертвований. Прелестное создание, сидевшее передо мной в театре, и производило такой сбор неведомо для себя. Немало почтенных сухопарых особ по соседству чувствовало себя благодаря ей спокойнее и счастливее. Среди многочисленных зрителей в тот вечер восемь человек привлекали к себе все взгляды. То были дамы, не снявшие своих шляпок или капоров. С каким восторгом наши дамы сделали бы то же самое, только бы привлечь к себе все взгляды. В Европе не положено носить в публичное помещение шляпы, плащи, трости и зонтики, но в Маннгейме это правило не применяется с такой строгостью. Здесь много иногородних зрителей, и среди них всегда найдется с десяток нервических дам, которые до смерти боятся пропустить свой поезд, если после спектакля им придется бежать в гардероб за вещами. Однако преобладающее большинство иногородних зрителей идет на этот риск, предпочитая опоздать на поезд, нежели нарушить правила приличия и добрых три-четыре часа мозолить глаза всей публике.
Глава X
Три-четыре часа… Трудно высидеть так долго на одном месте, даже если на вас не обращены все взгляды, а ведь иные из вагнеровских опер могут зарядить и на шесть часов. Но люди сидят и млеют от удовольствия, и все им мало. Одна немка в Мюнхене говорила мне, что Вагнера не полюбишь с первой же минуты, надо систематически учиться его любить — и ты дождешься верной награды: потому что, полюбив Вагнера, ты уже никогда им не пресытишься и будешь вечно испытывать душевный голод. Она говорила, что шесть часов вагнеровской музыки — не так уж много. Вагнер, говорила она, произвел полный переворот в музыке и теперь хоронит одного за другим всех старых мастеров. Вагнеровские оперы, говорила она, отличаются от прочих опер в том существенном отношении, что, в то время как обычно оперы только кое-где припорошены музыкой, вагнеровские оперы — сплошная музыка, с первой до последней ноты. Это меня удивило. Я сказал ей, что был на одном таком перевороте, но не усмотрел в нем никакой музыки, за исключением «Свадебного хора». На что она ответствовала, что «Лоэнгрин» у Вагнера самая шумная опера, но что если бы я стал ходить на него систематически, я со временем убедился бы, что и «Лоэнгрин» — сплошная музыка, и в конце концов полюбил бы его. Я мог бы ей ответить: «А посоветуете вы человеку, у которого все челюсти разносит от зубной боли, умышленно не ходить к зубному врачу— авось годика через три он ее полюбит». Однако я оставил это замечание при себе.
Эта же дама не могла нахвалиться первым тенором, выступавшим накануне в вагнеровском спектакле, она без конца твердила мне о его давней громкой славе и о том, какими почестями осыпают его немецкие княжеские фамилии. Опять неожиданность! Я был на этом спектакле — в лице моего агента — и вынес немало точных и верных наблюдений.
— Сударыня, на основании личных впечатлений беру на себя смелость утверждать, что у вашего тенора совсем нет голоса, он верезжит, верезжит, как гиена!
— Вы совершенно правы, — сказала она, и теперь у него нет голоса, он уже много лет как потерял его, но когда-то он пел, ах, божественно! Поэтому стоит ему приехать куда-нибудь на гастроли, как театр ломится от публики. Jawohl, bei Gott, когда-то он пел wunderschon![7]
Я сказал ей, что она открыла мне замечательную черту немецкого характера, достойную подражания. У нас за океаном публика не так великодушна: у нас если певец потерял голос или акробат — ногу, публику на них не заманишь. Я сказал ей, что побывал по одному разу в ганноверской, маннгеймской и мюнхенской опере (в лице моего полномочного агента) и на собственном обширном опыте убедился, что немцы предпочитают безголосых певцов. И я нисколько не преувеличивал: толстяком тенором, выступавшим в Маннгейме, весь Гейдельберг бредил уже за неделю до его приезда, а между тем его пение в точности напоминало визг гвоздя, которым царапают по оконному стеклу. Я так и сказал своим гейдельбергским друзьям, но они преспокойно заявили мне, что хоть это и правда, но когда-то, в оны времена, певец этот обладал прекрасным голосом. То же самое было и с ганноверским тенором. Изъяснявшийся по-английски немец, с которым мы вместе собрались в оперу, захлебывался, говоря о теноре:
— Ach, Gott! Вы его увидите, это зветило! Он знаменит на вся Германия. У него же пензиум, государственни пензиум! Он теперь обязанный выступать только два раз каждым годом. Но если он не выступает два раз каждым годом, у него забирают пензиум.
Ну, пошли мы. Когда на сцену вышел знаменитый старый тенор, мой спутник ткнул меня в бок.
— Вот он! — услышал я его возбужденный шепот.
Но «зветило» крайне разочаровало меня. Если бы действие происходило за ширмой, я подумал бы, что его положили на операционный стол. Я оглянулся на своего приятеля: к моему великому удивлению, он не помнил себя от восторга, глаза его сияли. Когда занавес упал, он отчаянно захлопал и не переставал хлопать — как, впрочем, и весь театр, — покуда горе-тенор не вышел кланяться в третий раз. Воспользовавшись тем, что мой энтузиаст утирает с лица ручьи пота, я обратился к нему с вопросом:
Простите, но, не в обиду вам будь сказано, вы и в самом деле считаете, что он поет?
Он? Конечно, нет! Gott im Himmel, — но позлюшали бы вы его двадцать пять лет назад! (С прискорбием.) Нет, зейчас он не поет, а только кричит. Когда он думает, что поет, он не поет, а только как кошка, когда ей нехорошо.
Откуда взялось у нас представление, будто немцы вялая, флегматичная нация? Да ничего подобного! Это сердечные люди, чувствительные, порывистые, склонные всем восторгаться. Они плачут по пустякам и так же легко смеются. Восторженность — их вторая натура. Мы по сравнению с ними холодны и самодовольны. Вечно они обнимаются, лобызаются, кричат, поют и пляшут. На одно наше ласкательное словечко у немцев добрых двадцать. В немецком языке тысячи ласковых уменьшительных словечек: все, что они любят, имеет у них свою уменьшительную форму, будь то дом, собака, лошадь, бабушка и всякая другая божья тварь, одушевленная и неодушевленная.
В ганноверском, маннгеймском и гамбургском театрах существует мудрый обычай: как только занавес поднимается, огни в зале гаснут. Публика сидит в прохладном полумраке, от чего только выигрывает красочное великолепие сцены. К тому же экономится газ, и зрители не обливаются потом от невыносимой духоты.
Когда я был на «Короле Лире», публика и не замечала, как сменяются декорации; если надо было всего-навсего убрать лес и открыть храм в глубине сцены, вам не приходилось любоваться тем, как лес делится пополам и с визгом убегает за кулисы, а также сопутствующим неприглядным зрелищем рук и каблуков, представляющих здесь двигательную силу, — нет, занавес на минуту падал, причем со сцены не доносилось ни малейшего шума, а когда он в следующую минуту опять поднимался, леса как не бывало. Даже когда полностью сменялись декорации, вы ничего не слышали. За весь вечер занавес падает не больше чем на две минуты. Оркестр играет только до начала первого акта, и больше вы его не слышите. Там, где антракты длятся всего две минуты, музыкантам делать нечего. До этого мне пришлось видеть такие двухминутные антракты только на представлении «Шогрена» у Уоллэка.
В Мюнхене я побывал в концерте, публика валила валом, но вот часовая стрелка показала семь, грянула музыка, и в зале мгновенно прекратилось всякое движение — никто не стоял в проходе, не пробирался по рядам, не возился со своим сидением; поток входивших разу иссяк, высох в самом своем источнике. Я слушал всяких помех музыкальную пьесу, которая исполнилась добрых четверть часа. Я так и ждал, что какой-нибудь владелец билета полезет на свое место, отдавливая мне колени, и все время приятно разочаровывался в своих ожиданиях; но едва лишь замер последний звук, как поток хлынул с новой силой. Оказывается, опоздавших все время, пока не отзвучала последняя нота, заставляли ждать в уютном вестибюле.
Я впервые убедился, что и на эту разновидность преступников найдена управа, что им больше неповадно будет смущать покой целого зрительного зала, издеваться над достойными людьми. Среди этой бесчинной братии имелись и кое-какие особы высшего полета, но и с ними обошлись не лучше — им также пришлось задержаться в вестибюле под неусыпным надзором двойной шеренги ливрейных лакеев и горничных, подпирающих стены по обе стороны длинного зала и держащих на руках все одежки и застежки своих хозяев и хозяек. У нас не было лакеев, кои хранили бы для нас наши вещи, а вносить их в зал категорически воспрещено; но здесь имеются специальные люди, мужчины и женщины, которые берут эту обязанность на себя. В обмен на наши лишние одежды нам выдали жетоны, взяв с нас по таксе — пять центов, плата вперед.
В Германии вы можете услышать в опере то, чего когда не услышите в Америке, — заключительную фразу какой-нибудь великолепной сольной арии или дуэта. Мы постоянно топим их в лавине аплодисментов. таким образом, мы неизменно обкрадываем себя — выпиваем виски, но так и не добираемся до сладкого осадка на дне бокала.
Наш обычай рассыпать рукоплескания до ходу действия, по-моему, лучше, нежели обычай маннгеймцев приберегать их к концу акта. Актеру, на мой взгляд, трудно увлечься до самозабвения, изображая пылкую страсть перед молчаливой, безучастной аудиторией. Он, кажется мне, должен чувствовать себя преглупо. Мне и сейчас больно вспомнить, как старый немецкий Лир неистовствовал, рыдал и метался по сцене, не находя ни малейшего отклика в примолкшем зале, который так ни разу и не взорвался до окончания действия. Я все время испытывал неизъяснимое смущение от этой чопорной гробовой тишины, неизменно встречавшей неистовые излияния бедного старика. Ставя себя на его место, я не мог не чувствовать, какой тоской, какими буднями должно веять на него от этого безмолвия, ибо мне вспоминался один эпизод, который я наблюдал довольно близко и который… Но лучше расскажу по порядку.
Однажды вечером на борту парохода, бороздившего воды Миссисипи, спал на койке десятилетний мальчуган — длинный тонконогий худышка, облаченный в не по росту короткую рубашку. Это было его первое путешествие на пароходе, — не мудрено, что его томили многообразные страхи и заботы, и, отходя ко сну, он размышлял о всяких ужасах вроде страшных коряг, таранящих дно парохода, взрыва парового котла, опустошительного пожара и многочисленных жертв. А между тем в дамском салоне часам к десяти собралось с два десятка пассажирок, они преспокойно читали, шили, вышивали, расположившись вокруг благообразной приветливой старушки, воздевшей на нос круглые очки и усердно мелькавшей спицами. Вдруг в эту мирную идиллию ворвался тонконогий мальчик в коротенькой рубашке, глаза вытаращены, волосы дыбом.
— Горим, горим! — крикнул он. — Бегите все! На борту пожар, нельзя терять ни минуты!
Дамы только вскинули глаза и улыбнулись, никто не сдвинулся с места, а старушка, приспустив на нос очки и глядя поверх них, сказала с ласковой улыбкой:
— Смотри не простудись, малыш! Беги скорей, надень галстук, потом вернешься и все нам расскажешь.
Взбудораженного мальчика словно безжалостно окатили ушатом воды. Он уже видел себя героем, поднявшим на пароходе сумасшедшую панику, а тут эти женщины сидят и посмеиваются над ним, а старушка и вовсе высмеяла его попытку переполошить их. Я повернулся и смущенно убрался прочь, — ибо я и был тот мальчик, — так и не поинтересовавшись узнать, в самом ли деле я видел огонь, или мне только померещилось.
Мне говорили, что немцы ни в опере, ни в концерте почти никогда не просят петь на «бис»; им, может быть, до смерти хочется прослушать что-нибудь еще раз, но слишком хорошо воспитаны, чтобы требовать повторения.
Другое дело король: королю не возбраняется вызывать на «бис»; ведь каждому приятно видеть, что король доволен; а уж что до актера, которому выпадает такая честь, то его счастью и гордости нет границ. И все же бывает, что даже королевское «бис»…
Но лучше обратимся к наглядному примеру. Король баварский — поэт, и, как истый поэт, он не чужд поэтических прихотей, с тем, однако, преимуществом над прочими поэтами, что свои прихоти он может удовлетворять, к чему бы это ни приводило. Он с удовольствием слушает оперу, но находиться на публике не доставляет ему удовольствия; и в Мюнхене не однажды бывало, что когда спектакль окончен и актеры уже сняли костюмы и грим, им вдруг приказывали вновь наложить грим и надеть театральные костюмы. Тем временем приезжает король в горделивом одиночестве, и труппа сызнова начинает представление и доводит его до конца при единственном слушателе в пустынном, торжественном зале. Как-то королю пришла в голову и вовсе блажная мысль. Высоко над головами, невидимый для глаза, над грандиозной сценой придворного театра проложен лабиринт труб, сплошь усеянных дырочками, из которых, в случае пожара, могут быть пролиты на сцену бесчисленные дождевые нити; при желании этот моросящий дождик можно превратить в грозовой ливень. Американским театральным директорам не мешало бы взять себе на заметку этот способ. Итак, король был единственным зрителем. В опере изображалась гроза: бутафорский гром грохотал, бутафорский ветер шумел и стонал в деревьях, по крышам барабанил бутафорский дождь. Король все больше воодушевлялся и наконец вошел в раж.
— Отлично, прелестно, честное слово! Но дайте же настоящий дождь! Пустите воду!
Директор театра молил отменить это распоряжение, так как пострадают декорации и костюмы.
— Не важно, не важно! — настаивал король. — Давайте настоящий дождь. Пустите же воду!
Пустили настоящий дождь, и он тончайшей сеткой повис над бутафорскими куртинами и аллеями. Богато разодетые актеры и актрисы храбро расхаживали по сцене, распевая свои арии с таким видом, будто эта мокрень нисколько их не смущает. А энтузиазм короля все нарастал..
— Браво, браво, — вопил он. — Побольше грома, побольше молний! Пустите дождь вовсю!
Гром гремел, сверкали молнии, ветер бушевал, низвергались потоки дождя. Их бутафорские величества в липнущих к телу шелках шлепали по сцене по лодыжку в воде, но как ни в чем не бывало выводили свои фиоритуры; скрипачи, сидя под козырьком сцены, пиликали напропалую, и каскады холодной воды хлестали их по загривку, затекая за воротник, а счастливый сухой король, сидя наверху в своей ложе, так усердно хлопал, что изорвал в клочья перчатки.
— Еще! еще! — надрывался он. — Не жалейте грома! Не жалейте воды! На виселицу того, кто раскроет зонтик!
Когда эта гроза, наиграндиознейшая и наиэффектнейшая изо всех, какие когда-либо изображались на сцене, наконец, утихла, король захлебывался от восторга.
— Чудно, превосходно! Бис! Повторите! — восклицал он вне себя.
Но директор театра все же уговорил его отменить приказ, заверив, что труппа и так уже безмерно польщена и вознаграждена самим фактом, что король потребовал повторения и что его величеству незачем утруждать себя единственно для удовлетворения актерского тщеславия..
Повезло тем певцам, которым по ходу действия надо было еще до окончания акта переодеться, остальные имели жалкий, грязный и несчастный вид, хоть им и нельзя было отказать в известной живописности. Все декорации, весь реквизит были испорчены, все крышки люков разбухли и не действовали целую неделю, пострадали богатые костюмы артистов, а уж малых убытков, причиненных прошедшей грозой, было и не счесть.
Эта гроза была поистине королевской затеей и выполнена была по-королевски. Но нельзя не отметить проявленную королем умеренность: он не настоял на повторении. Будь он похож на буйную, взбалмошную американскую публику, он, пожалуй, до тех пор требовал бы повторения полюбившейся ему грозы, пока не утопил бы всех участников спектакля.
Глава XI
Летние дни в Гейдельберге проходили приятно. Под руководством опытного тренера мы готовили свои ноги к предстоящим походам; мы успешно изучали немецкий язык и особенно преуспевали в занятиях искусством. Нас обучали лучшие в Германии учителя живописи и рисования — Геммерлинг, Фогель, Мюллер, Диц и Шуман. У Геммерлинга мы учились писать пейзажи, у Фогеля — тело, у Мюллера натюрморты, а у Дица и Шумана прошли два специальных курса — батальную живопись и кораблекрушения. Всем, чего я достиг в искусстве, я обязан своим учителям. Каждый из них и все они вместе взятые сообщили мне нечто от своей манеры; но они уверяли, что у меня есть и своя манера, весьма отличительная. Они уверяли, что мой стиль ярко самобытен, так что приведись мне писать даже самую обыкновенную дворнягу, я и то вложу в нее нечто такое, что ее не спутаешь ни с одним творением другого художника. Я, конечно, с восторгом поверил бы этим лестным отзывам, но не смел: я опасался, что, гордясь и восхищаясь мною, мои учителя не могут судить обо мне беспристрастно. Тогда я решил провести проверку. Втайне, никому не открываясь, написал я свой шедевр «Гейдельбергский замок при ночном освещении» — первую мою настоящую работу маслом — и повесил ее среди необозримой гущи других писанных маслом холстов на художественной выставке, не указав своего имени. К великому моему удовлетворению, работу эту сразу признали моей. Весь город сбежался ее смотреть, приезжали даже из окрестных селений. Она нашумела больше всех картин на выставке. Но особенно приятно было то, что даже случайные посетители, ничего не слыхавшие о моей работе, едва переступив порог выставки, устремлялись к ней, словно притянутые магнитом, и все они принимали ее за Тернера.
Мистер Гаррис закончил курс вместе со мной, и мы вдвоем сняли студию. Некоторое время мы дожидались заказов; но так как ожидание затянулось, то мы решили совершить экскурсию пешком. После долгих размышлений мы избрали маршрут на Гейльбронн, вверх по Неккару, по его живописным берегам. По-видимому, никто еще не совершал такого похода. Говорили, что по всему предстоящему нам пути красуются живописные развалины замков, прилепившихся к причудливым скалам и утесам, нависающим над головой, и что эти памятники старины, так же как и рейнские, овеяны легендами, которые, к счастью, еще не успели попасть в печать. Эти чудесные места не описаны ни в одной книге; туристы сюда и не заглядывают, это девственная почва для пионера от литературы.
Тем временем заказанные нами рюкзаки, походные костюмы и грубые башмаки были изготовлены и доставлены нам на дом. Некто мистер Икс и юный мистер Зет выразили желание присоединиться к нам. Вечером накануне выступления мы обошли всех наших друзей, а потом задали в гостинице прощальный ужин. Улеглись мы рано, чтобы выйти на заре по холодку. Мы встали на рассвете, чувствуя необычайный прилив бодрости и сил, позавтракали с отменным аппетитом и, углубившись в густолиственные аркады парка, двинулись к городу. Было чудесное летнее утро, цветы благоухали, птицы распевали во всю мочь. В такой день только и бродить по лесам и горам!
Одеты мы были все одинаково; наш костюм составляли большие шляпы с опущенными в защиту от солнца полями, серые рюкзаки, синие армейские рубашки, синие комбинезоны, кожаные гетры, плотно застегнутые от колен до щиколоток, и крепко зашнурованные грубые башмаки. У каждого был бинокль, дорожная фляга и через плечо сумочка с путеводителем; у каждого альпеншток в одной руке, и зонтик от солнца — в другой. На шляпы мы навертели вокруг тульи мягкого белого муслина, концы которого свисали с плеч и трепыхались за спиной, — мода, занесенная с Востока и подхваченная туристами по всей Европе. Гаррис вооружился особым, похожим на часы, приспособлением по названию «шагомер» — эта машинка подсчитывает шаги и определяет пройденное расстояние. Все встречные останавливались, чтобы поглазеть на наши костюмы и проводить нас сердечным «Счастливого пути!»
В городе я узнал, что поезд может подвезти нас к станции, расположенной в пяти милях от Гейльбронна. Он как раз отходил, и мы в великолепном настроении сели в вагон. Все мы считали, что поступили правильно, — ведь будет так же приятно прогуляться вниз по Неккару, как и вверх по нему, и нет надобности совершать этот путь пешком в оба конца. У нас оказались прекрасные соседи — немцы. Когда я заговорил о наших личных делах, Гаррис забеспокоился и толкнул меня локтем в бок.
— Говори по-немецки — предупредил он меня, — эти немцы, возможно, понимают по-английски.
Я послушался, и очень кстати: все эти немцы действительно прекрасно понимали английскую речь. Удивительно, как наш язык распространен в Германии. Вскоре наши спутники сошли, и их место занял пожилой немец с двумя дочерьми. Я несколько раз обращался к одной из них по-немецки, но безрезультатно. Наконец она сказала: «Ich verstehe nur Deutsch und Englisch», или что-то в этом роде, означавшее: «Я знаю только по-немецки и по-английски».
И в самом деле, не только она, но и отец ее и сестра объяснялись по-английски. Тут уж мы наговорились всласть, тем более что отец и дочери оказались приятными собеседниками. Их заинтересовали наши костюмы, особенно альпенштоки, они их никогда не видели. А так как, по их словам, дорога вдоль Неккара совершенно ровная, они решили, что мы направляемся в Швейцарию или другую гористую местность; они также поинтересовались, но слишком ли нас утомляет хождение пешком по такой жаре. Но мы сказали, что нет, не утомляет.
Часа через три мы подъехали к Вимпфену — кажется, это был Вимпфен — и вышли из поезда, нисколько не уставшие; здесь мы нашли отличную гостиницу и, заказав обед и пиво, пошли прогуляться по этому почтенному древнему городку. Он очень живописен, убог и грязен и дышит стариной. Мы видели забавные домики, насчитывающие лет по пятисот, и крепостную башню в сто пятнадцать футов высотою, простоявшую целое тысячелетие. Я сделал набросок башни, но сохранил лишь копию, оригинал я подарил местному бургомистру. Оригинал, пожалуй, удался лучше: там, помнится, больше окон, да и трава на нем получилась гуще, и смотрит она веселей. Башня, собственно, стоит на голой земле, я пририсовал траву в память о моих занятиях у Геммерлинга, когда я выезжал в поле на натуру. Фигурка на башне, любующаяся видом, явно велика, но ее, как мне казалось, нельзя сделать меньше. Фигурка была мне нужна, и нужно было, чтобы ее видели, — я и нашел выход из положения. Рисунок смотрится с двух точек зрения: на фигурку зритель смотрит с того места, где флаг, а на башню — с земли, так что диспропорция здесь только мнимая, и все объясняется к общему удовольствию.
Под навесом у старого храма стояли три распятия — три покосившихся, осыпающихся креста, а на них три каменных, в человеческий рост, фигуры. Оба разбойника одеты в затейливые придворные костюмы середины XVI века, тогда как Спаситель изображен нагим, с лоскутом вокруг чресел.
Пообедали мы под зелеными деревьями в гостиничном палисаднике, выходившем на Неккар; покурили и навалились спать. Освежившись сном, мы часов около трех встали и облачились в свои доспехи. Выйдя веселой гурьбой из городских ворот, мы догнали крестьянскую телегу, наполовину груженную капустой и другими овощами и влекомую небольшой коровой и крошечным осликом в одной упряжке. Она еле тащилась, эта колесница, но все же засветло довезла нас до Гейль-бронна, до которого было миль пять, если не все шесть. Мы остановились в той самой таверне, где нашел пристанище прославленный рыцарь-разбойник, закаленный в боях Гёц фон Берлихинген, когда он триста пятьдесят — четыреста лет тому назад бежал из заточения в Гейльброннской Квадратной башне. Мы с Гаррисом наняли ту же комнату, где когда-то жил он и где местами еще уцелели обои, видевшие времена Гёца. Старинная резная мебель, должно быть, простояла здесь все четыреста лет, а некоторые застарелые запахи продержались, верно, и всю тысячу. В стене торчал железный крюк, на который, по словам нашего хозяина, грозный Гёц, отходя ко сну, вешал свою железную руку. Это очень большое, можно даже сказать огромное помещение расположено на первом этаже, понимай — на втором: в Европе дома такие высокие, что первый этаж у них не в счет, иначе подниматься наверх было бы слишком утомительно. Огненно-красные обои с огромными золотыми арабесками, сильно засалившиеся от времени, покрывали не только стены, но и двери. Двери пыли так плотно пригнаны, что рисунок не нарушался, и когда они были закрыты, отыскивать их приходилось на ощупь. В углу высилась печка — одно из тех монументальных квадратных изразцовых сооружений, которые напоминают склеп и наводят на мысль о смерти, в то время как вам хочется радоваться своему путешествию. Окна нашей комнаты выходили в проулок, за которым видны были конюшни, курятники и свиные хлевы на задворках каких-то доходных домов. В противоположных углах комнаты стояли, как обычно, две кровати, на расстоянии выстрела из одноствольного, оправленного медью дедовского пистолета. Узенькие, как и все немецкие кровати, они отличались и другой неискоренимой особенностью, присущей немецким кроватям, — сбрасывать на пол одеяло, стоило лишь вам забыться и уснуть.
Посреди комнаты стоял круглый стол, не уступающий размерами столу короля Артура; пока слуги собирали нам обед, мы пошли посмотреть знаменитые часы на фасаде старой ратуши.
Глава XII
Rathaus — или здание муниципалитета — один из самых оригинальных и красивых образцов средневековой архитектуры. Монументальный портал и ведущие к нему ступени обнесены массивной балюстрадой и украшены статуями рыцарей в натуральную величину и в полном вооружении. Часы на фасаде здания очень велики и необычного устройства. Поволоченный ангел выбивает часы, ударяя молотком в большой колокол; как только прекращается бой, Время, в виде человеческой фигуры в полный рост, поднимает песочные часы и перевертывает их; выходят два золотых овна и сталкиваются лбами; хлопает крыльями позолоченный петух. Но главную особенность составляют два дюжих ангела по обе стороны циферблата, подносящие к губам длинные рога, из которых они, как нам говорили, ежечасно выдувают мелодические звуки. Мы не удостоились их услышать. После нам объяснили, что они трубят в рог только ночью, когда город спит.
Внутри ратуши, на консолях вдоль стен, выставлены огромные высушенные кабаньи головы; под каждой — надпись, поясняющая, кто убил кабана и в каком отдаленном столетии. В особом помещении хранятся старинные архивы. Нам показали несметное число древних грамот; некоторые из них скреплены папой, на иных — надпись Тилли или же других прославленных генералов, а одно письмо собственноручно писано и подписано Гёцом фон Берлихингеном в городе Гейльбронне в 1519 году, вскоре после его побега из Квадратной башни.
Этот славный рыцарь-разбойник был глубоко набожен, гостеприимен и сострадателен и творил добрые дела; бесстрашный, неутомимый и предприимчивый воин, он не помнил зла и во всем проявлял великодушие и широту натуры. Он умел не замечать мелких обид — редкое качество по тем жестоким временам, а крупные умел простить и предать забвению, — но, впрочем, не раньше, чем сведет счеты с виновником. Охотно заступался он за горемыку-бедняка и готов был рисковать для него жизнью. Простой народ любил Гёца, память о нем и поныне живет в преданиях и балладах. Он грабил богатых путников на большой дороге или же из своего замка, забравшегося высоко в горы над Неккаром, коршуном налетал на обозы с товарами. В своих записках Гёц истово благодарит подателя благ за то, что, помня о его нуждах, он в трудные минуты выручает его, посылая ему немало ценной добычи. Отважный воин, он в бранных тревогах находил истинную радость. Двадцати трех лет от роду, при нападении на одну крепость в Баварии, он лишился правой руки, и даже не сразу заметил это в пылу битвы. Он не раз говаривал потом, что железная рука, которую ему смастерили и которую он носил более полувека, служит ему не хуже прежней руки из плоти и крови. С радостью приобрел я факсимиле письма, написанного этим славным немецким Робин Гудом, хоть и не мог его прочитать: старый вояка лучше владел мечом, нежели пером.
Спустившись вниз по берегу реки, увидели мы и Квадратную башню. Это почтенное строение весьма неприступно и весьма безобразно на вид. Внизу оно вовсе лишено входа. Очевидно, чтобы проникнуть в него, приставляли лестницу.
Побывали мы и в главном соборе, также чрезвычайно оригинальном старинном здании с высоким шпилем в виде башни, украшенной причудливыми изваяниями. В соборе по стенам висят большие медные таблицы с выгравированными надписями, прославляющими добродетели гейльброннских мужей, живших тому назад два-три столетия; рядом — грубо размалеванные портреты отцов города и их семейств, разодетых в чудные наряды своего времени. На первом плане изображен глава семейства, а за ним ряд быстро уходящих вдаль и уменьшающихся ростом его сыновей. Напротив сидит его супруга, а за ней длинный ряд так же уменьшающихся ростом дочерей. Семейства, как правило, большие, но перспектива хромает.
Затем наняли мы тележку с клячей, служившей еще Гёцу фон Берлихингену, и отправились за несколько миль в замок, именуемый «Вайбертрой», что, насколько я понимаю, означает: «Верность жен». Этот расположенный в живописной местности средневековый замок стоит на кургане, или холме, удивительно правильной округлой формы, довольно крутом, футов в двести высотой. Так как солнце палило нещадно, мы не решились взобраться наверх и предпочли принять замок на веру, ограничившись осмотром на расстоянии, покуда наша лошадь отдыхала, привалясь к забору. Место это ничем не интересно, если не считать связанного с ним предания, очень поэтического, — впрочем, судите о нем сами.
Жили в средние века два брата, два герцога, и случилось им в одну из войн биться друг против друга, так как один сражался за императора, а другой — на противной стороне. Одному из них и принадлежал тот замок и селение на вершине крутого холма. В его отсутствие явился сюда другой брат со своими рыцарями и воинами и повел осаду. Дело затянулось, так как жители защищались стойко и упорно. Но вот все припасы кончились, и в лагере осажденных начался голод; людей косили не так вражеские ядра, как голодная смерть. Наконец осажденные вынуждены были сдаться на милость неприятеля. Однако принц, руководивший осадой, был крепко сердит на них за долгое сопротивление; он сказал, что никого не помилует, кроме женщин и детей, — мужчины будут казнены, и все их достояние уничтожено. Тогда женщины пришли к победителю и, пав ниц, стали умолять, чтобы их мужьям оставили жизнь.
— Нет, — сказал принц, — ни один из них не уйдет живой; да и сами вы с детьми отправитесь в изгнание, лишитесь крова и друзей. Однако, чтобы вы не умерли с голоду, так и быть, окажу вам милость: пусть каждая возьмет с собой из дому столько ценного имущества, сколько сможет унести.
Вскоре ворота растворились, и из замка вереницей потянулись женщины, неся на спине своих мужей. Разгневанные этой хитростью, неприятельские солдаты хотели накинуться на них и перебить всех мужчин, но герцог остановил их, сказав:
— Нет, вложите мечи в ножны, ибо слово принца нерушимо.
К нашему возвращению в харчевню на Круглом столе короля Артура уже сверкала белая скатерть, и обер-кельнер со своим первым помощником, оба во фраках и белых шейных платках, завязанных бантом, внесли сразу и суп и жаркое.
Заказывал обед мистер Икс; когда подали вино, он взял бутылку, посмотрел на ярлык, потом на торжественно-похоронную физиономию обер-кельнера и заметил ему, что заказывал другую марку. Обер-кельнер тоже взял бутылку, окинул ее взглядом могильщика и сказал:
— Вы правы, прошу прощения. — И, обратившись к помощнику, невозмутимо прибавил: — Принесите другой ярлык!
Недолго думая, сорвал он с бутылки свеженаклеенный ярлык и отложил его, а как только принесли новый, наклеил его вместо сорванного. Превратив таким образом французское вино в немецкое выбранной клиентом марки, обер-кельнер преспокойно перешел к исполнению других своих обязанностей, словно такое чудотворство было для него привычным делом.
Мистер Икс очень удивился: он и не подозревал, что есть честные люди, проделывающие такие чудеса на глазах у всех, хотя ему прекрасно известно, сказал он, что сотни тысяч ярлыков ежегодно экспортируются из Европы в Америку, а это дает возможность крупным поставщикам снабжать покупателей по дешевке и без хлопот всеми марками заморских вин, на какие только будет спрос.
После обеда мы прошлись по городу и убедились, что при луне он не менее интересен, чем при дневном освещении. Повсюду узкие улочки и булыжные мостовые, нигде ни тротуаров, ни фонарей. Дома, стоящие веками, поместительны, как гостиницы. Кверху они расширяются: чем выше этаж, тем больше он выступает вперед на три стороны, а длинные ряды освещенных окон с частым переплетом, задернутых белыми муслиновыми, с узорчатым шитьем занавесками и украшенных снаружи цветочными ящиками, немало способствуют впечатлению нарядности и уюта. В небе стояла яркая луна, и от этого внизу резче становились свет и тени; трудно представить себе нечто более живописное, чем эти извилистые улочки с рядами высоких нависающих фронтонов, близко склоняющихся друг к другу, словно для того, чтобы посудачить по-соседски, и чем эти толпы людей, проплывающие попеременно то через пятна густого мрака, то через полосы лунного света. Почти весь город высыпал на улицу; в толпе переговаривались, пели, резвились, а иные, стоя в небрежных удобных позах, благодушествовали на крылечке.
На одной площади стояло какое-то общественное здание, обнесенное толстой ржавой цепью, провисающей между столбиков правильными фестонами. Мостовая здесь выложена большими плитами. Орава босоногих ребятишек с веселым криком качалась на цепях в ярком свете луны. Они не первые придумали эту забаву, даже их пра-пра-прадеды, будучи детьми, не первые ее придумали. Босые ножки, отталкиваясь от земли, выбили глубокие ямки в каменных плитах, — только многие поколения резвящихся детей могли это совершить. Повсюду в городе заметны черты упадка и тления, сопутствующие старости и говорящие о ней; но ничто, по-моему, так убедительно не свидетельствует о древности Гейльбронна, как эти истертые детскими ножками каменные плиты.
Глава XIII
Как только мы вернулись в гостиницу, я завел шагомер и положил его в карман, так как завтра был мой черед носить его при себе и высчитывать пройденные мили. Работа за истекший день вряд ли сильно его утомила.
Мы легли в десять часов, собираясь выступить на заре в обратный путь. Я ворочался с боку на бок, а Гаррис, по обыкновению, мгновенно заснул. Терпеть не могу людей, которые засыпают, едва положат голову на подушку; в этой черте есть что-то трудно определимое, что воспринимается если не как прямое оскорбление, то как бестактность, и такая, что с нею нелегко мириться. Я лежал, растравляя в себе чувство обиды и стараясь уснуть; но чем больше я старался, тем дальше убегал от меня сон. В темноте и скучном тет-а-тет с непереваренным обедом я томился безысходным одиночеством. Понемногу заработал и мозг, вернувшись к началу всех начал, к истокам всего, что когда-либо волновало ум человеческий; впрочем, дальше начала дело и не пошло; это была игра в пятнашки, мысли с лихорадочной торопливостью перескакивали с одного на вдутое, Не прошло и часа, как в голове у меня все смешалось в невообразимый хаос, я измучился, изнемог.
Усталость моя была так велика, что в конце концов победила даже нервное возбуждение; мне казалось, что я не сплю, а между тем я то и дело впадал в минутное забытье, от которого вдруг пробуждался с содроганием, едва не выворачивавшим мне суставы, и с чувством, будто я лечу стремглав с высокого обрыва. После того, как я семь-восемь раз летал с обрыва и таким образом убеждался, что одна половина моего мозга семь-восемь раз впадала в сон, меж тем как вторая, неспящая и напряженно работающая, и не подозревала о том, — минутные провалы сознания постепенно распространились и на остальную территорию моего мозга, и я наконец погрузился в дремоту, становившуюся все глубже и глубже и уже готовую перейти в полное блаженное тупое оцепенение, — как вдруг… но что же это было?
Мои притупившиеся чувства с огромным усилием частично вернулись к жизни и насторожились. И вот где-то, в необозримой дали, возникло что-то, что постепенно росло, и росло, и приближалось, и наконец объявилось как звук, — а я было принял это за нечто вполне осязаемое. Звук то слышался где-то за милю, — это, быть может, ропот грозы; то поближе, не больше чем за четверть мили, — уж не заглушённый ли это лязг и скрежет невидимой машины? Нет, звук приближается, — так, значит, размеренный топот марширующих войск? Но он все ближе и ближе, он уже рядом, в комнате… Да это просто мышь, грызущая деревянный плинтус! И из-за такой-то ерунды я боялся дохнуть!
Ладно, упущенного не вернешь, зато теперь я усну, наверстаю потерянное время. Я подумал это, не подумав. Против воли, сам того не желая, я начал вслушиваться в этот назойливый звук, чуть ли не отсчитывая про себя каждый скрип мышиного сверла. Вскоре занятие это стало даже доставлять мне мучительное наслаждение, и я мог бы стерпеться с ним, если бы мышь работала не отвлекаясь; но негодница то и дело прекращала возню, и самым мучительным было — напряженно ждать и прислушиваться, когда она опять возьмется за свое. В то же время я мысленно назначал за мышь награду — в пять, шесть, семь, десять долларов; наконец мне стали мерещиться и вовсе уже несообразные цифры, далеко превосходящие мои действительные возможности. Я пытался наглухо задраить уши, согнув их пополам, а потом сложив раз в пять-шесть и прижав к слуховому отверстию, — но ничего не достиг: нервозность так обострила мой слух, что, уподобившись микрофону, я отлично слышал сквозь все препятствия.
Мой гнев обратился в бешенство, и я поступил, как поступали все мои предшественники, начиная с Адама: я решил запустить в мышь чем-нибудь тяжелым. Я нагнулся за башмаками и, присев на постели, прислушался, стараясь определить, откуда идет звук. Но это оказалось невозможно, он был неуловим, как трескотня сверчка: когда вы думаете, что он здесь, можете быть уверены, что он совсем в другом месте. Я бросил башмак наудачу, и надо сказать — не пожалел сил. Он ударился в стену, как раз над головой Гарриса, и свалился прямо на него; я и не рассчитывал забросить его так далеко. Башмак разбудил Гарриса, и я уже обрадовался; однако Гаррис ничуть не рассердился, и мне стало стыдно. Хорошо, что он сразу же уснул. Тут мышь опять принялась скрести, и снова во мне зашевелилась ярость. Я не хотел вторично будить Гарриса, но от мыши никакого спасенья не было — пришлось запустить в нее и вторым башмаком. На этот раз я угодил в зеркало; их было два в комнате, и я, конечно, разбил то, что больше. Гаррис опять проснулся, но не выразил недовольства, чем окончательно меня обескуражил. Я решил стоически перенести все муки, лишь бы не потревожить его в третий раз.
Мышь, должно быть, убралась восвояси, и я незаметно задремал, но тут пробили часы. Я отсчитывал удары, пока звон не прекратился, и опять забылся сном; но тогда зазвонили другие часы, и я снова принялся считать; а потом и ангелы на ратуше, дуя в свои длинные рога, начали издавать нежные мелодические звуки. Никогда я не слышал ничего более прекрасного и таинственно-заунывного, но когда они зарядили трубить каждые четверть часа, я решил, что это уж слишком.
Каждый раз, как я на минутку забывался, меня будил новый шум. И каждый раз я не находил своего одеяла и вынужден был искать его на полу.
Наконец сон мой совсем разогнало. Я примирился с фактом, что мне так и не удастся заснуть. Сна ни в одном глазу, и хочется пить, и бьет лихорадка. Я ворочался с боку на бок, пока не догадался, что самое лучшее — одеться, пойти в ближайший сквер, умыться у фонтана, покурить и провести остаток ночи в размышлениях.
Я думал, что смогу одеться впотьмах, не обеспокоив Гарриса. Правда, гоняясь за мышью, я куда-то забросил башмаки, но по летнему времени, и притом ночью, можно было обойтись домашними туфлями. Итак, я тихонько встал и мало-помалу натянул на себя все, за исключением одного носка. Анафемский носок как сквозь землю провалился. Однако я должен был его найти; я стал на четвереньки, надев одну туфлю на ногу, а другую держа в руке, и осторожно пополз вперед, загребая вокруг себя руками, — но безуспешно! Я стал постепенно расширять круги, все так же шаря и загребая руками. Половицы немилосердно трещали подо мной. И всякий раз, как мне случалось наткнуться рукой на какой-нибудь предмет, он производил в тридцать пять или тридцать шесть раз больше шума, чем если бы это было днем. И всякий раз я останавливался и, затаив дыхание, прислушивался, не проснулся ли Гаррис, и, убедившись, что он спит, продолжал елозить по полу. Я ползал и ползал, но проклятый носок так мне и не попадался, попадалась только мебель. Ложась спать, я даже не заметил, что в комнате полно мебели, особенно стульев — что ни шаг, то стул, — уж не въехали ли сюда тем временем две-три семьи? А из стульев ни один не подвернулся мне под руку, зато я то и дело ударялся о них с размаху головой. Мое раздражение росло медленно, но верно, и, продолжая шарить вокруг себя, я нет-нет давал ему выход в негромком, но выразительном замечании.
Наконец, в припадке язвительной злости, я сказал себе, что обойдусь без носка. Итак, я встал и решительно направился к двери… я думал, что к двери, но наткнулся на собственный призрачный образ в уцелевшем зеркале. На миг у меня перехватило дыхание; кроме того, я только сейчас понял, как безнадежно я заплутался; я понятия не имел, где я. Убедившись в этом, я так обозлился, что вынужден был сесть на пол и за что-нибудь ухватиться, я чувствовал — сейчас я такого наговорю, что небу станет жарко. Если бы в комнате было одно зеркало, оно помогло бы мне сориентироваться, но в том-то и дело, что их было два, а два — это все равно что тысяча; да еще они висели на противоположных стенах. Я различал смутные пятна окон, но в голове у меня было все вверх дном, я помещал их не туда, где им полагалось быть, и окна больше путали меня, чем помогали.
Я встал с пола и сшиб какой-то зонтик; упав на гладкий, скользкий, ничем не покрытый пол, он загремел, как пистолетный выстрел; я стиснул зубы и замер… Слава богу, Гаррис не шевелится. Я снова приставил зонтик к стене тихо и осторожно, но едва отвел руку, как он полетел с тем же грохотом на пол. Я весь сжался и минуту прислушивался со сдержанной яростью, — но нет, никто не проснулся, все безмолвствовало. Тогда я, рассчитывая каждое движение, приставил зонтик к стене и отвел руку — он опять повалился на пол.
Я воспитан в строгих правилах, но если бы в этой пустынной обширной комнате не царила торжественная, зловещая тишина, я бы наверняка обмолвился двумя-тремя словцами из тех, что не рекомендованы к употреблению в душеспасительных брошюрах, как не способствующие их продаже. Когда б мои умственные способности не были истощены до предела пережитыми испытаниями, мне бы и в голову не пришло ставить зонтик острым концом на гладкий, как стекло, немецкий пол, да еще в таких потемках — это и днем-то удается разве что в одном случае из пяти. Некоторое утешение у меня все же оставалось: Гаррис не шевелился, он крепко спал.
Зонтик не мог служить мне ориентиром — их стояло и комнате целых четыре, и все как есть одинаковые. Я решил пойти вдоль стены и нащупать дверь. Встав на ноги, я приступил к этой операции, но тут же сорвал с крюка картину. Картина была небольшая, но шуму она наделала, точно целая панорама. Гаррис и на этот раз не пошевелился, но я понимал, что если так и пойду швыряться картинами, то обязательно его разбужу. Пожалуй, решил я, не стоит выходить на улицу. Отыщу-ка лучше Круглый стол короля Артура — я уже несколько раз натыкался на него, он и послужит мне базой для экспедиций по розыску моей кровати; найдя кровать, я найду на умывальнике кувшин с водой, — по крайней мере, утолю жажду и завалюсь спать. Итак, я отправился в путь ползком, потому что ползти значительно быстрее и надежнее — можно не бояться что-нибудь опрокинуть. Я нашел все-таки стол — теменем, — потер ушибленное место, встал и постарался, вытянув руки и растопырив пальцы, устоять на ногах. Сперва я наткнулся на стул, потом на стену, потом на другой стул, потом на диван, потом на альпеншток и другой диван, — это сбило меня с толку: мне помнилось, что в комнате один диван. Опять я добрался до стола и наново пустился в поиски: еще какие-то стулья.
Тут я спохватился, что стол круглый — и, следовательно, не может служить исходной базой; а потому я расстался со столом и, пробираясь наудачу в лабиринте стульев и диванов, забрел в незнакомые края, где умудрился сбросить подсвечник с каминной полки; спасая подсвечник, я сбросил лампу; спасая лампу, сбросил кувшин, и он со звоном полетел на пол. «Ага, голубчик, — подумал я, — вот я и нашел тебя! Я знал, что ты где-то рядом!» Но тут Гаррис завопил: «Караул, режут!» и: «Держи вора!», а закончил словами: «Спасите, тону!»
Падение кувшина подняло на ноги весь дом. Первым пригарцевал мистер Икс в длинной ночной рубахе, со свечой в руке, а за ним юный Зет, также со свечой; в другую дверь ввалилось целое шествие, кто со свечой, кто с фонарем, — хозяин и двое немцев-постояльцев в своих длинных рубахах, и горничная в своей.
Я огляделся. Я оказался у постели Гарриса, за целый квартал от моей постели. В номере был только один диван, он стоял у самой стены, и один стул посреди комнаты, на который можно было наткнуться, — я вращался вокруг него, как планета, и сталкивался с ним, как комета, добрую половину ночи.
Я объяснил, что и как здесь произошло. После чего отряд под началом хозяина гостиницы благополучно отбыл, а наш отряд занялся приготовлениями к завтраку, потому что уже начало рассветать. Я мельком взглянул на шагомер — оказалось, я сделал за ночь сорок семь миль. Но я нисколько не огорчился, — для чего же я и ехал сюда, если не для путешествия пешком?
Глава XIV
Когда наш хозяин узнал, что я и мои товарищи — художники, он проникся к нам уважением; услышав же, что мы путешествуем пешком по Европе, он зауважал нас еще больше.
Он рассказал нам все, что можно было рассказать о дороге в Гейдельберг, о том, какие места лучше обойти стороной, а где подольше задержаться; взял с меня за разбитые ночью предметы меньше, чем они стоили; попотчевал нас напоследок превосходным завтраком, присовокупив к нему целую гору светло-зеленых слив, которыми Германия славится; он так пекся о нас, что не хотел и слышать, чтобы мы пешком отбыли из Гейльбронна, и распорядился подать для нас лошадь и тележку Гёца фон Берлихингена.
Я зарисовал этот славный выезд. Разумеется, на это не надо смотреть как на «работу», а лишь как на «этюд», по выражению художников, — своего рода заготовку для будущей картины. В моем наброске немало погрешностей, как то: тележка не поспевает за лошадью, — это серьезный недостаток; далее — фигурка, убегающая с дороги, явно мала: она, как мы говорим, вне перспективы; две верхние линии легко смешать с лошадиной спиной, а между тем это вожжи; в тележке как будто не хватает колеса, что, разумеется, будет исправлено в законченной работе. Та штука, что развевается сзади, не флаг, а занавеска. Та, что повыше, — солнце, но здесь не в должной мере чувствуется расстояние.
Сейчас я уже не припомню, что изображает штука, находящаяся впереди бегущего человека, — стог ли сена, или женщину. Мой этюд был выставлен в Парижском «Салоне» в 1879 году, но не был удостоен медали: за этюды не награждают медалями.
Подъехав к мосту, мы отпустили свой экипаж. Вся река была забита плавучим лесом — длинными тонкими ободранными сосновыми стволами; мы стояли на мосту и, облокотясь на его перила, наблюдали, как плотовщики вяжут плоты. Здесь это делают на особый лад, принимая во внимание извилистое течение и очень узкое русло Неккара. Плоты — от пятидесяти до ста ярдов длины и постепенно сужаются: от девяти бревен в ряд на корме до трех на носу. Управляют плотом с помощью длинного шеста, главным образом стоя на носу, причем здесь умещается только один плотовщик — ведь каждое бревно в обхват не толще девичьей талии; отдельные звенья свободно соединены друг с другом, что и позволяет плоту маневрировать по извилинам прихотливого течения.
Неккар местами так узок, что с берега на берег можно перебросить собаку — надо только иметь ее; если в этих узких горловинах встречаются крутые повороты, то плотовщику зевать не приходится. Реке не всегда позволяют разлиться по всему руслу, доходящему до тридцати — сорока метров ширины; местами она перегорожена каменными дамбами на три равных потока, причем основная масса воды, наибольшая сила течения и глубина приходятся на среднее русло. При спаде воды эти аккуратные, узкие поверху дамбы вершка на четыре-пять выступают наружу, наподобие конька затопленной крыши; в половодье их совсем заливает. Довольно шайки воды, чтобы вызвать в Неккаре заметный подъем воды, и ведра, чтобы она вышла из берегов.
Такие дамбы имелись и против нашего «Шлосс-отеля». Я часами просиживал в своей стеклянной клетке, наблюдая, как длинные узкие плоты скользят по главному каналу, задевая правобережную дамбу и тщательно нацеливаясь на средний пролет в каменном мосту ниже по течению; я терпеливо следил за каждым плотом, мечтая увидеть, как он врежется в устой моста и разлетится на части, но неизменно терпел разочарование. Как-то один из плотов все же разбился, но я, к сожалению, прозевал это зрелище, так как уходил в номер закурить.
Когда я в то утро стоял на Гейльброннском мосту и глядел на плоты, во мне вдруг заговорил демон предприимчивости, и я сказал своим спутникам:
— Что до меня, то я еду в Гейдельберг на плоту. Кто со мной?
Они слегка побледнели, и все же каждый из них с напускным спокойствием вызвался меня сопровождать. Гаррис только решил сперва протелеграфировать матери: он счел это своим долгом, так как он ее последняя опора в этом мире; а пока он бегал на почту, я подошел к самому длинному и внушительному плоту и окликнул его капитана дружеским «Здорово, моряк!» — чем сразу установил с ним приятельские отношения, и мы стали толковать о деле. Я рассказал ему, что мы направляемся пешком в Гейдельберг, так не подвезет ли он нас в качестве платных пассажиров. Объяснялся я с ним отчасти через посредство юного Зета, свободно говорившего по-немецки, а отчасти через мистера Икса, изъяснявшегося по-немецки весьма своеобразно. Сам я отлично понимал немецкую речь — не хуже того сумасшедшего, что изобрел ее, но сговориться с немцем мне легче всего через переводчика.
Капитан подтянул штаны и задумчиво перекинул во рту табачную жвачку. Затем он сказал то, что и должен был сказать, по моим расчетам, — а именно, что у него нет разрешения возить пассажиров, и он боится, как бы его не притянули, если дойдет до начальства или если случится что непредвиденное. Пришлось мне зафрахтовать плот вместе с его экипажем и принять всю ответственность на себя. Весело распевая, вахта принялась за работу; матросы, выстроившись по штирборту, дружными усилиями вытянули канат, подняли якорь, и наше судно величественно двинулось по реке, развив скорость до двух узлов в час.
Наша компания собралась посреди корабля. Сначала разговор носил мрачноватый характер — толковали больше о быстротечности жизни, о ее ненадежности, об опасностях, подстерегающих человека, и о том, что мудрость учит нас быть готовыми к худшему; поминали, понизив голос, коварство слепой пучины и тому подобные материи; но по мере этого как серый восток разгорался и таинственная тишина и торжественность предрассветного часа уступали место птичьему ликованию, наш разговор становился веселее, и мы воспрянули духом.
Германия летом — венец всего прекрасного, но кто не спускался с плотовщиками по Неккару, тот не уразумел, не ощутил, не прочувствовал всех оттенков этой сладостной и мирной красоты. Движение плота — это движение в чистом виде: незаметное, скользящее, плавное и бесшумное, оно успокаивает лихорадочную суматошливость, усыпляет нетерпение и нервозную спешку. Под его умиротворяющим воздействием отступают преследующие нас заботы, огорчения и печали, и бытие становится сном, очарованием, глубоким созерцательным экстазом. Это плавное скольжение не похоже ни на изнурительную ходьбу по жаре, ни на тряску и удушливом, пыльном, грохочущем вагоне, ни на утомительную скачку в коляске на измученных лошадях по слепящим белизной дорогам.
Мы бесшумно скользили мимо благоуханных зеленых берегов, испытывая все нарастающее чувство покоя и довольства. Местами берег прятался за непроницаемыми зарослями ив; порою нас провожали с одной стороны величавые холмы, одетые густолиственным лесом, в с другой — открытые равнины, пламенеющие яркими маками или синеющие васильками; иногда мы заплывали в тень дубрав, а потом скользили мимо обширных выгонов, поросших свежей бархатистой травой, зеленой и сверкающей, — неистощимое очарование для глаз. А птицы! Они были повсюду; то и дело шныряли они над рекой взад и вперед, и их ликующее щебетание ни на минуту не смолкало.
Какое наслаждение, какая отрада — видеть, как солнце творит новое утро и постепенно, терпеливо, любовно одевает его все новой и новой прелестью, все новым и новым великолепием, пока чудо не завершено. И насколько величественней это таинство, когда наблюдаешь его с плота, а не из пыльного окошка, затерянного в глуши железнодорожного полустанка, где ты в ожидании поезда грызешь окаменелый бутерброд.
Глава XV
Мужчины, женщины и скот уже трудились на полях по утренней росе. То и дело кто-нибудь подсаживался к нам, когда мы скользили вдоль зеленых берегов, проезжал ярдов сто и, посудачив с нами и с командою, возвращался, освеженный прогулкой, на берег.
Но только мужчины; женщинам — недосуг. Чего только они не делают! Они жнут и сеют, они молотят и веют; они перетаскивают на закорках чудовищные тяжести или перевозят не менее чудовищные грузы на тачках куда-нибудь на край света; когда нет у них собаки или коровенки, они сами впрягаются в тележку, когда есть — впрягаются им в помощь. Возраст роли не играет — чем старше бабка, тем она, смотришь, крепче. В деревне у женщины нет определенных обязанностей, и ома берется за все; иное дело в городе: тут у нее свой круг обязанностей, остальное возложено на мужчину. Например, в гостинице горничная всего-навсего убирает постели, разводит огонь в пяти-шести десятках каминов, приносит полотенца и свечи, натаскивает несколько тонн воды, разнося ее по нескольким этажам, пинт по сто зараз, в исполинских медных кувшинах. Работы у нее не больше как на восемнадцать — двадцать часов в сутки, а если устанет и захочет отдохнуть, никто не мешает ей стать на колени и вымыть пол в коридорах и чуланах.
Утро разгоралось, солнце пригревало все сильнее. Мы сбросили верхнюю одежду, уселись рядком на край плота, раскрыли зонты и, болтая ногами в воде, любовались видами. Время от времени кто-нибудь из нас бросался в воду поплавать и понырять. На каждой вдающейся в реку зеленой косе расположилась своя группа голых ребятишек, мальчики и девочки отдельно, — девочки обычно под материнским присмотром какой-нибудь женщины постарше, устроившейся со своим вязанием под тенью дерева. Мальчики подплывали к нам, а девочки, стоя в воде по колени, на минуту переставали брызгаться и резвиться, чтобы проводить наш плот невинным взором. Как-то на крутом повороте мы застигли врасплох тоненькую девочку лет двенадцати, как раз входившую в воду. Бежать было поздно, но она с честью вышла из положения: быстро заслонилась гибкой ивовой веткой и, придерживая ее рукой, воззрилась на нас с простодушным, беспечным любопытством. Так она стояла, пока мы плыли мимо. Она была восхитительна и со своей ивовой веткой являла прелестную картину, которая не оскорбила бы скромности и самого чопорного зрителя. Молодой зеленый ивняк по низкому берегу хорошо оттенял белизну ее кожи, а сквозь кусты и над кустами светились оживленные личики и белые плечики двух девочек поменьше.
К полудню мы услышали радостный возглас:
— Судно впереди!
— Где? — отозвался капитан.
— С наветренной стороны, в трех румбах от носа!
Мы бросились вперед, стремясь увидеть приближающееся судно. Оказалось, пароходик. С мая по Неккару начало курсировать первое паровое судно. Это был буксир весьма странного устройства и вида. Я часто наблюдал его с балкона и, не замечая у него ни колес, ни винта, удивлялся, как он движется. Буксир подходил, вспенивая воду и сотрясая воздух оглушительным грохотом, который еще усиливали частые хриплые гудки. Он вел за собой девять плашкоутов, растянувшихся по реке длинной стройной вереницей. Мы повстречались с ним в узком проходе между дамбами, где едва можно было разминуться. Пока буксир, кряхтя и пыхтя, проходил мимо, мы разглядели, в чем секрет его движения. Судно двигалось вверх по реке не с помощью колес или винта, а подтягивалось, наматывая огромную цепь, проложенную по речному дну. Длиной она в семьдесят миль, и только оба ее конца закреплены. Цепь проходит через нос корабля, набирается на лебедку и выпускается наружу с кормы. Буксир подтягивается по цепи и таким образом плывет вверх или вниз по течению. У него нет ни носа, ни кормы в обычном смысле слова, а только на обоих концах по рулю с большим пером. Буксир никогда не поворачивает кругом. Оба руля действуют одновременно и обладают достаточной силой, чтобы забирать вправо, влево и маневрировать вдоль излучин, невзирая на сильное сопротивление, оказываемое цепью. Я бы не поверил, что такая вещь возможна, но я видел это собственными глазами и потому знаю, что по крайней мере одна невозможная вещь — возможна. Какое еще небывалое чудо сотворит теперь человек?
Попадались нам и большие плашкоуты, шедшие вверх по реке при помощи парусов, мулов и ругани — трудное и хлопотливое дело! Стальной канат тянется от передней топ-мачты к упряжке мулов, бредущей гуськом по бечевнику ярдах в ста впереди, и артель погонщиков, не жалея побоев, божбы и понуканий, кое-как ухитряется выжимать из нее от двух до трех миль в час против сильного течения. Неккар издавна служит каналом для переброски грузов, он кормит немало людей и животных; но теперь, когда новый буксир, довольствуясь небольшим экипажем и одним-двумя бушелями угля, проводит девять барж вверх по реке за один час несравненно дальше, чем это сделали бы тридцать человек и тридцать мулов за два часа, — теперь предполагают, что тягловый промысел дышит на ладан. Уже спустя три месяца после первого был спущен на воду и второй буксир.
В полдень мы пристали к берегу и, пока плот нас дожидался, запаслись несколькими бутылками пива и заказали жареных кур, после чего опять пустились в плавание и сели закусывать, покуда пиво не согрелось, а куры не остыли. Трудно вообразить себе что-либо более приятное, чем такой обед на плоту, скользящему по излучинам Неккара мимо зеленых лугов, лесистых холмов и сонных деревень, мимо неприступных утесов, увенчанных осыпающимися башнями и бойницами.
В одном месте увидели мы немца, изрядно одетого, но без очков. Не успел я распорядиться отдать якорь, как уже и след его простыл. Я очень пожалел об этом, мне так хотелось увековечить его в эскизе. Но капитан уверил меня, что потеря невелика: хитрец, разумеется, припрятал очки в кармане и не носит их только для пущего эффекта.
Пониже Гасмерсгейма увидели мы Горнберг, старинный замок Гёца фон Берлихингена. Он стоит на крутом холме, на высоте двести футов над уровнем реки; высокие стены увиты диким виноградом, а из-за них выглядывают деревья и остроконечная башня в семьдесят пять футов высотой. Крутой откос от замка до самого берега разделан в виде террас и густо засажен виноградными лозами, — это все равно что выращивать что-нибудь на кровле мансарды. На этом побережье каждый уступ, обращенный к солнцу, отдан винограду. Вся местность славится своим рейнским вином. Немцы и восторге от рейнского вина; они разливают его в высокие, стройные бутылки и очень ценят как приятный напиток. По наклейке его можно отличить от уксуса.
Через холм, где стоит Гориберг, предполагают проложить туннель, и под замком пройдет новая железная дорога.
В двух милях от Горнберга, в невысокой скале, есть пещера, где, по словам нашего капитана, некогда скрывалась прекрасная наследница Горнберга — госпожа Гертруда. Было это семьсот лет назад. Немало богатых и знатных рыцарей искали ее руки, среди прочих женихов — бедный и худородный рыцарь Вендель Лобенфельд. По упрямству, присущему всем героиням рыцарских романов, прекрасная Гертруда предпочла бедного и худородного почитателя более достойным женихам. И по здравому разумению, присущему всем отцам таких героинь, фон Берлихинген тех времен запер дочь в подземелье, или в каземат, или в карцер, или что там у него было на такой случай, поклявшись не выпускать ее, покуда она не изберет себе супруга среди знатных и богатых почитателей. Те навещали ее в заточении и донимали своим искательством, но тщетно: сердце ее было отдано презренному и нищему крестоносцу, бившемуся с сарацинами в Святой Земле. Наконец дева решила, что довольно ей терпеть докучные приставания богатых женихов, и как-то ночью, в грозу и бурю, бежала — спустилась вниз по реке и укрылась в пещере на другом берегу. Отец обыскал всю округу, но так и не напал на ее след. Проходил день за днем, а от дочери все нет и нет вестей; несчастного отца стала мучить совесть, и он велел огласить, что, если дочь его права и вернется, он не станет больше ей противиться, — пусть выходит за кого угодно. Но проходили месяцы, и надежды оставили старика; он отказался от былых своих занятий и забав, посвятил себя делам благочестия и только в смерти видел теперь избавление.
А между тем каждую ночь, ровно в двенадцать, пропавшая без вести наследница Горнберга стояла в белых одеждах у входа в пещеру и пела любовную балладу, которую сочинил для нее крестоносец.
Она рассудила, что, если милый вернется жив и невредим, суеверные крестьяне в тот же час расскажут ему о привидении, поющем в пещере; и когда ему перескажут эту балладу, которую знали только они оба, он догадается, что милая его жива, и придет сюда искать ее. Время шло, и жителями тех мест овладел великий страх перед привидением из таинственной пещеры. Говорили, будто каждого, кому выпало несчастье услышать его пение, постигала та или другая неудача. Вскоре любую беду, какая случалась в той местности, стали приписывать окаянному пению. Ни один лодочник больше не решался проехать ночью мимо пещеры, крестьяне же и днем обходили ее стороной.
Верная дева пела ночь за ночью, месяц за месяцем, не уставая ждать: она верила, что награда ее не минует. Прошли долгие пять лет, а все так же каждую ночь, ровно в двенадцать, звуки жалобной песни лились над притихшей землей, и лодочники и крестьяне, заслышав ее издалека, затыкали уши и с содроганием шептали молитву.
Но вот крестоносец вернулся, бронзовый и весь в шрамах, венчанный славой, которую он мечтал сложить к ногам любимой. Старый владетель Горнберга принял его, как сына, просил не покидать его, быть утешением и благословением его старости; однако рассказ о преданности девушки и о горестной ее судьбе так подействовал на рыцаря, что он стал сам не свой: он не мог наслаждаться заслуженным покоем; он говорил, что сердце его разбито, что он отныне посвятит себя высоким подвигам человечности и, обретя достойную смерть, воссоединится с верным сердцем той, чья любовь служит ему к чести больше, чем все одержанные победы.
Когда люди прослышали о его решении, они пришли к крестоносцу и рассказали, что в таинственной пещере обитает свирепый дракон в образе человека, страшилище, с которым еще не отважился сразиться ни один рыцарь, — и просили избавить страну от злой напасти. На что рыцарь сказал им, что он так и сделает. Поведали ему и о песне; но, когда он пожелал узнать, как эта песня поется, то услышал в ответ, что она уже забыта, так как за последние четыре года, если не больше, никто не отважился внимать ей.
Незадолго до полуночи крестоносец спустился в лодке по реке, держа в руках свой верный лук. Лодку бесшумно сносило по быстрине среди туманных отражений деревьев и скал, а он все не сводил глаз с невысокого утеса, к которому приближался.
Подплыв совсем близко, увидел он черное устье пещеры. Но что это там, не белая ли тень? Да, это она! И тут полилась жалобная песнь и далеко разнеслась по лугам и волнам… И вот медленно наставляется лук, берется точный прицел, послушная стрела летит по назначению, — тень, не обрывая песни, клонится и никнет; и рыцарь, вынимая из ушей комки шерсти, слышит знакомые слова — увы, слишком поздно!.. Ах, зачем только он заткнул шерстью уши!
Крестоносец снова ушел в поход и вскоре пал в бою во славу Креста. По преданию, дух несчастной девушки еще не одно столетие ночь за ночью пел, ровно в полночь, у входа в пещеру, но теперь песня никому не несла беды; и хотя многие пытались подслушать таинственное пение, редко кому было даровано это счастье, ибо слышать его мог лишь тот, кто ни разу не нарушил верности. В народе ходит слух, будто и сейчас еще не смолкло это пение, но доподлинно известно, что в этом столетии никто не удостоился слышать его.
Глава XVI
Это предание приводит мне на память другую легенду — легенду о Лорелей, родившуюся на Рейне. Существует и песня под названием «Лорелей».
Германия богата народными песнями, их слова и мелодии порой на редкость красивы, но особенно любима в народе «Лорелей». Вначале я не находил в ней ничего хорошего, но постепенно она пленила и мое сердце, и теперь это мой любимейший напев.
Не думаю, чтобы «Лорелей» была широко известна и Америке, иначе я бы, верно, раньше с ней познакомился. Но то, что я не познакомился с ней раньше, доказывает, что и многим в моем отечестве так же не повезло, как и мне; ради их-то я и хочу привести здесь текст и мелодию песни. А чтобы освежить ее в памяти читателя, привожу заодно и легенду о Лорелей. Кстати она у меня под рукой, в сборнике «Рейнских сказаний», переложенных на английский язык все тем же неистощимо гениальным Гарнемом, Бакалавром Искусств. Я выписываю ее отчасти и затем, чтобы освежить и в собственной памяти, поскольку я ее никогда не читал.
Лора (или Лоре) была речная нифма, имевшая обыкновение сидеть над Рейном на высокой скале, именуемой Лей, или Ляй (сравни с английским lie — враки), и заманивать беспечных лодочников в бурные водовороты, нарушающие здесь плавное течение Рейна. Зачарованные ее грустным пением и чудной красотой, они забывали все на свете, глядели только на нее и, подхваченные стремниной, гибли, разбиваясь об острые рифы.
В те времена седой древности жил неподалеку в своем величественном замке граф Бруно с сыном — графом Германом, юношей лет двадцати. Наслышавшись о необычайной красоте Лоры, Герман воспылал к ней страстью, хотя никогда ее не видел. Вечерами он бродил окрест скалы Лей с цитрою в руках, изливая, по словам Гарнема, «свое Томленье в тихом Пенье». Во время одной такой прогулки он «внезапно увидел на вершине скалы некое сияние несравненной яркости и цвета, которое постепенно сужающимися кольцами наконец сгустилось в чарующий образ красавицы Лоры».
«Невольный крик радости вырвался у юноши, он выронил цитру и, простирая руки, громко возглашал имя загадочного Существа, что, казалось, ласково к нему клонилось и дружески его манило; более того — если уши не обманывали его, она тоже выкликала его имя неизъяснимо сладостным шепотом, приличествующим любви. Вне себя от блаженства, юноша потерял Сознание и без сознания рухнул на землю».
После этого Герман стал неузнаваем. Равнодушный ко всему, бродил он по замку погруженный в мечты, упиваясь грезами о своей волшебнице. «Старый граф с сокрушением наблюдал сии перемены в сыне», но причина их оставалась ему неясна; он старался отвести его мысли в более светлое русло, но безуспешно. Тогда старый граф решил прибегнуть к родительской власти. Он приказал сыну отправиться в военный лагерь. Сын дал обещание. Вот что говорится дальше у Гарнема:
«Накануне отъезда пожелал он ввечеру вновь навестить Лей, чтобы вознести на алтарь нимфы свои Вздохи, Звуки своей Цитры и свои Песни. В своей лодке, на этот раз в обществе своего верного оруженосца, поплыл он вниз по реке. Луна изливала окрест свой серебряный Свет; крутые прибрежные холмы представлялись Герману фантастическими чудовищами, а высокие дубы по обоим берегам склоняли к нему свои могучие Ветви. Едва они достигли Лея, как попали в буруны; охваченный неизъяснимой тревогой, слуга молил пристать к берегу, однако Рыцарь ударил по струнам своей Гитары и запел:
Ты мне явилася во тьме ночной,
Сияя невозможною красой,
Фигурой сотканная из лучей,
А волосы соперничают о ней.
В одеждах цвета горлинки крыла
Рукою знак любви мне подала,
И сладостных очей очарованье
Сулит мне — о! — надежду на свиданье.
О милая, дозволь припасть к твоим ногам,
Блаженство мы разделим пополам,
Когда в твой влажный дом меж скалами
Сойду я преданным вассалом».
Уже то, что Герман отправился в это гиблое место, было безрассудно; но то, что при этом он распевал такие куплеты, было и вовсе непростительной ошибкой. На этот раз Лорелей не стала «выкликать его имя неизъяснимо сладостным шепотом». Нет, злосчастная песня произвела в ней «внезапные и резкие перемены»; да и не только в ней: даже у оскорбленной природы перевернулось все нутро, ибо — «Едва разнеслись те звуки, как всюду вокруг послышался шум и ропот, будто зазвучали голоса над и под водой. На Лее вспыхнуло пламя, Волшебница, как и в тот раз, парила над ним, отчетливо и настойчиво маня ослепленного страстью Рыцаря правой рукой, меж тем как жезлом, зажатым в левой, она заклинала воды. Река вздулась к небесам; невзирая на все усилия, лодка опрокинулась; волны перехлестывали через борт, и, ударившись о твердые камни, Лодка разлетелась в Щепки. Юношу поглотила пучина, оруженосца же выбросило на берег мощной волной».
Лорелею уже много веков клянут на чем свет стоит, но в данном случае ее поведение, надо признать, заслуживает всяческой похвалы. Поневоле чувствуешь к ней симпатию и прощаешь ей все прегрешения и память о том добром деле, которым она увенчала и завершила свою карьеру.
«С той поры никто не видел Волшебницу; но ее пленительное пение многие слышали и после. В прекрасные прохладительные ночи, когда луна изливает по Окрестности свой серебряный свет, лодочник слышит и бурлящих струях отраженный Звук ее чарующего голоса, поющего в хрустальном замке, и со страхом и сожалением вспоминает он юного графа Германа, обольщенного Нимфой».
Стихотворение Генриха Гейне «Лорелей» положено на музыку. Эту песню Германия распевает уже сорок лет и будет петь вечно — быть может.
У меня издавна зуб на людей, которые приводят иностранные тексты и не поясняют их тут же переводом. Предположим, что читатель — это я; если автор надеется, что я и сам разберусь, то он, конечно, льстит моему самолюбию, — но пусть он лучше позаботится о переводе, а я, так и быть, поступлюсь самолюбием.
Дома мне было бы нетрудно раздобыть перевод стихов, — но я за границей, где это невозможно, а потому я и решился взяться за дело сам. Едва ли мой перевод хорош — стихи не по моей части, но он вполне отвечает цели, которую я себе ставлю: дать несведущей в немецком девице рифмованные строчки, к которым она могла бы прицепить мелодию, — хотя бы до той поры, пока ей не подвернется перевод получше, сделанный настоящим поэтом, умеющим передать поэтическую мысль иностранного писателя средствами своего языка.
ЛОРЕЛЕЙ
Что значит, не пойму я…
Тоскою душа смятена.
Тревожит меня неотступно
Старинная сказка одна.
Прохладно. Все светом вечерним
Таинственно озарено.
Вершины гор над Рейном
Закатное пьют вино.
На троне — прекрасная дева,
А троном — высокий утес.
Пламенеет колец ее жарче
Червонное золото кос.
Расплела золотые косы
И песню поет она,
Которая неодолимой,
Чарующей силы полна.
Гребца в его маленькой лодке
Та песня зовет и манит.
Не видит он пенных бурунов,
Он только на деву глядит.
Есть у меня и перевод Гарнема, Бакалавра Искусств, напечатанный в тех же «Рейнских сказаниях», но он не подходит для упомянутой цели, так как царственно небрежен в размере: стих у него не соответствует мотиву; концы строчек местами повисают, а местами обрываются, но заполнив музыкального такта; и все же у перевода Гарнема свои крупные достоинства, и я нахожу нужным отвести ему место на страницах моей книги. По-моему, этот стихотворец еще неизвестен в Америке и Англии, и я с тем большим удовольствием представляю его читателю, что мне принадлежит честь его открытия.
ЛОРЕЛЕЙ
(Перевод Л. У. Гарнема, Бакалавра Искусств)
Что это значит такое,
Зачем я душой удручен?
Уму моему не дает покоя
Сказка из старых времен.
Холоден воздух, стемнело,
А Рейн преспокойно течет в тишине.
Верхушка горы заалела,
В вечернем заката огне.
Сидит на горе красотка.
Роскошно здесь, в высоте.
Наряд ее блещет, из золота соткан,
Чешет она золотые волосы те.
Чешет их золотою гребенкой
И песню поет она,
А песня волшебно-звонкой
Мелодией звучна.
Пловца в его лодке неистово
Уже тоска томит.
Он рифа не видит кремнистого,
Он ввысь и ввысь глядит.
Трудно представить себе перевод более близкий. Он передает все факты, и в должной последовательности. Количественно в нем ничего не упущено. Он лаконичен, как накладная. Таким и должен быть перевод, ему надлежит точно передавать мысль подлинника. Вам не спеть «Роскошно здесь, в высоте» — этот стих не укладывается в мотив, и петь его небезопасно; зато он с неотступной точностью передает «Dort oben wunderbar», он пригнан, как пластырь. Переложение мистера Гарнема обладает и другими достоинствами — сотней достоинств, — но незачем перечислять их все. Читатель сам их откроет.
Ни один специалист не должен воображать себя монополистом. И у Гарнема есть соперник. Мистер Икс познакомил нас с книжицей, которую он приобрел во время пребывания в Мюнхене. Называется она «Каталог картин Старой Пинакотеки» и написана на самобытнейшем английском наречии.
Я позволю себе привести оттуда несколько выдержек:
«Воспрещается пользоваться означенной работой для публикаций подобного же рода или же для самовольной перепечатки оной».
«Вечерний ландшафт. На переднем плане возле пруда и купы белых берез ведет тропинка, оживленная прохожими».
«Ученый муж в циничной драной одежде, с открытой книгой в руке».
«Св. Варфоломей и его Палач с ножом для учинения мученической кончины».
«Портрет молодого человека. Долго почитался портретом Бинди Альтовити; ныне иными знатоками выдается за самописанный автопортрет Рафаэля».
«Сусанна, купающаяся, застигнута двумя старцами; на заднем плане побивание осужденного каменьями».
(«Побивание» — очень хорошо; куда изящнее, чем «избиение».)
«Св. Рок, сидящий на ландшафте с ангелом, воззрившимся на его язвы, меж тем как пес с хлебом в зубах услужает ему».
«Весна. Богиня Флора, сидящая. Позади плодоносная долина, орошаемая рекой».
«Чудный букет, оживленный майскими жуками, и прочее».
«Воин в лаптях (разумей: «латах») с пенковой трубкой в руке прислонился к столу и в ус себе дует».
«Голландский ландшафт но течению судоходной реки, орошаемой до самого заднего плана».
«Несколько крестьян поют в хижине. Женщина из чашки дает выпить ребенку».
«Голова св. Джона отроком — писано аль фреско по кирпичу (разумей: «штукатурке»).
«Молодой человек из семейства Риччо с волосами, остриженными на концах, одетый в черное и в той же тапочке. Приписывается Рафаэлю, но подпись недостоверна».
«Дева с Младенцем. Написано слишком в манере Сассоферрато».
«Кладовая с овощами и стреляной дичью, оживленные кухонной девкой и двумя поварятами».
Впрочем, варварскому английскому языку этого каталога не уступает надпись на картине, попавшейся мне в Риме:
«Виды Апокалипсиса: Св. Джон на острове Паттерсона» (разумей: «Патмос»).
А плот, знай, бежит по волнам.
Глава XVII
Не доезжая милю другую до Эбербаха, мы увидели оригинальную развалину, выступающую из листвы на маковке высокого и очень крутого холма. То были остатки полуразрушенных каменных стен, отдаленно напоминавшие человеческие силуэты: два соседа пригнулись друг к другу и, соприкасаясь лбами, беседуют. Ничего внушительного, живописного, да и было их всего ничего, — но это не мешало им носить название «Очковтирательские руины».
Капитан плота, — а он собаку съел в истории, — поведал нам, что в средние века жил в этих местах огромный огнедышащий дракон, и он докучал народу не хуже, чем сборщик налогов. Длиной он был с поезд и весь, как полагается, покрыт непроницаемой зеленой чешуей. Дыхание его несло мор и пожары, а его аппетит нес голод. Он без разбору пожирал людей и скотину и так всем осточертел, что и сказать невозможно. Царствовавший тогда император отдал обычный приказ: кто убьет дракона, может требовать, чего душа захочет. У императора, понимаете, имелись в преизбытке дочери, и уж так повелось от веку, что убийца дракона просил себе в награду царскую дочку.
Со всех четырех сторон стекались достославные витязи и один за другим ретировались в пасть к дракону. Поднялась паника. Герои стали осторожнее. Поток приезжих иссяк. Дракон лютовал пуще прежнего. Жители потеряли надежду на избавление и бежали в горы, спасая свою жизнь.
Но вот герр Виссеншафт, бедный и безвестный паладин, прибыл из далеких краев сразиться с чудовищем.
Хлипкий из себя — глядеть не на что, доспехи висят лохмотьями, а за спиной престранной формы ранец. Все перед ним задирали нос, а кто и открыто смеялся. Но рыцарь был невозмутим. Он только спросил, в силе ли еще высочайший приказ. Император сказал, что в силе, но, жалеючи его, посоветовал ему отправиться бить зайцев и не рисковать своей драгоценной жизнью в попытке, ради которой поплатились головой славнейшие храбрецы мира.
— А были среди них ученые? — спросил бродяга. Тут все, конечно, хохотать, — ученость в те времена была не в большом почете. Бродягу, однако, это не смутило. Он сказал, что сам он, правда, несколько опередил свой век, но ничего не значит, — ученых будут уважать рано или поздно. Он сказал, что завтра же выйдет на дракона. Кто-то протянул ему из сострадания изрядное копье, но бродяга от него отказался со словами: «Копье не для ученых». Его отвели в людскую, накормили и положили спать на конюшне.
Утром он собрался в поход, и толпы народа вышли проводить его. Император сказал:
Одумайся, возьми копье, а ранец оставь.
Но бродяга только буркнул себе под нос:
Это не ранец! — и без долгих слов отправился в путь.
Дракон уже поджидал его, готовый к бою. Он извергал густые клубы сернистого дыма и багровое пламя. Рыцарь-бродяга исхитрился занять удобную позицию, отстегнул своп цилиндрической формы ранец — это был обыкновенный, хорошо известный нам теперь огнетушитель, — улучил минутку, прикрутил кишку и пустил в дракона струю, целясь прямехонько в пасть, в самую середку. Огонь в мгновенье погас, дракон съежился и тут же издох.
Этот человек умел шевелить мозгами! У себя в лаборатории он выводил драконов из яиц, выхаживал их, как родная мать, изучал и, пока они росли, терпеливо производил над ними всякие опыты. Таким образом он установил, что огонь — основной жизненный принцип дракона; загасите его огонь, и дракон уже не сможет пускать пары, он должен издохнуть.
Но копьем не загасишь огня, а потому он изобрел огнетушитель. Услышав, что дракон убит, император пал герою на грудь и сказал:
Избавитель, объяви свою просьбу! — при этом он каблуком просигналил дочерям, что пора им построиться всем взводом и выступить вперед. Но бродяга на них и не глянул. Он только сказал:
Просьбишка моя в том, чтобы мне было отдано на откуп производство очков и продажа их по всей Германии.
Услышав это, император отскочил, как ошпаренный.
— Пустяки просьбишка! — вознегодовал он. — Клянусь моим величием, первый раз вижу такого нахала! Ты бы уж кстати попросил у меня все доходы моей императорской казны!
Но слово монарха есть слово монарха, пришлось сдержать его. Ко всеобщему удивлению, бескорыстный монополист сразу же так сильно сбавил цену на очки, что население, стонавшее от лютых поборов, вздохнуло свободнее. Император же в ознаменование столь великодушного начинания, а также в доказательство высочайшей милости издал приказ, предписывавший всем и каждому покупать очки у названного благодетеля и носить их, хотя бы и без всякой надобности.
Так возник и распространился по Германии обычай носить очки; а поскольку обычаи, однажды установившиеся в этих отсталых странах, укореняются навек, то и этот властвует в империи по сей день.
Такова легенда некогда величественного пышного замка, воздвигнутого монополистом и ныне известного потомству под именем «Очковтирательские руины».
В двух-трех милях пониже «Очковтирательских руин» миновали мы целую группу крепостных сооружений, возвышавшихся на правом берегу, на гребне величественного холма. Высокая передняя стена, протянувшаяся на двести ярдов, густо заросла плющом, а над крышами строений высятся три живописных старинных башни. Замок содержится в образцовом порядке, в нем живет некая княжеская фамилия. И здесь есть своя легенда, но я ее умышленно опускаю, так как не могу поручиться за достоверность некоторых второстепенных ее деталей.
Целое полчище итальянских рабочих взрывало переднюю линию холмов для прокладки новой железной дороги. Работы производились на высоте пятидесяти — ста футов над уровнем реки. Наш плот только что вышел из-за крутого поворота, как они начали махать нам и кричать, чтобы мы остерегались взрывов. Очень мило, что нас предупредили, но что могли мы сделать? Плот не повернешь вверх по реке, не прогонишь его быстрее вниз по реке, при такой ширине русла не возьмешь в сторону, да и под отвесными скалами на другом берегу не укроешься, — там, очевидно, тоже производились взрывы. Наши возможности, как видите, были ограничены, — нам ничего не оставалось, как только молиться и наблюдать.
Мы уже несколько часов делали по три с половиной, по четыре мили в час и теперь шли на той же скорости. Пока эти люди не стали нам кричать, мы шли очень резво, но в течение ближайших десяти минут плот, казалось мне, полз, как черепаха. Я еще не видел, чтобы плот так медленно двигался. Когда ударило первый раз, мы заслонились зонтиками и стали ждать, что будет. Но обошлось благополучно, ни один камень не упал в воду. За первым взрывом последовал второй, а потом и третий и четвертый. В реку посыпалось немного щебня — как раз у нас за кормой.
Мы двигались под обстрелом батареи из девяти орудий, паливших попеременно, одно за другим. Это была, что и говорить, самая беспокойная и хлопотливая неделя, какая выпала мне в жизни на суше или на море. Мы то и дело хватались за шесты и секунду-другую отпихивались, но всякий раз, как в воздухе поднимался столб пыли и щебня, каждый из нас бросал шест и, устремив глаза к небу, ждал своей доли неприятностей оттуда. Ну и попали же мы в переделку! Гибель казалась неизбежной, но не это огорчало нас: унизительный характер смерти, лишенной героического ореола, — вот где было жало; да еще мысль о нелепой, фразе в извещении о похоронах: «Пал на плоту, сраженный камнем». Никто не оплачет такую смерть в стихах. Стихи тут просто неуместны. В самом деле, что может быть глупее:
Не в жаркой битве, на славном посту —
Он камнем сражен на плоту.
Ни один уважающий себя поэт не станет связываться с такой темой. Меня просто отметят как единственную «заметную личность», которая в 1878 году сошла в могилу без сопроводительного сонета.
Но мы спаслись, и я ни разу не пожалел об этом. Последний взрыв был особенно сильным, но после того как нас обдало градом щебня и мы уже спешили поздравить друг друга со счастливым избавлением, запоздалый камень изрядных размеров рухнул как раз в центре нашей группы и раздавил один зонтик. Больше пострадавших не было, но это не помешало всем нам тут же плюхнуться в воду.
По-видимому, здесь на тяжелых работах в каменоломнях и на прокладке нового пути заняты по преимуществу итальянцы. Это явилось для меня новостью. У нас в Штатах сложилось мнение, будто итальянцы боятся тяжелого труда и зарятся на легкий хлеб: вертеть ручку шарманки, драть глотку на оперных подмостках или убивать людей. Но мы явно заблуждались.
По всей реке, у каждой деревушки, мы видели новенькие станционные здания будущей железной дороги. Они были уже закончены и только ждали рельсов и деловой страды. Аккуратные, уютные и нарядные, они казались игрушечными. Все они сложены из камня или кирпича, все изящной постройки, все уже сейчас увиты виноградом и обсажены цветами, и даже трава вокруг них кажется особенно свежей и зеленой, — видно, что она заботливо ухожена. Эти домики не портят пейзажа, а скорее подчеркивают его прелесть. Где бы вы ни увидели кучу гравия или щебня, она сложена тщательно и аккуратно, как свежий могильный холмик или пирамида пушечных ядер. Ни у станционных зданий, ни на строящемся полотне, ни на подъездных дорогах — нигде не заметите вы и намека на грязь и запустение. Тот образцовый порядок, в котором содержится вся страна, заключает в себе и некую мудрую практическую пользу, ибо это обеспечивает работой тысячи людей, которые иначе предавались бы праздности и бесчинству.
Надвигался вечер, и капитан хотел стать на причал, но я надумал заночевать в Гиршгорне, и мы продолжали плыть. Вскоре небо обложило тучами, и капитан воротился к нам встревоженный. Показав на небо и покачав головой, он сказал, что поднимается сильный ветер. Мои спутники желали высадиться немедленно, поэтому я настаивал на том, чтобы ехать дальше. Так или иначе, сказал капитан, паруса надо убавить, этого требует простое благоразумие. Плотовщику с левого борта было приказано сложить свой шест. Тем временем стемнело, ветер начинал крепчать. Он завывал в раскачивающихся ветвях и сильными порывами налетал на наши палубы.
Каким идем курсом, штурман? — спросил капитан плотовщика на переднем звене.
Норд-ост, сэр!
Клади румб!
Есть, сэр!
Какая глубина?
Мелко, сэр! Два фута с бакборта и два с половиной с штирборта!
Клади еще румб!
Есть, сэр!
Живее, ребята, пошевеливай! Придержите его с подветренной стороны!
Есть, сэр!
Началась дикая беготня, и топот, и хриплая ругань, но фигуры людей тонули в темноте, а звуки заглушал и путал ветер, завывавший в штабелях гонта. Река вздулась и с минуты на минуту грозила затопить наше утлое суденышко. Прибежал помощник и, наклонясь к уху капитана, взволнованно захрипел:
Приготовьтесь к худшему, сэр, у нас пробоина!
Силы небесные! Где?
Как раз за вторым звеном!
Только чудо может нас спасти! Смотри — никому ни слова, а то начнется паника и бунт! Держи к берегу да готовься, как пристанем, прыгнуть с кормовым концом. Господа, попрошу и вас помочь мне в эту минуту опасности. У вас есть шляпы, берите их и вычерпывайте воду не жалея сил!
В густой темноте налетел новый грозный шквал, обдавший нас дождем брызг. И в этот критический момент откуда-то с переднего края послышался самый страшный крик изо всех, какие только раздаются на море:
— Человек за бортом!
— Клади налево! — заорал капитан. — Плевать мне на человека! Пусть лезет на борт или добирается вброд!
Ветер донес к нам новый крик:
— Впереди буруны!
— Где?
— На длину бревна от носа по левому борту!
Мы ощупью пробились вперед, оступаясь на скользких бревнах, и с яростью отчаяния принялись вычерпывать воду, но тут сзади раздался испуганный окрик помощника:
— Прекратите там, ко всем чертям, черпать воду, а то как раз сядем на мель!
И следом за этим радостный возглас:
— Земля у транца, по правому борту!
— Спасены! — вскричал капитан. — А теперь прыгай на землю, крепи конец за дерево и кидай его сюда!
В следующую минуту мы были уже на берегу, от радости лили слезы и обнимались под ушатами дождя. Капитан сказал, что он — старый морской волк, сорок лет плавает по Неккару, видел на своем веку не один шторм, от которого у человека кровь стынет в жилах, но ничего похожего на этот шторм он в жизни не видывал. Его слова прозвучали для меня чем-то очень знакомым. Я не раз плавал по морю, и от каждого капитана слыхал примерно то же.
Мы тут же сочинили обычный благодарственный адрес, проголосовали его в первую же удобную минуту и, запечатлев на бумаге, поднесли капитану с приличествующим случаю спичем.
Целых три мили шлепали мы под проливным летним дождем в непроницаемой тьме и только к одиннадцати вечера дотащились до «Таверны Натуралиста» в деревне Гиршгорн, разбитые пережитыми испытаниями, усталостью и страхом. Мне никогда не забыть эту ночь.
Хозяин трактира, человек состоятельный, обошелся с нами крайне бесцеремонно, чтобы не сказать — грубо, — благо, он мог себе это позволить; ему не хотелось вылезать из теплой постели и открыть нам дверь. Все же его домочадцы впустили нас и на скорую руку приготовили нам поесть. Чтобы не схватить чахотку, мы сварили себе пунш. Закусив и подкрепившись пуншем, мы еще часок посидели и покурили, вновь переживая все перипетии сегодняшней морской баталии и обсуждая дальнейшие планы, после чего разошлись по своим уютным и опрятным спальням, где нас уже ждали удобные кровати со свежим бельем и прабабушкиными наволочками, украшенными необычайно тонкой и замысловатой ручной вышивкой.
Такие спальни с удобными кроватями и вышитым бельем столь же часто встречаются в Германии, сколь редко встречаются они у нас. Нашей деревне есть чем похвалиться перед немецкой: у нас так много всяких преимуществ, удобств, успехов и усовершенствований, что и не перечесть, — но гостиницы не входят в этот список.
«Таверна Натуралиста» — не случайное название, в нем есть свой резон и смысл; по всем коридорам и комнатам стоят здесь большие стеклянные шкафы с чучелами всевозможных зверей и птиц; искусно набитые, со стеклянными глазами, они предстают в необычайно живых, выразительных и драматических позах. Едва мы улеглись, как дождь перестал и выглянула луна. Я задремал, созерцая чучело большой белой совы, вперившейся в меня пристальным взглядом, словно говорившим: «Где-то я тебя встречала, только не припомню, где и когда». Юному Зету пришлось еще хуже. Он уже собрался забыться блаженным сном, как вдруг луна спугнула тени на стене и открыла его взорам кошку на полочке, — мертвая и бездыханная, она припала к земле, как будто приготовилась к прыжку; каждый ее мускул был напряжен, стеклянные глаза сверкали и не отрываясь глядели на юношу. Зет почувствовал себя прескверно. Он зажмурился, но какой-то инстинкт все время побуждал его посмотреть, не готовится ли эта тварь напасть на него, — да, кошка глаз с него не сводила. Он поворачивался к ней спиной, но и это не помогало: ведь он знал, что она продолжает сверлить его мрачным взглядом. Промучившись часа два в неослабной тревоге и безуспешных попытках как-то защититься, он, наконец, встал и выставил кошку в коридор. На этот раз победа осталась за ним.
Глава XVIII
Утром мы, по чудесному немецкому обычаю, завтракали в саду, под деревьями. В воздухе было разлито благоухание цветов и диких животных, — все живое поголовье зверинца при «Таверне Натуралиста» кишело вокруг нас. Были тут большие клетки с порхающими и щебечущими заморскими птицами, и клетки еще большие, и совсем уж большущие вольеры из проволочной сетки, населенные четвероногими, как отечественными, так и заморскими. Были и звери на свободе — кстати сказать, весьма общительные. По всей лужайке носились вприпрыжку белые кролики и то и дело подбегали к нам и обнюхивали наши башмаки и гетры; молодая лань с красной ленточкой на шее подходила и бесстрашно рассматривала нас; куры и голуби редчайших пород выпрашивали крошек, а старый бесхвостый ворон прыгал тут же со смиренно-смущенным видом, как бы говорившим: «Не обессудьте на неудачном декольте. Ведь это могло бы приключиться и с вами, так будьте же снисходительны». Если кто смотрел на него слишком уж пристально, он забивался в укромный уголок и выходил, только удостоверясь, что внимание гостя отвлечено чем-нибудь другим. Никогда я не видел, чтобы бессловесная тварь была так болезненно самолюбива. Баярд Тэйлор, с его несравненной способностью читать смутные мысли животных и вживаться в их нравственные представления, уж верно нашел бы средство рассеять меланхолию незадачливого старикана; но мы, не обладая тем же чутким даром, вынуждены были предоставить ворона его горестям.
После завтрака мы лазили на холм — осмотреть древний Гиршгорнский замок и развалины соседней церкви. Стены церкви украшены изнутри забавными старинными барельефами: высеченные в камне властители Гиршгорна в полном вооружении и владетельные гиршгорнские дамы в живописных придворных костюмах средневековья. Все эти памятники былого заброшены и обречены на разрушение, так как последний граф фон Гиршгорн уже двести лет как сошел в могилу и некому печься о сохранении фамильных реликвий. В алтаре показали нам каменную витую колонну, и наш капитан тут же поведал нам ее легенду, — легенды из него так и сыплются; но я не стану приводить ее здесь, так как единственное, что в ней внушает доверие, это что герой собственноручно скрутил колонну винтом, — раз крутнул, и готово! Все остальное в легенде сомнительно.
Гиршгорн особенно хорошо виден, если смотреть с отдаления, когда спустишься вниз по реке. Тогда гроздья его коричневых башен, прилепившихся к маковке зеленого холма, и древние зубчатые стены, взбегающие по травянистым склонам, чтобы перешагнуть за гребень и исчезнуть в море листвы позади, являют картину, от которой глаз не оторвешь.
Выйдя из церкви, мы долго спускались по крутой каменной лестнице, прихотливо сворачивающей то туда, то сюда вдоль узких проходов, образуемых скученными грязными деревенскими домишками. Весь околоток, по-видимому, перенасыщен уродами, чумазыми, лохматыми кретинами; они косятся на вас исподлобья и, протягивая руку или шапку, жалобно просят подаяния. Разумеется, не все здешние жители кретины, но такими казались все просившие подаяния и так их нам рекомендовали.
Мне вздумалось прокатиться на лодке в ближайший город Неккарштейнах; итак, я спустился вниз к реке и спросил первого встречного, не сдаст ли он нам внаймы лодку. Должно быть, я говорил на верхненемецком языке, принятом в высших сферах, — во всяком случае, таково было мое намерение, — потому он и не понял меня. Уж я вертел и крутил свою фразу, стараясь подгадать к его уровню, но безуспешно. Он никак не мог взять в толк, что мне от него нужно. Но тут подоспел мистер Икс, стал против этого человека, испытующе глянул ему в глаза и со всей возможной уверенностью и бойкостью оглоушил его следующей фразой;
— Can man boat get here?[10]
Моряк сразу понял его и сразу ответил. Я еще могу сообразить, почему он уразумел эту фразу: случайно все ее слова, за исключением слова «get» (раздобыть), звучат одинаково по-немецки и по-английски и означают одно и то же. Но как он умудрился постичь последовавшую далее сентенцию мистера Икса — выше моего разумения! Я приведу ее ниже. Мистер Икс на минуту отвернулся, и я спросил моряка, не найдется ли у него доски, — хорошо бы сделать в лодке дополнительное сидение. Я говорил на чистейшем немецком наречии, но мог бы с тем же успехом говорить на чистейшем чокто. Моряк изо всех сил старался понять меня, — видно было, каких усилий это ему стоит; убедившись, наконец, что все бесполезно, я сказал ему:
— Ладно, не трудитесь, как-нибудь обойдемся.
И тогда мистер Икс повернулся к нему и повелительным тоном сказал:
— Machen Sie a flat board[11].
Пусть в моей эпитафии напишут обо мне голую правду, если этот человек не ответил мгновенно, что он сейчас же пойдет за доской, — вот только закурит трубку, которую он в ту минуту набивал.
Впрочем, ему не пришлось бежать за доской, так как наше намерение покататься на лодке тут же отпало. Я привел здесь оба замечания мистера Икса буква в букву. В первом случае четыре слова из пяти английские, и то, что они совпали с немецкими, — чистая, непреднамеренная случайность; во втором же случае три из пяти слов — английские, и только английские, а остальные два хоть и немецкие, но в данной связи смысла фразы нисколько не проясняют.
Икс всегда говорил с немцами по-английски, его особая метода заключалась в том, чтобы строить фразу задом наперед и вверх тормашками, как полагается у немцев, и слегка пересыпать ее немецкими словами несущественного значения — исключительно для букета. Тем не менее, все его понимали. С нашими сплавщиками, изъяснявшимися на диалекте, он сговаривался даже в тех случаях, когда пасовал молодой Зет, а тот уж на что был сведущ в немецкой премудрости! Правда, Икс говорил с апломбом, — возможно, это и помогало. А может быть, диалект, на котором изъяснялись сплавщики, и есть пресловутый platt-Deutsch, и английский им, в сущности, ближе, нежели язык иного немца. Ведь англичане, даже посредственно знающие по-немецки, без труда читают очаровательные рассказы Фрица Рейтера на platt-Deutsch, так как многие слова совпадают с английскими. Я думаю, не тот ли это язык, который наши предки саксы завезли с собой в Англию? Хорошо бы при случае потолковать об этом с каким-нибудь собратом филологом.
Тем временем, как мы узнали, рабочие, взявшиеся законопатить пробоину в нашем плоту, установили, что никакой пробоины в нем нет, а есть только обычная щель между бревнами, нисколько не опасная, какой там и быть надлежит, а что в пробоину ее превратило расстроенное воображение помощника, — вследствие чего мы преспокойно вернулись на плот и без особых приключений продолжали наше плавание. Пока плот бесшумно скользил вдоль живописных берегов, мы, обмениваясь впечатлениями, завели разговор о нравах и обычаях Германии и других стран.
Теперь, по прошествии многих месяцев, когда я пишу эти строки, мне ясно, что каждый из нас путем усердных наблюдений, расспросов и записей, производимых неукоснительно изо дня в день, умудрился накопить чрезвычайно разнообразный и обильный запас превратных сведений. По это в порядке вещей: верных сведений вы не добьетесь ни в одной стране.
К примеру, в свое время в Гейдельберге я задался целью разузнать все, что касается пяти студенческих корпораций. Я начал с белых шапочек. Расспросил одного, другого, третьего из тамошних обывателей, и вот что узнал:
1. Эта корпорация именуется Прусской, потому что всем, кроме пруссаков, доступ в нее закрыт.
2. Она именуется Прусской просто так. Каждой корпорации заблагорассудилось присвоить себе название одного из германских государств.
3. Она вовсе не именуется Прусской корпорацией, а только Корпорацией белых шапочек.
4. В нее допускается любой студент, если, он немец по рождению.
5. Допускается любой студент, если он европеец по рождению.
6. Допускается любой студент-европеец, лишь бы он не был французом.
7. Допускается любой студент, где бы он ни родился.
8. Не допускается ни один студент не дворянского происхождения.
9. Не допускается ни один студент дворянского происхождения, если оно не установлено в трех коленах.
10. Дворянское происхождение необязательно.
11. Не допускается ни один студент без денежных средств.
12. Насчет денежных средств — вздор и чепуха, такого условия нет и не было.
Сведения эти я частично получил от самих студентов — студентов, не принадлежащих ни к одной корпорации.
В конце концов я обратился в штаб-квартиру, то есть к самим белым шапочкам. Собственно, полагалось бы начать с этого, но у меня еще не было среди них ни одного знакомого. Но и в штаб-квартире меня ждали трудности: вскоре я убедился, что есть вещи, известные одному члену корпорации и неизвестные другому. Да оно и естественно: очень немногие члены знают о своей организации все, что можно знать. По моим наблюдениям, в Гейдельберге не найдется мужчины или женщины, которые не ответили бы уверенно и без запинки на три вопроса из пяти, какие может задать иностранец относительно Корпорации белых шапочек; но из трех ответов по меньшей мере два окажутся неверными.
Общераспространенный немецкий обычай — садясь за стол или вставая из-за стола, учтиво кланяться незнакомым людям. Новичок при таком поклоне так теряется от неожиданности, что того и гляди споткнется о стул или о какой-нибудь другой предмет, хотя ему в то же время и приятно. Вскоре он уже ожидает поклона и готов на него ответить, но взять инициативу в свои руки и поклониться первым робкий человек не так-то легко решится. «А что, — думается ему, — если я встану и поклонюсь, а этим дамам и джентльменам вдруг заблагорассудится презреть свой национальный обычай и они не ответят мне на поклон? Как я буду себя чувствовать, если я вообще это переживу?» Такие мысли убивают его решимость. И он пересиживает всех за столом, дожидаясь, чтобы немцы встали первыми и первыми поклонились. Сидеть за табльдотом — изводящая штука для человека, который мало до чего дотронется после первых трех перемен; сколько же томительных часов ожидания выпало на мою долю единственно из-за моих страхов! Чтобы убедиться в их неосновательности, мне понадобились долгие месяцы, и все же я в том убедился — на многочисленных опытах, которые ставил на мистере Гаррисе, моем агенте. Я каждый раз просил его встать, поклониться и уйти; и ему неизменно отвечали на поклон, после чего я тоже вставал, кланялся и уходил.
Так мое образование успешно подвигалось вперед — легко и просто для меня, но не для мистера Гарриса. Ибо если я за табльдотом удовлетворялся тремя переменами, то мистер Гаррис был не прочь вкусить от тринадцати.
Но даже обретя полную уверенность и не нуждаясь больше в помощи своего агента, я порой испытывал трудности. В Баден-Бадене я однажды чуть не опоздал на поезд, так как не мог понять, немки или нет три девицы, сидевшие напротив за нашим столом, они на весь обед но проронили ни слова; а вдруг они американки, а вдруг англичанки, — еще нарвешься на скандал. Но пока я терялся в догадках, одна из молчальниц, к моему великому облегчению, заговорила по-немецки; она и трех слов не успела сказать, как поклоны были отданы и милостиво возвращены, и мы благополучно ретировались.
Да и вообще в немцах чувствуется подкупающая приветливость. Когда мы с Гаррисом странствовали пешком по Шварцвальду, мы как-то забрели пообедать в сельский трактирчик; следом за нами вошли две молодые девушки и молодой человек и селя с нами на один стол. Как и мы, они были туристами, только у нас рюкзаки были привязаны за спиной, а у них всю поклажу нес юный крепыш, специально нанятый для этой целя. У всех у нас аппетит был зверский, всем было не до разговоров. Пообедав, мы разменялись обычными поклонами, и пошли, каждая группа своей дорогой.
На другое утро мы сидели за поздним завтраком в Аллерхейлигене, когда та же компания вошла в зал и расположилась за столиком неподалеку; сперва они нас не заметили, но потом увидали и сразу же заулыбались и поклонились — и не официально, а как люди, довольные, что вместо чужаков встретили старых знакомцев. Они заговорили о погоде и о дорогах. Мы тоже заговорили о погоде и о дорогах. Затем они сказали, что отлично прогулялись, невзирая на погоду. Мы сказали, что то же самое было и с нами. Затем они сказали, что накануне прошли тридцать английских миль, и полюбопытствовали, сколько прошли мы. Я не умею врать и потому препоручил это Гаррису. Гаррис сказал им, что мы тоже сделали тридцать английских миль. Собственно, так оно и было, мы их «сделали», — правда, не без подмоги здесь и там.
После завтрака, заметив, что мы стараемся вытянуть у немого служителя какие-нибудь сведения насчет дальнейшего маршрута и не слишком в этом преуспеваем, они достали свои карты и прочее и так понятно показали и объяснили нам весь маршрут, что даже нью-йоркский сыщик и тот бы не сбился с него. Когда же мы пустились в дорогу, они сердечно с нами попрощались и пожелали нам счастливого пути. Возможно, что они не стали бы так нянчиться со своим братом, немецким туристом, и к нам прониклись симпатией, как к одиноким путникам, заброшенным в чужую страну, — не знаю; знаю только, что было очень приятно оказаться предметом такого внимания, такой заботы.
И еще один случай: как-то вечером в Баден-Бадене пришлось мне проводить на фешенебельный бал некую молодую американку, как вдруг на лестнице нас остановил распорядитель; что-то в туалете мисс Джонс было не по правилам, чего-то не хватало — то ли гребня в волосах, то ли веера, то ли брошки, то ли плошки — уж не припомню. Распорядитель расшаркивался перед нами и сокрушался, но пустить нас не мог — правило есть правило. Было крайне неприятно, на нас уже поглядывали. Но тут из зала вышла нарядно одетая молодая девушка, поинтересовалась, что произошло, и сказала, что это дело поправимое. Она забрала мисс Джонс в гардеробную и вскоре вывела ее оттуда в полном порядке, после чего мы с нашей благодетельницей невозбранно вошли в зал.
Теперь, когда мы были в безопасности, я начал путано излагать ей свою искреннюю признательность на немыслимом немецком языке, как вдруг мы узнали друг друга: я уже встречался с нашей благодетельницей в Аллерхейлигене. Две недели не изменили ее доброго лица, да и сердце у нее, по-видимому, было все то же, но сегодняшний ее туалет был очень уж несхож с тем, в котором я тогда ее видел и в котором она выгуливала тридцать с лишком миль в день по Шварцвальду, — не мудрено, что я не сразу ее узнал. Правда, и на мне был мой лучший фрак, но меня-то узнал бы всякий, кто хоть раз слышал мой немецкий язык. Она позвала своего брата и сестру, и благодаря их стараниям вечер сошел для нас вполне благополучно.
И что же, много месяцев спустя, еду я по улицам Мюнхена на извозчичьих дрожках в обществе одной немки, и она мне говорит:
— Вот принц Людвиг с супругой — видите, прогуливаются.
Вся улица отвешивала им поклоны — от извозчиков до малых детей, и они отвечали на каждый поклон, стараясь никого не обидеть; как вдруг какая-то молодая женщина остановилась перед ними и сделала глубокий книксен.
— Очевидно, одна из статс-дам, — сказала моя приятельница немка.
— Что ж, она достойна этой чести, — сказал я. — Я знаю ее. Я не знаю ее имени, но ее-то я хорошо знаю. Я встречался с ней в Аллерхейлигене и в Баден-Бадене. Ей бы императрицей быть, если уж на то пошло, хотя, может, она всего-навсего герцогиня. Но так уж водится на белом свете.
Обратитесь к немцу с учтивым вопросом, и вы получите такой же учтивый ответ. Остановите прохожего на улице и попросите указать вам дорогу, и будьте уверены, он не выкажет ни малейшего недовольства. Если место это нелегко найти, десять шансов против одного, что прохожий бросит свои дела и сам вас проводит. В Лондоне тоже не раз бывало, что совершенно чужие люди провожали меня несколько кварталов, чтобы указать дорогу.
В такой вежливости есть что-то настоящее. Нередко в Германии лавочники, когда я не находил у них нужного товара, посылали со мной служителя с наказом отвести меня туда, где этот товар продается.
Глава XIX
Но я отвлекся от плота. Мы своевременно причалили в Неккарштейнахе и сразу же отправились в гостиницу, где заказали на обед форель. Приготовить ее должны были к нашему возвращению из двухчасовой прогулки в деревню и замок Дильсберг, расположенные в одной миле от города, на том берегу. Это не означает, что за два часа мы рассчитывали пройти только две мили, отнюдь нет: это время мы намеревались посвятить осмотру Дильсберга.
Ибо Дильсберг своеобразное место. Он и расположен своеобразно и красиво. Представьте себе великолепную реку у ваших ног; представьте себе ковер ярко-зеленой травы на другом берегу; представьте себе внезапно встающий холм — не постепенно поднимающиеся отлогие склоны, а своего рода холм-сюрприз, холм от двухсот пятидесяти до трехсот футов высотой, круглый, как кубок, и конусовидный, как опрокинутый кубок, с тем же примерно соотношением между диаметром и высотой, как у глубокого, без обмана, кубка, холм сплошь одетый зеленым кустарником, — этакий статный, пригожий холм, неожиданно возникающий среди плоского однообразия окрестной зеленой равнины, видный с речных излучин, а на макушке у него едва достало места для шапки затейливой архитектуры — целое столпотворение башен, шпилей и крыш, стиснутых и зажатых в безупречно круглый опоясок крепостной стены.
По эту сторону стены вы на всем холме не найдете ни одного дома, ни даже воспоминания о доме; все строения стеснились за оградой крепостных стен, и там уже не сыскать местечка для нового строения. Это действительно законченный городок, законченный еще в незапамятные времена. Между крепостной стеной и первым кольцом домов нет ни малейшего промежутка — какое там — собственно, крепостная стена и представляет собой заднюю степу первого кольца домов, тогда как их крыши, чуть возвышаясь над стеной, образуют своего рода застрехи. Однообразное нагромождение крыш приятно нарушают господствующие надо всем башни разрушенного замка и стройные шпили церквей, так что Дильсберг напоминает издали не столько шапку, сколько королевский венец. Высокий зеленый богатырь в своей нахлобученной на брови короне являет собой действительно необыкновенную картину в свете заходящего солнца.
Мы переправились на лодке и, начав подниматься по узкой крутой тропе, сразу окунулись в чащу кустарника. Но эта чаща не радовала прохладой, так как солнце палило немилосердно и в воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка. Пока мы, отдуваясь, карабкались по крутому склону, нас то и дело обгоняли загорелые парни, босиком и без шапок, и реже — девушки, а время от времени и взрослые мужчины; они появлялись без предупреждения из-за кустов и, бросив на ходу «Добрый день!», так же таинственно и мгновенно пропадали в кустах. Они направлялись на тот берег, на работу. Но одно поколение местных жителей исходило эту тропу. Неизменно спускались они в долину, чтобы добыть свой хлеб, но чтобы съесть его и соснуть, неизменно возвращались наверх, в свой уютный городишко.
Дильсбержцы, говорят, крепко держатся за родные места; им нравится жить в своем тихом гнезде, высоко над миром, вдали от его суеты. Все семьсот жителей в кровном родстве между собой, они уже лет полтораста, как перероднились; в сущности, это одна большая семья, и среди своих они чувствуют себя лучше, чем среди чужих, а потому предпочитают никуда не уезжать из дому. Говорят, будто Дильсберг уже сотни лет представляет собой питомник, усердно и безотказно поставляющий стране кретинов. Я, правда, не заметил там ни одного слабоумного, но капитан уверял нас, что на то есть своя причина: «Их стараются за последние годы забирать в приюты и тому подобные места; правительство решило покончить с этим рассадником кретинизма и заставить дильсбержцев жениться на стороне, — но разве их уломаешь!»
Возможно, что все это лишь плод фантазии нашего капитана; современная наука не считает, что браки между родственниками портят породу.
В стенах Дильсберга встретили нас привычные картины сельской жизни. Мы вышли на узкую извилистую деревенскую улицу, вымощенную еще в средние века. Дюжая румяная девка трепала лен или что-то молотила на крошечном, как коробка, гумне, сплеча ударяя цепом, — если это был цеп, я недостаточно сведущий сельский хозяин и судить не берусь; босоногая растрепа-девчонка погоняла с полдюжины гусей хворостиной, заставляя их держаться дороги и не разбредаться по чужим дворам; бондарь что-то сколачивал в своей мастерской, но уж никак не бочку, бочка там не поместилась бы. В комнатах окнами на улицу девушки и женщины стряпали или пряли; куры и утки, кувыркаясь через пороги, шмыгали в дом и из дому в поисках крошек и оживленно переговаривались; дряхлый, весь в морщинах, старичок спал на стуле в дверях своей хибарки, уткнувшись подбородком в грудь и уронив на колени потухшую трубку; немытые ребятишки возились в дорожной пыли, на самом солнцепеке.
За исключением спящего старичка, все были заняты делом, — и все же какой покой, какая тишина кругом! Такая тишина, что даже кудахтанье курицы, поздравлявшей себя с удачной находкой, било нам в уши, не смягченное никакими звуками со стороны. Но напрасно стали бы мы искать здесь излюбленную сельскую картину — колодец с большим каменным водоемом или желобом и группой женщин с кувшинами, остановившихся поболтать. На этом высоком холме нет ни родников, ни источников — здесь пользуются дождевой водой, собирая ее в большие цистерны.
Наши альпенштоки и свисающие хвостами вуали, разумеется, произвели фурор; пока мы ходили по деревне, за нами увязывалось все больше мальчишек и девчонок, и в замок мы вступили уже во главе целой процессии. Замок представляет обширную развалину, нагромождение обветшалых стен, арок и башен, образующих живописные сочетания а заросших сорняками и травой, — словом, все как надо. Ребятишки были нам за проводников; они провели нас по гребню самой высокой стены, потащили затем на вершину самой высокой башни и показали нам широкий и красивый вид: вдалеке волнистые гряды поросших лесом холмов, перед ними по одну сторону раскинулись равнины, по другую — высились увенчанные замками скалы и утесы, а между ними тут и там поблескивали излучины Неккара. Но гвоздем программы и предметом особой гордости ребят был старый высохший колодец посреди поросшей травой замковой площади. Его массивный каменный водоем вышиной в три-четыре фута все еще цел и невредим. По словам ребят, в давно минувшие века колодец был глубиной в четыреста футов и — мир ли, война ли — в избытке снабжал деревню водой. В ту далекую пору дно его будто бы приходилось ниже уровня воды в Неккаре, и он был неисчерпаем.
Слышали мы и другой вариант, будто колодец никогда колодцем не был, и восемьдесят футов — его исконная глубина; где-то у самого дна от него ответвлялся когда-то подземный ход, спускавшийся вниз до некоего отдаленного места в долине и приводивший не то в чей-то погреб, по то в другое потайное место, — ныне эта тайна утеряна. Сторонники этой версии видят в ней объяснение того, что Дильсберг, осаждавшийся в свое время и Тилли, и — до него — другими полководцами, никогда и никем не был взят; при самой длительной и жестокой осаде дильсбержцы, на удивление врагам, оставались толстыми и здоровыми и не терпели недостатка в амуниции, — не иначе, как их выручал подземный ход.
Ребята с энтузиазмом подтвердили это: в колодце и в самом деле есть подземный ход, сейчас они это докажут. Связав большой пук соломы, они зажгли его и бросили в колодец, а мы, облокотясь о каменный край, следили, как он пылающим факелом спускается вниз. Он упал на дно и долго горел, пока не сгорел дотла. Дым наверх не поднимался. Ребята захлопали в ладоши.
— Вот видите, — сказал старший мальчик. — Ничего не дает столько дыма, как горящая солома. Так куда же ушел весь дым, если не в подземный ход?
Возразить ему было трудно, очевидно в колодце и впрямь был подземный ход. Но самым большим чудом на этом поле развалин оказалась вековая липа, — по словам детей, ей уже четыреста лет, и так оно, пожалуй, и есть. У липы исполинский ствол, а над ним исполинский шатер из ветвей и листьев. Нижние сучья толщиной с добрый бочонок.
Эта липа видела еще нашествие воинов, закованных в железо, — какими далекими кажутся те времена и как нам трудно себе представить, что настоящие люди сражались одетыми в настоящую броню; она видела времена, когда на месте обветшалых арок и осыпающихся бойниц стояла подтянутая, несокрушимая, величественная крепость, и ветер полоскал ее пестрые знамена, и здесь обитало сильное, бесстрашное племя, — до чего же давно это было! А липа все еще стоит и, быть может, так и будет стоять, греясь на солнышке и погруженная в свои исторические сны, еще и тогда, когда наше живое сегодня отойдет к дням, именуемым «седой древностью».
Итак, мы уселись под липой покурить, и капитан не преминул угостить нас новой легендой;
Так вот как было дело. В стародавнее время съехалось в замок множество гостей, и шел у них пир горой. В замке была, разумеется, заколдованная комната, и как-то завели они про это разговор. Считалось, что если кто уснет в той комнате, то уж не проснется целых пятьдесят лет. Когда это услышал молодой рыцарь Конрад фон Гейсберг, он сказал, что, будь он здесь хозяин, он бы ни минуты не стал терпеть у себя такую комнату, — не ровен час, какой-нибудь глупец и сам попадет в беду и близким своим отравит жизнь ужасным воспоминанием. А гости решили за спиной суеверного молодого человека заставить его переночевать в той комнате,
И они надумали, как это сделать. Подбили его нареченную, племянницу самого графа, проказницу на проказниц, помочь им в этой затее. Она увела его в сторонку и начала уговаривать. Но сколько она ни просила, он и слушать не хотел. Он твердо верит, сказал Конрад, что если заснет в той комнате, то проснется только через пятьдесят лет, а об этом ему и подумать страшно. Катарина, конечно, в слезы. Этот довод подействовал лучше уговоров, — Конрад не устоял. Он все пообещал ей, лишь бы она опять была весела и беспечна. Тогда она бросилась ему на шею, и ее поцелуи доказали ему лучше всяких слов, как она ему благодарна и как им довольна. Девица тут же полетела рассказывать гостям про свою удачу, и все они так ее поздравляли, что это и вовсе вскружило ей голову, — ведь она одна добилась успеха там, где все их усилия ни к чему не привели.
В полночь, после обычного пирования, друзья отвели Конрада в заклятую комнату и оставили там одного. В скорости он уснул.
Когда же он проснулся, сердце его захолонуло. Все вокруг изменилось. Степы покрылись плесенью и заросли паутиной; занавесы и постель прогнили, шаткая мебель, казалось, вот-вот развалится на части. Он вскочил с кровати, но его колени подкосились, и он рухнул на пол.
— Меня уже и ноги не держат от старости, — сказал он себе. Он поднялся и разыскал свою одежду. Это была уже не одежда, она вся вылиняла и при каждом движении рвалась на нем. Весь дрожа, бросился он в коридор, а оттуда в большие сени. Здесь повстречался ему незнакомец, средних лет, с приветливым лицом. Незнакомец остановился и с удивлением посмотрел на него.
— Добрый человек, не позовете ли вы сюда графа Ульриха? — попросил его Конрад.
— Графа Ульриха?
— Да, очень вас прошу.
Тогда незнакомец крикнул:
— Вильгельм! — На зов явился молодой слуга, и незнакомец сказал ему: — Есть у нас среди гостей граф Ульрих?
— Простите, ваша честь, — ответил слуга, — что-то я не слыхал о таком.
— Я не о госте, — нерешительно возразил Конрад, — мне нужен хозяин замка.
Незнакомец и слуга обменялись недоуменным взглядом.
— Хозяин замка я, — сказал незнакомец.
— С каких это пор, сударь?
— Со смерти моего отца, графа Ульриха, он уже сорок лет как скончался.
Конрад опустился на скамью и, закрыв лицо руками, стал со стоном раскачиваться взад и вперед.
— Боюсь, бедный старичок рехнулся, — сказал незнакомец приглушенным голосом, обращаясь к слуге. — Поди позови кого-нибудь.
Сбежались люди, окружили Конрада, о чем-то шептались. Конрад горестно всматривался в их лица. Потом покачал головой и сказал с отчаянием:
— Нет, я никого здесь не знаю. Я одинокий, сирый старик. Все, кому я был когда-то дорог, давно уже почили вечным сном. Но среди вас, я вижу, есть и люди постарше, может быть кто-нибудь расскажет мне о моих близких?
Несколько согбенных, трясущихся от старости мужчин и женщин подошли поближе, и по мере того как он называл дорогие ему имена, отвечали ему все одно и то же: этот уже десять лет как сошел в могилу, другой — двадцать, третий — все тридцать. Каждый из этих ударов поражал его все сильнее. Наконец страдалец сказал:
— Есть еще одно имя, но у меня не хватает мужества… О, моя утраченная голубка, Катарина!
И тогда одна из старых женщин сказала ему:
— Бедняжка, я хорошо знала ее. С ее возлюбленным стряслась беда, и вот уже пятьдесят лет, как она умерла с горя. Ее похоронили вон под той липой во дворе.
Конрад склонил голову и сказал:
— О, зачем только я проснулся! Бедная девочка! Значит, она умерла, оплакивая меня? Такая молодая, такая прелестная и добрая! За всю короткую весну своей жизни она никому умышленно не причинила зла. Но я не останусь перед ней в долгу, я тоже умру, оплакивая ее.
Сказав это, он уронил голову на грудь… Но тут раздался смех, две юные стройные руки обвились вокруг тон Конрада, и милый голос произнес:
— Не надо, Конрад, голубчик, ты убьешь меня своими благородными речами! Прекратим эту глупую комедию! Подними же голову и посмейся вместе с нами — ведь это была шутка!
Он поднял голосу в озадаченно воззрился, ошеломленный, так как все маски были сброшены, и перед ним были только юные, свежие лица. Катарина между тем, ликуя, продолжала:
— Остроумная была затея, да и выполнена она на славу. Тебе, перед тем как отвести на ночлег, дали крепкого сонного снадобья, а потом ночью перенесли тебя в полуразрушенную комнату, где все обветшало, и рядом, вместо твоей одежды, положили эти лохмотья. Когда же ты отоспался и вышел, тебя встретили два незнакомых тебе человека, наученные, как и что им говорить; а мы, твои друзья, стояли тут же ряженые, ведь нам хотелось все видеть и слышать. Ну и славная же была шутка! А теперь пойдем; приготовься, нам еще предстоит сегодня немало забав. Но как жестоко ты страдал, мой милый мальчик! Ну, подними же голову и посмейся вместе с нами!
И он поднял голову, оглядел всех странным, невидящим взором, вздохнул и сказал:
— Я очень измучен, добрые незнакомцы! Прошу вас, отведите меня на ее могилу!
И тогда все улыбки исчезли, все лица поблекли, а Катарина в обмороке упала наземь.
В тот день в замке вое ходили грустные, с озабоченными лицами, все говорили только шепотом. Гнетущая тишина воцарилась там, где еще недавно ключом била жизнь. Каждый старался вывести Конрада из мира видений и вернуть его к действительности; но ответом на все их старания был только удивленный кроткий взгляд и неизменные слова:
— Добрые незнакомцы, у меня нет друзей, они уже много лет как лежат в гробу; вы очень любезны, вы желаете мне добра, но я не знаю вас; я одинок и всеми покинут в этом мире, — прошу вас, отведите меня на ее могилу.
Два года Конрад все дни, с раннего утра и до поздней ночи просиживал под липой, над воображаемой могилой своей Катарины. И Катарина делила одиночество безобидного сумасшедшего. Он был очень ласков с ней, говорил, что чем-то она напоминает его Катарину, которую он утратил «пятьдесят лет назад». Он повторял часто:
— Она была такая веселая, такая беспечная хохотушка; вы же никогда не смеетесь, и даже плачете, когда думаете, что я не вижу.
Конрад умер, завещав похоронить себя под этой самой липой, «рядом с бедняжкой Катариной». С той поры Катарина просиживала здесь все дни одна — и так много-много лет. И никто не слышал от нее ни слова и не видел улыбки на ее лице. Наконец долгое ее покаяние было вознаграждено: она умерла, и ее схоронили рядом с Конрадом.
— Вот это легенда так легенда! — воскликнул Гаррис, чем немало порадовал нашего капитана; но еще больше порадовали его следующие слова Гарриса:
— Теперь, увидав эту липу во всей ее могучей красе и четырехсотлетней силе, я готов уверовать в вашу легенду, капитан, ради этого чудесного дерева; давайте же считать, что наша липа и в самом деле сторожит здесь эти бедные сердца, движимая горячим, почти человеческим состраданием!
По возвращении в Неккарштейнах мы окунули разгоряченные головы в желоб у городского колодца, а затем отправились в гостиницу и пообедали форелью в уютной прохладе тенистого сада. И Неккар плескался у наших ног, а за ним причудливо громоздился Дильсберг, а правее высились изящные зубцы и башни двух средневековых замков («Ласточкино гнездо» и «Братья»[12]), придававшие соседней речной излучине суровую живописность. Наш плот тронулся как раз вовремя, чтобы засветло пройти последний перегон в восемь миль, отделявший нас от Гейдельберга. В тихом сиянии заката миновали мы «Шлосс-отель» и по бурлящему течению проскочили в узкий канал между двумя дамбами. Я решил, что уж здесь-то я в лучшем виде проведу наш плот через мостовую арку. Поспешив на переднее звено плота, состоявшее из трех бревен, я вооружился жердью нашего кормчего; я снял его с поста и тем самым снял с него всякую ответственность.
Мы мчались вперед с восхитительной быстротой, — я совсем неплохо справлялся со своей головоломной задачей, особенно для первого раза; но вскоре убедившись, что я гоню наш плот на самый мост, а не под мостовую арку, я мудро сошел на берег. В следующее же мгновение мое давнишнее желание сбылось: я увидел, как плот терпит крушение. Он врезался в середину быка и разлетелся в мелкие дребезги, словно спичечный коробок под ударом молнии.
Из всей нашей компании только мне удалось наблюдать это великолепное зрелище, остальные охорашивались перед длинной вереницей городских барышень, прогуливавшихся вдоль набережной, и потому всё упустили. Но я помог выловить их из воды — подальше, ниже моста — и потом описал им наше крушение, пустив в ход все свое красноречие.
Они, однако, не проявили интереса. Они говорили, что промокли, что чувствуют себя всеобщим посмешищем и что описания природы нисколько их не волнуют. Городские барышни и другие горожане толпились вокруг них, выражая свое сочувствие, но и это не помогло: мои друзья говорили, что им не нужно сочувствие, а нужен глухой переулок и одиночество.
Глава XX
Утро порадовало нас приятной новостью: наконец-то из Гамбурга пришли наши чемоданы. Да будет это предостережением читателю. Немцы — народ добросовестный, отсюда их крайняя щепетильность. Скажите немцу, что вы просите его сделать что-то немедленно, и он поверит вам на слово, он поймет вас буквально и не станет медлить, — конечно, медлить в его понимании, а это значит, что он примется за дело этак через недельку, если речь идет о шитье костюма, или через час, если вы заказали к обеду форель. Прикажите ему послать ваш багаж «малой скоростью», и он опять-таки поймет вас буквально: он пошлет багаж «малой скоростью», и прежде чем вы его получите, у вас будет без счету времени, чтобы поминать всех немцев добрым словом и удивляться, до чего же оно меткое, это выражение, до чего же оно бьет в точку! Мой чемодан был молод и кудряв, когда я сдавал его экспедитору в Гамбурге, а в Гейдельберг он явился плешивым старцем. Но все же он цел и невредим и даже нисколько не помят, — и на том спасибо; носильщики в Германии, и правда, народ добросовестный, им можно что угодно доверить. Ничто теперь не задерживало нас в Гейдельберге, и мы стали готовиться в дорогу.
Первой моей заботой была, разумеется, моя коллекция керамики. Везти ее с собой было бы рискованно и обременительно. Я спрашивал, как тут быть, но мнения знатоков и любителей разделились. Кто предлагал все упаковать и свезти на склад; кто советовал обратиться в Герцогский музей в Маннгейме с просьбою принять мои вещи на хранение. Угождая и тем и другим, я разделил свою коллекцию и отложил для музея все самое ценное и хрупкое.
В первую очередь, разумеется, мою этрусскую слезницу. Я зарисовал ее здесь для вас. Темное пятно, ползущее по ее стенке, не жук, а просто дырка. Я приобрел этот кувшинчик у антиквара за четыреста пятьдесят долларов. Он представляет собой большую редкость. По словам антиквара, этруски хранили в таких кувшинчиках слезы и прочее тому подобное, и мне еще повезло — ухватить даже такой разбитый кувшинчик сейчас почти невозможно. Я также отложил мое блюдо Анри II (смотри прилагаемый рисунок карандашом; в общем схвачено верно, я только, пожалуй, слегка укоротил одну сторону). Это чрезвычайно редкий и красивый экземпляр, изысканный и своеобразный по форме. На нем богатая роспись, которую я не в силах здесь воспроизвести. Блюдо обошлось мне еще дороже, чем слезница, — и не удивительно: по словам антиквара, другого такого блюда нет на свете. На рынке, сказал он, сколько угодно поддельных Анри II, в то время как подлинность моего экземпляра не подлежит сомнению. Антиквар показал мне и родословную блюда — или его, если угодно, жизнеописание; в этом документе отражена вся история блюда со дня его рождения: кем оно куплено, у кого, и за какую сумму, — начиная от первого покупателя и кончая мной; из документа явствует, что цена блюда неуклонно повышалась — от тридцати пяти центов до семисот долларов. Весь собирательский мир, сказал антиквар, будет знать, что блюдо теперь у меня, и возьмет себе на заметку как имя владельца, так и уплаченную сумму.
Я также отложил для музея мой изумительный образец старинного синего китайского фарфора. Но мнению знатоков, это лучший образец китайского искусства, известный нашему времени. Я, конечно, имею в виду не упадочное искусство современного Китая, а благородное, чистое и подлинное искусство, процветавшее под попечительной и просвещенной эгидой императоров династии Чунг-а-Лунг-Фунг.
Поистине, великие были когда-то мастера, но, увы, то время миновало! Разумеется, главное достоинство этой вещи в ее колорите. Это древний, насыщенный, сочный, доминирующий, интерполирующий трансборейский синий цвет, над тайною которого напрасно бьются современные художники. Мой маленький эскиз, сделанный с этой геммы, не дает о ней должного представления, поскольку я не воспроизвожу колорит. Зато мне вполне удалось передать выражение.
Впрочем, не буду утомлять читателя такими подробностями. Я и не думал в них вдаваться, но такова уж природа истинного собирателя или истинного служителя культа безделки: стоит ему коснуться — языком или пером — излюбленной темы, как он пойдет сусолить все про одно и то же до полного изнеможения. Он так же нечувствителен к полету времени, как влюбленный, рассказывающий о своей красавице. Какая-нибудь «марка» на донышке редкостного черепка повергает его в восторженное многословие; что до меня, то я готов кинуть на произвол судьбы тонущего родственника, лишь бы не пропустить дискуссии о том, должны ли мы считать пробку отошедшего к праотцам флакона для благовоний Buon Retiro подлинной или поддельной.
Многие полагают, будто для зрелого мужчины эта охота за безделками примерно такое же здоровое занятие, как шитье кукольных юбочек, или сведение переводных картинок на цветочные горшки; эти зоилы готовы грязью закидать некоего Бинга, элегантного англичанина, выдавшего в свет книжицу под названием «Охотник за безделками»; они смеются над ним, говоря, что он, не помня себя, гонится за всякой, как они выражаются, «смехотворной дрянью», а потом проливает над своими сокровищами «слезы энтузиазма»; за то, что он еще и похваляется своим «истовым младенческим восторгом» перед этим, по их словам, «жалким собранием нищенского хлама»; и за то, что книжке он предпослал собственный портрет, где изображен сидящим «в тупой, самодовольной позе посреди своей убогой лавчонки старьевщика».
Легко выносить подобные приговоры, легко глумиться над нами, легко нас презирать, а потому пусть смеются люди: если им недоступно то, что чувствуем мы с Бингом, тем хуже для них. Что до меня, то я доволен своим призванием ветошника и хламовщика; более того — я горжусь, когда меня так называют. Я горжусь тем, что так же теряю рассудок перед редкостным кувшином, на донышке которого выжжено знаменитое клеймо, как если бы я только что осушил этот кувшин. Итак, я уложил и сдал на склад добрую половину моего собрания, остальное же, испросив разрешения, отвез в Герцогский Маннгеймский музей. Моя синяя китайская кошечка и ныне там. Я пожертвовал ее этому превосходному учреждению.
Была у меня только одна неприятность с вещами: при укладке разбилось яйцо, которое я нарочно отложил за завтраком. Судите же о моем огорчении! Я показывал его лучшим гейдельбергским знатокам, и все они заявили, что это настоящая древность. Дня два ушло у нас на прощальные визиты, а затем мы махнули в Баден-Баден. Это была приятная прогулка — Рейнская долина всегда хороша. Жаль только, что удовольствие быстро кончилось. Если память меня не обманывает, дорога заняла два часа — значит, проделали мы около пятидесяти миль. В Оосе мы вышли из поезда и остальное расстояние до Баден-Бадена прошли пешком, — только лишь на часок подсели на попутную телегу, так как стояла изнурительная жара. Зато в город мы вступили пешком.
Одним из первых, кто попался нам на улице, был его преподобие мистер N*** — наш старинный американский друг; поистине счастливая встреча, ибо мистер N*** на редкость располагающий, приветливый, отзывчивый человек, чье общество и беседа всегда действуют освежающе. Мы знали, что он уже некоторое время обретается в Европе, но никак не рассчитывали с ним повстречаться. С обеих сторон посыпались восторженно любовные возгласы, и его преподобие мистер N*** сказал:
— У меня, конечно, полный мешок новостей, которыми я жажду с вами поделиться, и такой же пустой мешок, готовый принять ваши новости; давайте же посидим до поздней ночи, поговорим на свободе, а то завтра спозаранку мне уезжать.
На том и порешили.
Все это время у меня было чувство, будто кто-то незнакомый бежит рядом по мостовой, стараясь не отстать от нас. Я раза два украдкой оглянулся и увидел красивого молодого широкоплечего верзилу с открытой независимой физиономией, оттененной чуть заметным рыжеватым пушком, и одетого с головы до пят в прохладное, завидно белоснежное полотно. По тому, как он держал голову, мне показалось, что он нас подслушивает. Тем временем мистер N*** сказал:
— Чем толкаться втроем на тесном тротуаре, лучше я пойду сзади; но говорите, пожалуйста, говорите, не теряйте драгоценного времени, а уж я в долгу не останусь.
Однако, едва он пропустил нас вперед, белоснежный верзила тут же приладился к нему, хлопнул его по плечу широченной ладонью и с неподдельной сердечностью в голосе певуче произнес!
— Американцы — два доллара с половиной против одного — и деньги чистоганом! Что, угадал?
Его преподобие поморщился, но ответил со всей кротостью:
— Да, мы американцы.
— Господи благослови, так ведь и я американец, самый что ни на есть, без обману! Будьте благонадежны!
И он протянул пастору свою ладонь, обширную, как Сахара; маленькая ручка его преподобия бесследно потонула в ней, и мы услышали, как на ней лопнула перчатка.
— А что? Здорово я вас углядел?
— О да!
— Ну еще бы! Вы только рот раскрыли, как я признал вас за своего. Давно вы здесь?
— Месяца четыре. А вы давно?
— Я? Давно ли? И не спрашивайте! Скоро два года, будь они неладны! Соскучились по дому?
— Не успел еще. А вы?
— О, дьявол, да! — Он произнес это с сокрушительной экспрессией.
Его преподобие слегка поежился, и мы скорее угадали чутьем, чем восприняли чувствами его сигналы бедствия; но не стали ни вмешиваться, ни выручать его, забавляясь тайком этой сценою.
Верзила между тем схватил его преподобие под руку и с доверчивым и счастливым видом беспризорного сиротки, стосковавшегося по другу и сочувственному вниманию, по счастливой возможности вновь окунуться в стихию родного языка, дал, наконец, себе волю — да с каким еще смаком! Речь свою он пересыпал словами, не допущенными к обращению в воскресной школе, так что я вынужден местами прибегнуть к многоточию.
— Да, скажу я вам! Если уж я не американец, значит, американцев выдумали и их нет на свете. И когда я услышал, как вы, ребята, знай, лопочете на самом что ни на есть добротном американском языке, я… чуть не задушил вас, честное слово! Я себе тут весь язык обломал об эти их… богом забытые, отпетые девятиэтажные немецкие слова. Какое же это счастье, знаете, подержать снова на языке простое христианское слово, вроде как бы впитать его запах и вкус. Сам я из Нью-Йорка. Зовут меня Чолли Адамс. Я, знаете, студент. Учусь на коновала. Маюсь здесь уже два года. В общем, дело это по мне, но уж и… публика здесь — учить человека на его собственном родном языке, их, видите ли, не устраивает, — нет, одолей сперва этот их… немецкий; и вот, прежде чем взяться за ветеринарную грамоту, пришлось таки мне засесть за их несчастную грамматику. Ну, думал я, вгонит она меня в гроб, но ничего, обошлось. Взялся, знаете, засуча рукава. Так ведь представьте, они теперь латынь с меня требуют! Между нами говоря, я за этих латинщиков с их тарабарщиной ни… не дам; я уже решил: как одолею эту премудрость, тут же сяду и выкину ее из головы. Много времени у меня это не возьмет, да и не жалко мне времени. И вот что я вам скажу: как у нас учат и как здесь учат — это небо и земля. У нас понятия не имеют об учебе. Тут ты долбишь, и долбишь, и долбишь, прямо нет спасения, все, знаете, надо выучить назубок, а то наскочит на тебя какой-нибудь… хроменький, очкастенький, горбатенький старый хрыч да как начнет из тебя жилы тянуть… Нет уж, хватит с меня удовольствия, душа не принимает. А тут еще пишет мне родитель, чтоб я ждал его в июне, он в августе заберет меня домой, — все равно, закончил я образование или нет; а сам взял и не приехал, чтобы ему икалось на том свете! И ведь ни словом не объяснил почему, только шлет мне кучу душеспасительных книжонок, приказывает быть паинькой и еще немного потерпеть. Ну а меня не тянет на пост, я скушал бы лучше что-нибудь скоромное, если есть такая возможность, — но все равно, читаю, — давлюсь, а читаю, потому с моим стариком шутки плохи, он, если что втемяшит себе в голову, значит умри, а сделай. Засел я за эти книжки, уминаю их, знаете, одну за другой, раз уж он требует, — но без всякого, между прочим, интереса, — я люблю, чтобы книжка за сердце брала. А все равно скучаю по дому, как паршивый пес. Такая тоска заела, что даже в крестец ударяет, а из крестца в ноги. Ну а толку что? Хочешь не хочешь, а жди, пока старик умилостивится и вытребует тебя домой. Да, сэр, попал я в переделку, торчу здесь, в этой… стране, жду, пока отец скажет: «Приезжай!», и вы, Джонни, можете прозакладывать свой последний доллар, что это потрудней, чем кошке родить двойню!
Добравшись до конца этого богохульственного и простодушного излияния, он издал оглушительное «уфффф!» — отчасти для прочистки легких, отчасти как дань жаре — и тут же, с места, вновь ринулся в свой рассказ, не дав бедному «Джонни» опомниться:
— Да… ничего не скажешь, в некоторых наших заслуженных американских выражениях есть, знаете, ли, эта силища, этот размах, в них можно отвести душу, можно выразить то, что накипело, знаете…
Когда мы подошли к гостинице и наш молодец увидел, что рискует потерять собеседника, он так искренне огорчился и так настойчиво и убедительно стал просить пастора не покидать его, что тот не устоял и, как истинный христианин, поплелся с почтительным сынком к нему на квартиру, отужинал с ним и стоически просидел в кипучем прибое его просторечия и божбы до полуночи, когда они наконец расстались… Студенту удалось выговориться, и он заметно посвежел, за что и остался благодарен его преподобию всей душой и «всеми потрохами», как он выразился. По словам пастора, в разговоре выяснилось, что отец Чарли Адамса — крупный лошадиный барышник в Нью-Йорке, почему он и выбрал для сына профессию ветеринара. Его преподобие вынес самое благоприятное впечатление о «Чолли», как о крепком малом, из которого со временем может выйти добрый гражданин; по его определению, это алмаз, — пусть и неотшлифованный, но алмаз тем не менее.
Глава XXI
Баден-Баден лежит среди холмов; здесь на редкость гармонично сочетаются красоты, созданные природой и руками человека. На плоском дне лощины, пересекающей город и вырывающейся далеко за его пределы, разбиты красивые скверы, засаженные тенистыми деревьями; на равном расстоянии друг от друга бьют высокие искристые фонтаны. Трижды в день на главной аллее перед курзалом играет недурной оркестр, и днем и вечером здесь толпится множество нарядной публики, — дамы и кавалеры прогуливаются взад и вперед мимо большой эстрады, и вид у них скучающий, хоть они и внушают себе и другим, что веселятся. Как посмотришь — что за бессмысленное, бесцельное существование! Но немало людей приезжает сюда за делом, — это те, что страдают ревматизмом и надеются выпарить его из своих костей в здешних горячих водах. У этих страдальцев поистине плачевный вид: кто ковыляет с палочкой, кто на костылях, и все они, по-видимому, предаются размышлениям о малоутешительных материях. Говорят, Германия с се сырыми кирпичными домами — родина ревматизма. Но если это и так, то надо отдать должное прозорливому провидению, с попечительной заботой обильно снабдившему этот край целебными источниками. Пожалуй, нет страны, столь богатой лекарственными ключами, как Германия. Здесь имеются воды против самых разных заболеваний; мало того, с иными недугами борются одновременным действием различных вод. Так, например, при некоторых болезнях пациент пьет местную горячую воду, подбавив к ней ложку соли из карлсбадских источников. Такую дозу выпьешь, так не скоро позабудешь.
Целебная вода не продается, нет! Вы просто направляетесь в огромную Trinkhalle[13] и там выстаиваете, сколько понадобится, переминаясь с ноги на ногу, между тем как по соседству с вами две или три девицы, ковыряясь иглой в каком-то дамском рукоделии, делают вид с учтивостью трехдолларового чиновника на казенной службе, будто не замечают вас.
Впрочем, не пройдет и часа, как та или другая дева с трудом поднимется и начнет «потягиваться», она до тех пор будет тянуться вверх кулаками и корпусом, что даже каблуки ее отделятся от пола; в то же время она так широко и самозабвенно зевнет, что верхняя часть лица скроется за вздернутой губой, и вы сможете рассмотреть ее с изнанки, — после чего она захлопнет пасть, опустит кулаки и каблуки, лениво подойдет, окинет вас презрительным взглядом, нальет вам стакан горячей воды и поставит его так, чтобы при большом желании можно было дотянуться. Вы берете стакан и спрашиваете:
— Сколько?
И она с деланным безразличием и увертливостью попрошайки отвечает:
— Nach Belieben (по вашему усмотрению).
Эта обычная уловка попрошайки, это наговорное слово, посягающее на вашу щедрость там, где вы вправе ожидать простых и честных коммерческих отношений, еще больше распаляет вашу и без того уже накипевшую досаду. Вы нарочно пропускаете ответ мимо ушей и опять спрашиваете:
— Сколько?
— Nach Belieben.
Вы окончательно рассердились, но не подаете виду. Вы решаете до тех пор повторять свой вопрос, пока девица но откажется от своего ответа или по крайней мере от своей возмутительно безразличной манеры. И вот (по крайней мере, так было со мной) вы, словно два дурачка, стоите друг против друга с каменными лицами и, не повышая голоса и бесстрастно глядя друг другу в глаза, ведете следующий идиотский разговор:
— Сколько?
— Nach Belieben.
— Сколько?
— Nach Belieben.
— Сколько?
— Nach Belieben.
— Сколько?
— Nach Belieben.
— Сколько?
— Nach Belieben.
— Сколько?
— Nach Belieben.
He знаю, как поступил бы на моем месте другой, но я не выдержал и сдался; это чугунное равнодушие, это спокойное презрение сразило меня, и я сложил оружие. Мне уже было известно, что она получает примерно пенни с людей мужественных, не боящихся, что о них подумает судомойка, и примерно два пенса — с моральных трусов; я же положил на прилавок, в пределах ее достижения, серебряный двадцатипятицентовик и постарался уничтожить ее следующим саркастическим замечанием:
— Если этого мало, то не соизволите ли вы снизойти с высоты своего официального величия и сказать мне?
Я не уничтожил ее. Не удостоив меня взглядом, она лениво взяла монету и попробовала на зуб — не фальшивая ли! — после чего повернулась ко мне спиной и равнодушно заковыляла к своему насесту, бросив по пути монету в открытый ящик стола. Как видите, она осталась победительницей.
Я так подробно рассказываю об этой девице потому, что она — типический случай; ее повадки — повадки большинства здешних лавочников. Лавочник в Бадене старается по возможности надуть вас и, успел он в этом или нет, всегда норовит вас оскорбить. Хозяева ванных заведений тоже всемерно и терпеливо стараются вас оскорбить. Грязнуха, продававшая билеты в вестибюле большого здания Фридриховских ванн, не только оскорбляла меня по два раза на дню из нерушимой преданности долгу, но даже постаралась как-то обмануть на шиллинг, чтобы оправдать свои десять. Время великих баденских игроков миновало, их место заняли мелкие плуты.
Один англичанин, проживший здесь несколько лет, говорил мне:
— Если вы хотите избежать оскорблений, не выдавайте, к какой нации вы принадлежите. Здешние купцы ненавидят англичан и презирают американцев; они позволяют себе грубить и вам и нам, а особенно, нашим женщинам. Стоит американке или англичанке отправиться по магазинам без провожатого — какого-нибудь джентльмена или хоть лакея, — она непременно наткнется на мелкое хамство, причем больше в тоне и манерах, чем в открытых словесных выпадах, хотя и это не исключено. Я знаю случай, когда владелец магазина швырнул американке ее деньги да еще окрысился: «Мы французских денег не берем». И другой случай, когда на вопрос англичанки: «Вам не кажется, что это дорого за такой товар?» — хозяин ответил ей в тон: «А вам не кажется, что вы не обязаны брать мой товар?» С немцами и русскими эта публика ничего подобного себе не позволяет. Все они пресмыкаются перед чинами и званиями, ведь генералы и знать — их кумир. Если хотите увидеть, до какой низости может дойти угодничество, попробуйте представиться баденскому торговцу русским князем.
Это город-пустоцвет, город шарлатанов, мошенников и зазнаек; но что здесь действительно хорошо, так это ванны. Я говорил со многими, и все такого мнения. Я страдал неотвязными ревматическими болями последние три года и начисто от них отделался после двухнедельных купаний. Я уверен, что оставил свой ревматизм в Баден-Бадене. Что ж, на доброе здоровье — это не так много, правда, но, пожалуй, все, что с меня можно было взять. Еще с большим удовольствием я оставил бы там какую-нибудь заразную болезнь, но, к сожалению, это было не в моей власти.
Здесь несколько горячих источников, вот уже две тысячи лет, как они изливают неоскудевающие потоки целебной воды. Они доставляются по трубам в многочисленные ванные заведения и здесь разбавляются холодной водой до нужной температуры.
Новые Фридриховские ванны — очень большое красивое здание, где вы можете получить любую ванну, какая когда-либо была изобретена, с добавлением любых трав и лекарств, каких требует ваше лечение или какие пропишет вам врач, состоящий при этом заведении. Вы входите в массивные двери, и вас встречает портье, который кланяется вам сообразно вашему платью и вашей осанке, и за двадцать пять центов вы удостаиваетесь билета и очередного оскорбления от сидящей здесь грязнухи. Она звонит в колокольчик, на звонок приходит слуга, отводит вас по длинному коридору в уютную комнатку с диваном, умывальником, зеркалом и машинкой для снимания сапог, и вы там раздеваетесь с полным комфортом.
Комнату разделяет большая занавеска; отдернув ее, вы видите за ней большую белую мраморную ванну, до краев вделанную в пол, с тремя ведущими в нее мраморными ступеньками. Ванна налита кристально чистой водой приятной температуры: 28° по Реомюру (около 95° по Фаренгейту). Рядом с ванной — вделанная в пол медная коробка с нагретыми полотенцами и простыней. Лежа на дне ванны в прозрачной воде, вы ощущаете себя белоснежным ангелом. Для первого раза — десять минут, но постепенно вам увеличивают время до двадцати пяти — тридцати минут, на чем вы и останавливаетесь. Тут такие удобства по всем, ванны действуют так благотворно, цены так умеренны, а оскорбления так неизбежны, что вскоре вы не можете нахвалиться Фридриховскими ваннами и от вас уже отбоя нет.
Мы остановились в скромном, невзрачном и непритязательном «Отель де Франс», где моими соседями оказалось некое вечно хихикающее, квохчущее и гогочущее семейство, имевшее обыкновение ложиться двумя часами позже и вставать двумя часами раньше моего. Это обычное явление в немецких гостиницах: здесь ложатся чуть не в двенадцать, а встают в начале восьмого. Стенные перегородки проводят звук с гулкостью барабана; но, хотя всем это известно, немецкое семейство, которое днем — сама любезность и предупредительность, вечером и не подумает из внимания к вам вести себя чуть потише. Они поют, смеются, непринужденно разговаривают, истязают мебель, без всякой пощады двигая ее взад и вперед. Если вы умоляюще постучите в стенку, они на минуту притихнут, испуганно пошепчутся, а потом, точно мыши, возобновят свою неугомонную возню. Бесчеловечно со стороны такого шумливого семейства так рано вставать и так поздно ложиться.
Разумеется, стоит человеку удариться в критику чужих припои, как ому тут же предложат оглянуться лучше на себя. Итак, я открываю свою записную книжку в поисках еще каких-нибудь, более существенных записей о Баден-Бадене и сразу же натыкаюсь на следующее:
«Баден-Баден (без даты). Нынче утром за завтраком видел ораву горластых американцев. Кричат на всю столовую, хоть и делают вид, что адресуются друг к другу. Это явно их первое путешествие. Важничают и пускают пыль в глаза. Прием обычный — надменные и небрежные упоминания о больших расстояниях и отдаленных местах: «Что ж, будь здоров, приятель; если не встретимся в Италии, разыщи меня в Лондоне, прежде чем махнуть за океан».
И дальше:
«То обстоятельство, что шесть тысяч индейцев самым наглым образом расправляются с нашим пограничным населением, а мы можем выставить против них всего лишь тысячу двести солдат, широко используется тут для того, чтобы отбить у людей охоту эмигрировать в Америку. Здешнему обывателю представляется, что индейцы расселены чуть не в штате Нью-Джерси».
Вот вам новый и вполне самобытный аргумент против ограничения численности нашей армии столь смехотворной цифрой. И аргумент достаточно веский. Я нисколько не погрешил против истины, записал в свою книжку, что указанное сообщение насчет нашей армии и индейцев широко используется здесь для того, чтобы сделать эмиграцию в Америку непопулярной. То, что у обывателя весьма туманные представления о нашей географии и о размещении индейцев в стране, — факт, быть может, и забавный, но вполне объяснимый,
В Баден-Бадене имеется интереснейшее старое кладбище, и мы провели несколько приятных часов, обозревая его и разбирая надписи на вековых плитах. Здесь, по-видимому, считают, что если покойник пролежал в могиле одно-два столетия и поверх него успело наслоиться немало других покойников, то он уже может обойтись без надгробия. Я сужу по тому, что сотни плит сняты с могил и сложены штабелями вдоль кладбищенской ограды. Как поглядишь — забавный народ были старые ваятели! Они щедрой рукой высекали на гробницах ангелов, херувимов, чертей и человеческие скелеты, заботясь больше о числе, ибо вид у этих изображений весьма курьезным и причудливый. Не всегда скажешь, кто здесь принадлежит к лику праведных, а кто к противной партии. Зато на одном из старых камней мы нашли своеобразную и пышную надпись на французском языке, сочинить которую мог только поэт. Вот она:
Здесь
почиет в бозе
Каролина де Клери,
инокиня обители Сен-Дени,
8S лет от роду — и слепая.
Свет очей вернулся к ней
в Бадене, 5 января,
1839 г.
Мы совершили несколько пешеходных прогулок в окрестные деревни по красивым извилистым дорогам, пересекающим этот живописный лесной край. Здешние дороги и леса напомнили мне гейдельбергские, но в них нет того волшебного очарования. Думается, такие дороги и леса, как под Гейдельбергом, не часто встретишь на белом свете.
Побывали мы как-то и во дворце «Ла Фаворита», расположенном в нескольких милях от Баден-Бадена.; Здесь прекрасный парк, но и дворец представляет немало любопытного. Построенный маркграфиней в 1725 году, он и сегодня остался таким же, каким был в час ее смерти. Мы обошли немало покоев и повсюду дивились своеобразному убранству. Так, стены одного покоя сплошь увешаны миниатюрами, изображающими саму маркграфиню во всевозможных затейливых нарядах, нередко мужских.
Стены другой комнаты затянуты штофными обоями ручной работы, затканными причудливыми арабесками и фигурами. В спальнях стоят заплесневелые старинные кровати, их одеяла, пологи и балдахины также украшены замысловатой вышивкой; стены и потолки расписаны фресками на исторические и мифологические темы, еще сохраняющими яркость красок. По всему зданию столько сумасбродного прогнившего хлама, что любому собирателю в пору лопнуть от зависти. В столовой висит картина довольно скоромного содержания, но и сама маркграфиня была дама изрядно скоромная.
В общем, этот несуразно и аляповато разукрашенный дом представляет собой колоритнейший памятник наклонностей и вкусов той давно отошедшей варварской эпохи.
В парке, неподалеку от дворца, стоит часовня маркграфини, тоже оставшаяся нетронутой после смерти хозяйки, — неуклюжий деревянный сарай, лишенный всяких украшений. Предание гласит, что маркграфиня месяцами вела разгульную и расточительную жизнь, а потом запиралась в эту жалкую дощатую берлогу, где несколько месяцев очищалась постом и молитвой, прежде чем опять закутить. Она была ревностной католичкой, а может быть, по понятиям того времени и круга, и образцовой христианкой.
Последние два года своей жизни она, по преданию, провела в добровольном заточении, удалилась в ту самую берлогу, о которой уже шла речь, покуролесив напоследок в свое удовольствие. Запершись там в полном одиночестве, без единого близкого человека, даже без служанки, она навсегда отреклась от мира. Сама стряпала себе в крохотной кухоньке, надела власяницу, истязала себя бичом, — эти орудия благодати и сейчас еще выставлены для всеобщего обозрения. Молилась она и перебирала четки в другой крошечной каморке, перед восковой богоматерью, заключенной в стенной шкафчик; спала на ложе, каким не погнушалась бы разве лишь рабыня.
В другой комнатушке стоит деревянный некрашеный стол, а за ним примостились рядком восковые фигуры членов Святого семейства в половину человеческого роста — жалкие творения бездарнейшего ремесленника, какие только можно себе вообразить, но разодетые в пеструю мишурную ветошь[14]. Сюда приходила маркграфиня покушать и, таким образом, обедала со Святым семейством. Ну не дикая ли идея! Представьте себе жуткое зрелище: по одну сторону стола — негнущиеся куклы с всклокоченными лохмами, трупным цветом лица и стеклянным, как у рыб, взглядом сидят в принужденных позах, застыв в мертвенной неподвижности, присущей человеческим существам, созданным из воска; по другую — иссохшая, сморщенная факирша бормочет молитвы и мусолит беззубыми деснами колбасу среди могильной тишины и зыбкого полумрака сгущающихся зимних сумерек. При одной мысли об этом по спине пробегают мурашки!
В этой жалкой берлоге, питаясь и одеваясь, как нищенка, и засыпая на нищенском ложе, жила и молилась эта чудачка принцесса, — и так целых два года, до самой смерти. Случись это двести или триста лет назад, убогий сарайчик был бы объявлен святыней; церковь завела бы в нем свою фабрику чудес и загребала бы немалые деньги. Впрочем, и сейчас еще не поздно перебросить его во Францию, там можно недурно на нем заработать.
Глава XXII
Из Баден-Бадена совершили мы положенную экскурсию в Шварцвальд, проделав большую часть пути пешком. Трудно описать эти величественные леса и те чувства, которые они навевают. Тут и глубокое довольство, и какая-то задорная мальчишеская веселость, а главное — отрешенность от будничного мира и полное освобождение от его забот.
Леса тянутся непрерывно на огромные пространства; куда ни пойдешь, повсюду все та же чаща, безмолвная, сосновая, благоуханная. Стволы деревьев стройны и прямы, и бывает, что земля под ними на целые мили покрыта толстым ковром ярко-зеленого мха, на поверхности которого, безукоризненно чистой, вы не увидите ни рыжего пятнышка или вмятины, ни сучка или вялого листика. В этих колоннадах стоит торжественный сумрак собора; вот почему случайно ворвавшийся солнечный зайчик производит здесь переполох, ударяясь где в ствол, где в сук, а упав на мох, горит на нем яр ним огнем. Но особенно необычный эффект производит низкое послеобеденное солнце; ни один луч уже не пробьется сюда, но зато рассеянный свет, окрашиваясь в цвета листвы и мха, наполняет лес слабой зеленоватой дымкой, напоминающей сценическое освещение сказки-феерии. Ощущение таинственного и сверхъестественного, не покидающее вас, еще усиливается от этого неземного света.
Ми убедились, что деревни Шварцвальда и крестьянские дома полностью отвечают описаниям их в «Шварцвальдских рассказах». Первым ярким образцом такого дома, где нам пришлось побывать, была усадьба богатого крестьянина, члена общинного совета. Это уважаемый человек в своей местности, его жена, разумеется, тоже. Дочка — первая невеста во всей округе. Ауэрбах уже, возможно, обессмертил ее, сделав героиней какой-нибудь повести. Если это так, то я непременно узнаю ее по шварцвальдскому наряду, по здоровому загару, пышным формам, пухлым рукам, туповатому лицу, неизменному добродушию и большим ногам, по непокрытой голове и косам цвета пеньки, свисающим до пояса.
Дом — величиной с порядочную гостиницу: и нем сто футов длины, пятьдесят ширины и десять высоты, считая от земли до стрех; от стрех до гребня мощной кровли не меньше сорока футов, если не больше. Эта кровля в фут толщиной, крытая древней грязно-серой соломой, почти сплошь, за исключением нескольких крошечных прогалин, затянута буйно разросшейся зеленью, преимущественно мхом. Там, где старая солома сгнила и на ее место положены свежие заплаты из золотистой соломы, во мху выделяются плешины. Стрехи, крыльями свисающие вниз, словно призывают путника отдохнуть под их гостеприимной сенью. С улицы, футах в десяти над землей, лепится узенькая терраска с деревянными перильцами; на нее выходит несколько окошек с частым переплетом. Наверху поблескивают еще два-три оконца, одно из них, слуховое, забралось под самый конек крыши. Перед дверью первого этажа высится огромная куча навоза. Из двери сбоку торчит высокий коровий зад. Уж не гостиная ли там? Вся передняя половина дома от земли до чердака занята, по-видимому, людьми, молочным скотом и птицей, а задняя — тяглым скотом и сеном. Но что особенно бросается в глаза — это большущие кучи навоза вокруг всего дома. Мы вскоре близко познакомились со значением удобрения в местной жизни. Мы даже невольно усвоили привычку судить об общественном положении человека по этому внешнему, но красноречивому признаку. Иногда мы говорили: «Здесь живет бедняк, дело ясное». Увидев величественную гору, мы заключали: «А здесь живет банкир». Когда же нам попадалась усадьба, окруженная навозными Альпами, мы восклицали: «Здесь, без сомнения, живет герцог!»
Эта важнейшая особенность местной жизни явно недооценена бытописателями Шварцвальда. Удобрение, очевидно, главное богатство местного жителя, его казна, его сокровище, предмет его гордости, его картинная галерея, его собрание керамики, его коллекция безделок, спет его очей, его право на общественное признание, зависть и почет, — и его первая забота, когда приходит срок писать духовную. Правдивый рассказ из жизни Шварцвальда, если его когда-нибудь напишут, может быть сведен к такой схеме.
Старик крестьянин, богатей, по имени Гус. Унаследовал большое состояние в навозе и приумножил его собственными трудами. Оно отмечено у Бедекера двумя звездочками[15]. Некий шварцвальдский художник пишет с него картину — свой шедевр. Сам король приезжает на него поглядеть. Гретхен Гус — дочь и наследница. Пауль Гох — молодой сосед, ищет руки Гретхен, но это лишь ширма — на самом деле его привлекает навоз. Гох и сам обладатель нескольких возов этой шварцвальдской валюты и потому считается выгодной партией; но это человек низменной души, бесчувственный скряга, тогда как Гретхен — вся чувство и поэзия. Ганс Шмидт, другой молодой сосед, исполнен чувства, исполнен поэзии, любит Гретхен и любим ею. Но у него нет навоза. Старый Гус отказывает ему от дома. Сердце Ганса разбито, он удаляется в лес, чтобы там умереть, вдали от жестокого мира, ибо, как он восклицает с горечью: «Что такое человек без навоза!»
Спустя шесть месяцев.
Пауль Гох является к старику Гусу: «Наконец-то я так богат, как вы того желали, приходите поглядеть на мою кучу». Старик Гус осмотрел кучу и говорит: «Этого вполне довольно, бери ж ее (подразумевая Гретхен) и будь счастлив».
Спустя две недели.
В гостиной старика Гуса собрались свадебные гости. Гох счастлив и доволен, Гретхен оплакивает свою горькую участь. Входит убеленный сединами старший бухгалтер Гуса.
Гус (свирепо). Я дал вам три недели, чтобы установить, почему баланс у вас не сходится, и чтобы доказать, что вы не растратчик; все сроки истекли, и теперь либо найдите мне мое пропавшее имущество, либо садитесь в тюрьму как вор!
Бухгалтер. Я нашел его.
Гус. Где?
Бухгалтер (с трагическим пафосом). В жениховой куче! Вот он, вор, глядите, как он трепещет и бледнеет!
Общее оживление.
Пауль Гох. Я пропал, я пропал! (Без чувств валится на корову; на него надевают наручники.)
Гретхен. Спасена! (От радости падает без чувств на теленка, но ее подхватывает Ганс Шмидт, появившийся в эту минуту.)
Гус. Как, ты здесь, негодяй? Руки прочь от этой девы, и скройся с глаз моих долой!
Ганс (продолжая поддерживать бесчувственную девушку). Ни за что! Знайте, жестокий старик, что я пришел с притязаниями, которых даже вам не отвергнуть.
Гус. Ты? Назови же их!
Ганс. Так слушайте же! Мир отвернулся от меня, и я отвернулся от мира; одиноко бродил я по лесу, призывая смерть и не находя ее. Я питался кореньями и, снедаемый горечью, искал лишь самых горьких, отвергая те, что послаще. Так, роясь в земле целых три дня, я наткнулся на навозную жилу! То была Голконда, неисчерпаемая Бонанца сплошного навоза! Я могу теперь купить нас всех, и после этого у меня все еще останутся горные цепи навоза. Ага, теперь ты улыбаешься!
Растущее смятение, Ганс предъявляет образцы найденных им залежей.
Старый Гус (с энтузиазмом). Так разбуди же ее, встряхни ее, благородный юноша! Она твоя!
Тут же играют свадьбу, бухгалтер восстановлен в должности, в правах и окладе. Пауля Гоха ведут в тюрьму. Король шварцвальдской Бонанцы доживает до преклонных лет, счастливый любовью своей жены и своих двадцати семи детей и сладостной завистью всех своих односельчан.
Днем, пообедав жареной форелью на постоялом дворе «Плуг» в живописной деревушке (Оттенгефен), мы перешли в общий зал отдохнуть и покурить. За большим столом сидела компания человек в девять-десять шварцвальдских старейшин — общинный совет. Все они явились сюда в восемь утра для избрания нового члена и уже четыре часа как тянули пиво за счет своего избранника. Это были люди лет пятидесяти — шестидесяти, с серьезными добродушными лицами, одетые в платье, столь знакомое нам по шварцвалъдским рассказам: черная фетровая шляпа с круглой тульей и загнутыми вверх широкими полями; длинный красный жилет, усаженный крупными металлическими пуговицами; сюртук из черного альпака с талией где-то у самых лопаток. Не слышно было ни заздравных спичей, ни соленых прибауток, ни даже обыкновенных разговоров… Совет не спеша, но методически и неуклонно накачивался пивом с тем степенным достоинством, какое присуще людям с положением, со связями, с навозом.
После обеда мы, несмотря на палящий зной, поднялись вверх по долине, следуя течению быстрого прозрачного ручья, мимо крестьянских домиков и водяных мельниц, мимо бесчисленных придорожных распятий, святых угодников и дев. Эти распятия и прочее тому подобное, воздвигнутые неутешными друзьями в память об усопших, сменяют друг друга так же часто, как в других местах телеграфные столби.
Мы тащились по проезжей дороге, и нам, как всегда, не везло: солнце жгло немилосердно, а тень, едва поманив издалека, при нашем приближении тут же скрывалась. За все время наших странствий нам ни разу не удалось захватить ее на месте. Но в тот день зной был изводящий, и утешаться, — если это можно считать утешением, — мы могли разве тем, что крестьянам, трудившимся на крутизне над нашими головами, приходилось еще хуже. Наконец, не в силах больше выносить жару и слепящий блеск, мы перебрались через овраг и вступили в прохладные сумерки леса, с намерением разыскать то, что в путеводителе именовалось «старой дорогой».
Вскоре мы и впрямь вышли на заброшенную дорогу — по случайности, ту самую, которую искали, — но шли мы по ней в полной уверенности, что дорога не та. А раз дорога не та, значит, нет смысла торопиться; мы и не торопились, а то и дело усаживались в мягкий мох, наслаждаясь лесной тишиной и прохладой. На проезжей дороге царило оживление — громыхали телеги, тянулись школьники, крестьяне, группы странствующих студентов, прибывших сюда со всей Германии; здесь же, кроме нас, никого не было.
Отдыхая, мы временами следили за работой прилежного муравья. Впрочем, то, что я увидел, лишь подкрепило мое давнишнее мнение обо всем этом племени. По-моему, что касается ума, — муравей не такая уж редкая птица, как считают. Не раз в летнюю пору, когда меня ждали дела поважнее, я наблюдал за ним и убедился, что в рассуждении всякой умственности от живого муравья не больше толку, чем от дохлого. Я, конечно, имею в виду нашего обычного муравья, так как никогда не встречал пресловутых швейцарских и африканских муравьев, которые голосуют, содержат обученные армии, эксплуатируют рабский труд и ведут религиозные диспуты. Те, особые муравьи, может быть и оправдывают высокое мнение натуралистов — судить не берусь; я только утверждаю, что обычный муравей— дутая величина. И не отрицаю, понятно, его прилежания: он трудится себя не жалея, особенно когда кто-нибудь смотрит; но чего я не могу ему простить — это его непроходимую тупость. Отправляется он, скажем, на добычу и захватывает трофей, — что же он делает дальше? Идет домой? Как бы не так — куда угодно, только не домой. Он понятия не имеет, где его дом. Дом может быть в двух-трех шагах — не важно, муравей этого не знает. Как сказано, он захватил трофей, какую-нибудь никому не нужную дрянь, притом раз в семь больше себя самого; он выискивает самое неподходящее место, чтобы за нее ухватиться; пыхтя и надрываясь, взваливает ее на себя и пускается в путь, — но не домой, а в обратную сторону, и не спокойно и разумно, а в дикой спешке, ухлопывая на эту спешку все силы; перед каждым камешком он останавливается и, вместо того чтобы обойти кругом, лезет напрямик, пятясь задом и волоча за собой свою ношу; перекатывается вверх тормашками на ту сторону, вскакивает в остервенении, стряхивает с себя пыль и, поплевав на ладони, снова с азартом хватается за свою добычу; дергает ее туда-сюда, с минуту толкает перед собой; в следующую минуту заходит вперед и волочит се на буксире; звереет все больше и больше и наконец, подняв свою добычу высоко в воздух и торопясь, как на пожар, несется с ней уже в новом направлении; тут он натыкается на репейник, но ему и в голову не приходит обойти его кругом, — нет, он обязательно должен на него взобраться; и он лезет на маковку, таща за собой свою бесполезную кладь, — что примерно так же остроумно, как если б я, взвалив на себя куль муки, потащился с ним из Гейдельберга в Париж прямиком через Страсбургскую колокольню; взобравшись на самую верхотуру, он убеждается, что не туда попал; мельком оглядывает окрестность и либо лезет вниз, либо сваливается кувырком и опять пускается в путь, но теперь уже в новом направлении. Через полчаса он останавливается — дюймах в шести от места, откуда начал свое путешествие, и здесь разгружается; за это время он облазил вдоль и поперек территорию окружностью в два ярда и перебрался через все камешки и соринки, какие попадались ему на дороге. Он отирает пот со лба, расправляет усталые члены и, не чуя под собой ног, пускается в новое бесполезное странствие. Исходив зигзагами порядочное расстояние он натыкается на брошенную ношу. Он уверен, что видит ее впервые, и, оглядевшись, дабы ноги паче чаяния не занесли его домой, хватает свой тюк — и айда в дорогу! Опять с ним происходят те же приключения, но наконец он останавливается передохнуть, и тут ему встречается приятель. Должно быть, на приятеля произвела впечатление нога прошлогоднего кузнечика, и он спрашивает, откуда она. Должно быть, хозяин ноги уже начисто позабыл, где подобрал ее, и отвечает неопределенно, что «где-то в этих краях». Должно быть, приятель вызывается помочь ему доставить поклажу домой. И вот, повинуясь некоему голосу древнего муравьиного разума, приятели берутся за ногу кузнечика с обоих концов и тянут ее изо всех сил — каждый к себе. Потом они устраивают перекур и обмениваются мнениями. Они видят, что дело у них не клеится, но по какой причине — им невдомек. И они снова берутся за свой груз тем же манером, что и раньше, и с тем же успехом. Начинаются взаимные попреки. Должно быть, каждый обвиняет другого в обструкции. Спор становится все жарче и переходит в драку. Приятели, сцепившись намертво, некоторое время обгрызают друг другу челюсти, а потом катаются по земле и кувыркаются, пока один из них, не досчитавшись ноги или усика, не запросит пардону. Мир заключен, и муравьи снова берутся за работу, все на тот же безмозглый лад; но теперь калеке приходится туго: сколько он ни тянет на себя поклажу, здоровый муравей, как более сильный, перетягивает и волочит и его вместе с ношей; а приятель, чем отпустить, отчаянно за нее цепляется и разбивает себе голени о неровности почвы. Наконец, протащив ногу кузнечика вторично по тому же маршруту, упарившиеся муравьи сваливают ее примерно на том же месте, где она сперва лежала, и, рассмотрев повнимательнее, решают, что эта высохшая нога не такой уж клад, чтобы особенно за нее держаться, после чего оба расходятся в разные стороны, в надежде найти ржавый гвоздь или какой-нибудь другой предмет, достаточно тяжелый, чтобы причинить муравью побольше хлопот, и достаточно бесполезный, чтобы ему приглянуться.
Там, в Шварцвальде, на склоне горы, я видел, как один муравей проделывал те же штуки с мертвым пауком, весившим вдесятеро больше, чем он сам. Собственно, паук был еще жив, но уже не мог сопротивляться. У него было круглое туловище величиной с горошину. Заметив, что я наблюдаю, муравей повалил паука навзничь, сдавил ему челюстями горло, поднял его в воздух и пустился бежать, наступая жертве на ноги, спотыкаясь о мелкие камешки и снова поднимаясь; он то волочил свою ношу за собой, то подталкивал ее вперед, то переваливал с ней через шестивершковые камни, вместо того чтобы обходить их стороною, то взбирался на высокие травинки раз в двадцать выше себя, прыгал с них — и наконец кинул паука среди дороги, где его, конечно, подберет такой же, как он, олух-муравей. Я измерил путь, пройденный этим ослом за двадцать минут, в установил, что произведенная им работа применительно к человеку будет выглядеть примерно так: свяжите ремнем двух лошадей, по четыреста фунтов весом каждая, и протащите их на расстояние в тысячу восемьсот футов по валунам в среднем до шести футов высотой (только не в обход), да не забудьте во время этого путешествия взобраться на скалу с Ниагару вышиной и с нее спрыгнуть, а заодно еще с трех колоколен, в сто двадцать футов каждая, — а потом бросьте лошадей без призора где-нибудь в открытом поле и отправляйтесь, исключительно для удовлетворения своего тщеславия, проделывать такие же идиотские фокусы где-нибудь в другом месте.
Но последним данным науки, муравей ничего не припасает на зиму. Уже это должно чувствительно отразиться на той популярности, что создана ему литературой. Муравей трудится, только когда за ним наблюдают, да и то при условии, что наблюдатель — человек с простодушно-доверчивой физиономией натуралиста и что он все время что-то строчит в своей записной книжке. Но это форменное очковтирательство, и в воскресных школах муравью не будет больше доверия. Муравей не разбирает толком, что годится, а что не годится ему в еду, — но это же форменное невежество, и оно крайне повредит ему в глазах всего света. Муравью достаточно обойти вокруг пня, чтобы потерять дорогу домой, — но это же форменное слабоумие; и поскольку сей позорный факт установлен, ни один разумный человек не станет больше уважать муравья, и ни одна чувствительная душа не станет с ним носиться. Хваленое трудолюбие муравья объясняется исключительно тщеславием и никакого эффекта не дает, поскольку он никогда не доносит до дому того, над чем хлопочет. А это и вовсе губит его репутацию и полностью сводит на нет его значение как могучего морального фактора, раз ни один лежебока им больше не пленится. Удивительно и уму непостижимо, что такому лицемеру удавалось водить за нос многие нации, да еще в течение многих веков, и что никто до сих пор не разоблачил его.
Муравей силен, но нам попался еще один пример незаурядной физической силы там, где раньше мы ее не замечали. Гриб-поганка, достигающий за одну ночь своего полного развития, взрыл и поднял в воздух слежавшийся слой сосновых игл и грязи вдвое больше себя объемом и поддерживал его в воздухе, как столб поддерживает навес. Десять тысяч поганок могут, стало быть, поднять на воздух человека. Ну а толку-то что?
Весь день дорога вела нас в гору. Когда же часов в пять или в половине шестого мы поднялись наверх, густая завеса зелени вдруг раздвинулась, и мы увидели глубокую красивую лощину, а дальше обширную панораму лесистых гор; их вершины сверкали на солнце, а изрезанные ущельями склоны тонули в лиловатой мглистой дымке. Лощина, лежавшая у наших ног, по названию Аллерхейлиген, в верхней своей части представляет зеленую поляну — чудесное место для уютного, спокойного человеческого гнезда, удаленного от мира с его суетой, и, разумеется, монахи в свое время не преминули его высмотреть: лежащие перед нами живописные развалины их церкви и монастыря свидетельствуют о том, что и семьсот лет назад священники с безошибочным чутьем прибирали к рукам все лучшие уголки и местечки, как они это делают сегодня.
Сейчас эти развалины теснил большой отель, бойко промышляющий за счет летнего туризма. Мы спустились в ущелье и отлично пообедали, если не считать того, что форель была отварная. Немцы, будучи предоставлены самим себе, непременно отварят вам форель, равно как и все другое, что попадется под руку. Кстати, это довольно веский довод в пользу теории, что первыми поселенцами на диких островах у берегов Шотландии были немцы. Несколько лет назад в виду одного из таких островов разбилась шхуна, груженная апельсинами, и мирные туземцы оказали капитану столь ревностную помощь, что он предложил им взять себе сколько угодно апельсинов. На следующий день капитан спросил, как им понравились апельсины, на что те, покачав головой, отвечали:
— В печеном виде их не укусишь, но и вареные они не больно съедобны, голодный и то не позарится.
После ужина мы спустились вниз по лощине. Это — живописное местечко, сочетающее красоты лесного пейзажа с романтическим очарованием суровых скал. По дну ее с ревом бежит прозрачный ручей, змеится между высокими утесами и, вырвавшись из теснины, низвергается рядом водопадов. Миновав последний водопад, не забудьте обернуться: вы увидите цепь пенистых сверкающих каскадов, расположенных лестницей о семи ступенях, — картина столь же величественная, сколь и неожиданная.
Глава XXIII
Мы были уверены, что теперь, сделавшись опытными ходоками, за день доберемся до Оппенау, и на следующее утро после завтрака выступили в поход, чтобы засветло добраться до цели. Дорога все время вела под гору, к тому же стояла чудная летняя погода. Mы завели свой шагомер и не спеша двинулись вперед по лесной просеке, с наслаждением вдыхая благоуханный утренний воздух, глотая его полными глотками и чувствуя, что ничего нам больше не надо, как только всю жизнь вот так, налегке, идти и идти в Оппенау, а придя, пускаться в этот путь снова.
Прелесть таких прогулок заключается не столько в самой ходьбе и постоянной смене впечатлений, сколько в приятной беседе. Ходьба размеряет работу языка и горячит мозг и кровь, дорожные виды и лесные запахи незаметно, исподволь поднимают настроение и тешат глаз и душу; но самое большое удовольствие доставляет беседа. Не важно, о чем говорить — о пустяках или о высоких материях, не в этом дело, лишь бы вволю молоть языком и чтобы тебя сочувственно слушали.
А какую кучу разнообразнейших тем могут переворошить два-три человека за день такого странствия! Разговор ведется самый непринужденный, одна тема сменяет другую, ничто не заставляет вас пережевывать одно и то же, пока вы сами себе не осточертеете. В то утро мы за первые пятнадцать — двадцать минут обсудили все, в чем знали толк, а потом выплыли на широкое заманчивое раздолье вопросов и тем, в которых разбирались весьма слабо.
Гаррис уверял, что писатель — будь он хоть семи пядей во лбу, — если заведет скверную привычку нанизывать цепочкой глаголы, так он уже от нее ввек не отстанет. Привыкнет человек говорить: «Я попросил его постараться научиться не приходить так поздно», когда можно сказать просто и внятно: «Я попросил его не опаздывать», — и уж этому человеку ничего не поможет. Гаррис уверял, что таких примеров полно в любом номере любой газеты, выходящей на английском языке, и чуть ли не в каждой издающейся у нас книге. Он будто бы находил их даже в грамматике Керкема и у самого Маколея. Гаррис считал, что для взрослого человека подобные обороты так же малообязательны, как молочные зубы[16].
И мы перешли к зубоврачеванию. Я сказал, что, по моим наблюдениям, рядовому человеку не так страшна серьезная операция, как удаление зуба, и что в кабинете зубного врача больше крику, чем в хирургической палате. На это Гаррис философски заявил, что всякий нормальный человек и в том и в другом случае посовестится кричать при публике.
— Когда наша бригада стояла лагерем на Потомаке, — продолжал он, — мы порой слышали нечеловеческие вопли. А это означало, что в зубоврачебной палатке у какого-то несчастного рвут зубы. Но вскоре наши зубодеры приняли меры: они перенесли свой прием на свежий воздух. С тех пор крики прекратились — то есть крики тех, у кого удаляли зубы. Ежедневно в часы приема перед зубоврачебным креслом собиралось человек пятьсот солдат, чтобы поглазеть на операцию и оказать товарищу посильную помощь; и стоило зубному врачу наложить щипцы на больной зуб и потянуть, как каждый из пятисот каналий хватался за щеку и давай прыгать на одной ноге и реветь по всю глотку. Волосы вставали дыбом при звуках этого дружного и нестройного, этого душераздирающего кошачьего концерта! Перед такой обширной и горластой аудиторией ни один страдалец и пикнуть не посмеет, хоть голову у него оторви. По словам наших врачей, не раз бывало, что пациент, как бы скверно ему ни приходилось, едва сдерживал смех, и ни разу не случалось, чтобы кто-нибудь пикнул, — с той поры как наши медики стали давать эти сеансы под открытым небом.
От зубных врачей мы перешли к врачам вообще, от врачей вообще — к смерти, от смерти к скелетам, — и так, одна тема с логической необходимостью сменялась у нас другой, пока скелеты не вызвали из мрака забвении некоего Никодимеса Доджа, вот уже двадцать пять лет как погребенного и мирно покоящегося в бездонной могиле моей памяти. Когда я еще мальчиком служил в типографии и штате Миссури, к нам как-то забрел длинный, нескладный белобрысый юнец лот шестнадцати, этакий неотесанный оболтус в рабочих штанах, и, не вынимая рук из бездонных карманов и не снимая древних останков шляпы, поля которой унылыми лохмотьями, подобно изъеденным листьям капусты, свисали ему на глаза и уши, равнодушно огляделся, навалился бедром на редакторский стол, скрестил ноги в грубых башмаках, нацелился сквозь щелочку в верхних зубах на муху в дальнем углу, убил ее наповал и спросил, не смущаясь:
— Кто здесь хозяин?
— Я хозяин, — отозвался редактор, оглядывая эту курьезную фигуру снизу доверху, от башмаков до задорной физиономии.
— Допустим, человек не прочь поучиться вашему ремеслу. Как вы на этот счет?
— Не знаю, что и сказать! А вам хочется?
— Мой старик меня больше кормить не может, вот я и хочу заняться — все равно чем, потому как малый я сильный и смирный, опять же и работы не боюсь, ни тяжелой, ни легкой.
— А нравится вам печатное дело?
— Мне, по правде сказать, ничего не нравится, мне бы только чему выучиться, все равно чему, только бы на ноги стать. Пусть хоть печатному делу.
— Читать умеете?
— Умею — немного.
— А писать?
— Случалось мне видеть людей, что лучше пишут.
— А в счете вы сильны?
— За прилавок меня не поставить, а сообразить, сколько двенадцатью двенадцать, это я всегда соображу. Вот дальше, пожалуй, не осилить.
— Где вы живете?
— Я из старого Шелби.
— Какого ваш отец исповедания?
— Отец? Он кузню держит.
— Нет, нет! Я не о ремесле спрашиваю, какой он религии?
— А-а, вон оно что, Я сразу-то не понял. Свободный масон, вот он кто!
— Опять вы не о том. В какую он церковь ходит?
— Так бы и говорили! А то я не возьму и толк, чего вам от меня нужно. В какую церковь, спрашиваете? Он уже сорок лет заядлый баптист Свободной Воли. Такого оглашенного во всем околотке нет. Мой старик замечательный парень. Это вам каждый скажет. А если от кого что другое услышите, пусть он это при мне повторит — вперед умнее будет.
— А вы какой религии?
— Ну, хозяин, тут вы меня и поймали, да ничего плохого в этом нет, поверьте. По-моему, если парень рад помочь другому в беде, и не ругается по-черному, и никому не пакостит, и не пишет имя Спасителя со строчной «хы», так нечего ему бояться, — он так же спасется, как если бы в церковь ходил.
— А писал бы он Спасителя со строчной, что бы вы тогда сказали?
— А это смотря как: кабы он нарочно, тогда его дело дрянь, — но крайней мере так должно быть. В этом меня не собьешь.
— А как вас звать?
— Никодимес Додж.
— Мне кажется, вы нам подходите, Никодимес. Я возьму вас на испытание.
— Вот и хорошо.
— Когда же вы приступите?
— А хоть сейчас.
Так, через десять минут после того, как мы познакомились с этим феноменом, он уже был одним из нас и, сбросив пиджак, усердно трудился.
Дом, где помещалась газета, задней стороной примыкал к заглохшему саду с запущенными дорожками и буйными зарослями цветущего чертополоха, над которыми тут и там высился их неизменный спутник — стройный подсолнух. В этом безрадостном месте, в чаще кустов, стояла ветхая сторожка с одной-единственной комнатой, одним-единственным окошком и совсем без потолка когда-то она служила коптильней. Одинокая угрюмая сторожка и была пожалована Никодимесу в качестве спальни.
Наши захолустные хлыщи обрадовались Никодимесу, как находке, — вот уж над кем можно вволю проказничать! Юноша был на удивление доверчив и простодушен. Кампания началась по доблестному почину Джорджа Джонса. Он угостил Никодимеса сигарой, начиненной порохом, и стал знаками приглашать своих дружков подойти поближе; шутиха разорвалась и спалила малому чуть ли не все ресницы и брови. Но он только сказал:
— Цигарка-то, видать, небезопасная, — и притворился, будто ни о чем не догадывается. Но уже на следующий вечер он подстерег Джорджа в укромном месте и окатил ведром холодной воды.
В другой раз Никодимес далеко заплыл, купаясь, и Том Макэлрой припрятал его одежду. В отместку Никодимес предал одежду Тома сожжению на костре.
Двумя днями позже с Никодимесом сыграли новую шутку, заставив его в воскресный день прогуляться по главному проходу в церкви с пестрой афишкой, приколотой между лопаток. После службы шутник весь вечер и всю ночь проторчал в погребе заброшенного дома, и Никодимес до самого завтрака караулил его, сидя на пороге и грозясь, что, если тот вздумает поднять шум, ему не поздоровится. В погребе фута на два застоялась вода, и дно его на полфута затянуло илом.
Но я отклонился в сторону. Ведь на мысль о Никодимесе навели меня, собственно, скелеты. Вскоре наши шалопаи с огорчением убедились, что все их попытки разыграть простачка «из старого Шелби» оборачиваются против них же, и охотников до шуток становилось все меньше. Но тут на подмогу пришел молодой доктор: услышав, что он собирается напугать Никодимеса до смерти, и ознакомившись с его планом, проказники пришли в полный восторг.
Дело в том, что у доктора был отличный новенький скелет — благородные останки эти принадлежали единственной нашей знаменитости, недавно почившему Джимми Финну, деревенскому пропойце, причем куплено было это мрачное достояние за пятьдесят долларов у самого Джимми Финна на торгах, при большом ажиотаже, в то время как владелец скелета лежал на кожевенном заводе тяжело больной. Это было за две недели до его смерти. Пятьдесят долларов тут же пошли на виски и немало способствовали скорейшему переходу скелета в руки нового владельца. Доктор и вознамерился положить скелет Джимми Финна в постель Никодимесу!
Так он и сделал в тот же вечер, в половине одиннадцатого. Около полуночи, когда Никодимес обычно укладывался спать, наши проказники украдкой проползли сквозь чащу чертополоха и подсолнухов к одинокой сторожке. Дотянувшись до окна, они с любопытством заглянули в него. Длинноногий бедолага сидел в короткой рубашке на кровати, болтая ногами от удовольствия: он навлекал из накрытого бумагой гребешка сомнительные звуки, вроде бы на мотив «Кэмптаунских скачек»; рядом лежала губная гармоника, новенький волчок, мячик из литой резины, горсть раскрашенных круглых камешков, пять фунтов леденцов и основательно надкусанный имбирный пряник величиной и толщиной с почтенную нотную тетрадь. Никодимес продал скелет бродячему знахарю за три доллара и теперь пожинал плоды этой сделки.
Не успели мы покончить со скелетами и перейти к новой теме — ископаемым животным, как услышали крики и оглянулись на крутой откос. Там, высоко наверху, стояли какие-то женщины и мужчины и, по-видимому, со страхом следили за объемистым свертком, который, кубарем катясь с горы, летел прямо на нас. Мы расступились, давая ему дорогу; когда же сверток докатился до дороги, он при ближайшем рассмотрении оказался перепуганным мальчиком. Мальчик оступился и полетел вниз, и единственное, что ему оставалось, — это довериться судьбе и покорно принять свой жребий.
Когда катишься под уклон с такого откоса, остановиться уже невозможно, пока не докатишься до самого низу. Предстаньте же себе, что люди возделывают эти склоны — такие крутые, что самое правильное сказать о них, не рискуя ошибиться, что они круче, чем лестница, хоть и не такие крутые, как крыша мансарды. И люди их все-таки обрабатывают! Крестьянские участки, которые мне пришлось видеть на горном склоне против Гейдельберга, как бы поставлены на ребро. Мальчика порядком растрясло, и голова у него была исцарапана в кровь об острые камешки, с которыми ей пришлось познакомиться при столь неудачном спуске.
Мы с Гаррисом подняли его и усадили на придорожный камень. Тем временем с горы спустились люди и принесли мальчику его шапку.
Отовсюду из соседних домишек стекался народ — мужчины, женщины, дети, — все ласкали мальчугана, белого, как полотно, глазели на него, сочувственно вздыхали, кто-то отпаивал его водой и обмывал его ссадины и царапины. Но больше всего работали языки! Очевидцы катастрофы рассказывали о ней наперебой, стараясь перекричать друг друга, а одному юному таланту и этого показалось мало: взбежав повыше на откос, он потребовал внимания, сделал вид, что споткнулся и упал, а потом скатился к нашим ногам, гордый и торжествующий.
Мы с Гаррисом фигурировали во всех описаниях: и как мы шли по дороге, и как Ганс Гросс крикнул, и как мы посмотрели вверх и удивились, и как мы увидели Петера, летевшего на нас со скоростью пушечного ядра, и как мы благоразумно отскочили и дали ему упасть, и с каким присутствием духа мы подняли его, почистили и усадили на камень, когда представление кончилось. С нами носились не меньше, чем с другими героями этой драмы, — кроме Петера, конечно, — и вместе с Петером и всей собравшейся толпой нас увлекли в домик матери Петера, где всех угощали хлебом и сыром и поили молоком и пивом и где мы приятно провели время и дружеском кругу; когда же мы собрались уходить, все жали нам руки и восклицали «Leb' wohl!»[17], пока мы не потеряли наших новых добрых и сердечных друзей, потеряли навек за поворотом дороги.
Мы с честью выполнили свое намерение — в половине девятого вечера вступили в Оппенау, проделав путь от Аллерхейлигена за одиннадцать с половиной часов и отмахав сто сорок шесть миль. Так показывал наш шагомер; путеводитель и карты Государственного картографического управления определяют это расстояние в десять с четвертью миль, — ошибка тем более удивительная, что в отношении цифровых данных оба эти источника обычно заслуживают доверия.
Глава XXIV
Прогулка и в самом деле была приятная — первая наша прогулка, когда дорога все время шла под гору. На следующее утро мы сели в поезд и в Баден возвращались к густых облаках пыли. В вагоне не нашлось ни одного свободного местечка: был воскресный день, все ринулись за город на «увеселительные» экскурсии. Жарища! Небо пылало, как раскаленная печь — крепкая печь, без единой трещины, пропускающей воздух. Едва ли подходящая пора для увеселительных экскурсий!
Воскресенье — поистине праздничный день на континенте, свободный день, счастливый день! Здесь вы можете как угодно нарушать субботний покой, не беря греха на душу. Мы не работаем в воскресенье, потому что работать запрещает нам заповедь; и точно так же, блюдя заповедь, не работают и воскресенье и немцы; мы отдыхаем в воскресенье, потому что так велит нам заповедь; и точно так же, блюдя заповедь, отдыхают в воскресенье и немцы. Вся разница в том, что мы и немцы понимаем под словом «отдых». Для нас отдыхать в воскресенье — это значит сидеть дома сложа руки. Немец же об отдыхе и в воскресенье и в будни мыслит одинаково: дай отдых усталым членам, а о прочем не беспокойся; но, давая отдых усталым членам, постарайся, чтобы отдых был настоящий, а для этого обратись к правильным средствам. Итак: если твои обязанности на нею неделю приковывают тебя к дому, лучший воскресный отдых для тебя — уйти из дому; если ты всю неделю корпишь над серьезными книгами или бумагами — посвяти воскресенье легкому чтению; если всю неделю ты возишься с покойниками и похоронами — выберись в воскресенье в театр и посмейся два-три часа на веселой комедии; если ты всю неделю рыл канавы или валил лес — в воскресенье не вредно поваляться в постели. Если руки, ноги, мозг или язык затекли у тебя от безделья, лишний день безделья не будет для них отдыхом; но если какой-нибудь из этих членов устал от напряженной работы, безделье пойдет ему на пользу. Вот что, по-видимому, немцы понимают под словом «отдых»: отдохнуть — значит, восстановить свои силы, набраться свежих впечатлений, прийти в себя. К сожалению, наше понимание куда более ограниченно. Все мы одинаково отдыхаем в воскресенье: запираемся у себя дома и проводим время в полной праздности, независимо от того, отдых это для нас или нет. У немцев актеры, проповедники и т. д. работают в воскресенье. Но ведь и мы поощряем воскресный труд проповедников, редакторов, наборщиков и т. д. и воображаем при этом, что их грех не падает на нас; а я, хоть убейте, не понимаю, как можно ставить наборщику в вину воскресный труд и не вменять этот труд и вину священнику, — ведь заповедь не делает для священника никакой оговорки. Мы покупаем в понедельник утренний выпуск газеты и преспокойно читаем ее, поощряя этим воскресный труд наборщиков. Отныне я зарекаюсь читать понедельничную газету.
Немцы блюдут день субботний, воздерживаясь от работы, как заповедано; мы тоже блюдем его, воздерживаясь от работы, как заповедано, но мы воздерживаемся и от развлечений, что отнюдь не заповедано. Пожалуй, мы даже нарушаем заповедь, предписывающую нам отдых, потому что наш отдых в большинстве случаев отдых только по названию.
Эти рассуждения в известной мере сняли камень с моей души, ибо я позволил себе в воскресенье поехать в Баден-Баден. Мы прибыли вовремя, чтобы слегка освежиться и поспеть в англиканский храм к началу службы. К церкви мы подкатили с помпой: дело в том, что мы опаздывали, и хозяин договорился с первым попавшимся возницей, а тот оказался облачен в такую пышную ливрею, что нас, по-видимому, принимали за парочку герцогов, сбившихся с дороги, — иначе чем объяснить, что нам отвели отдельную скамью в передних рядах слева от алтаря, где сидело избранное общество? Меня сразу же осенила эта догадка. Перед нами, в первом ряду, сидела дама почтенного возраста, одетая просто и скромно, а с нею молоденькая миловидная девушка, тоже скромно одетая. Зато вокруг нас все сверкала роскошью и драгоценностями, — каждому было бы лестно молиться богу в таком наряде.
Мне пришло в голову, что моей невзрачно одетой пожилой соседке должно быть не по себе на столь пышном богослужении, и я проникся к ней горячим сочувствием. Она, казалось, углубилась в свой молитвенник и истово отвечала на обращенные к пастве вопросы священника; но я говорил себе: «Меня она не обманет, эта дрожь обиды в голосе выдает се растущее смущение». Когда с алтаря прозвучало имя Спасителя, моя дама и вовсе растерялась: вместо того чтобы, как все молящиеся, ограничиться легким кивком, она встала и низко поклонилась. Я так огорчился за нее, что кровь ударила мне в голову, и, повернувшись к этим важным господам, я устремил на них укоризненный взгляд — вернее, он должен был выражать укоризну, но мои чувства взяли верх, и взгляд мой говорил: «Если кто-нибудь из вас, баловней счастья, посмеется над бедняжкой, поистине его надо бичом гнать из храма». Чем дальше, тем больше: вскоре я вообразил себя защитником этой одинокой женщины, у которой не было здесь ни одного близкого человека. Я думал только о ней. Я не слышал ни слова из того, что говорилось в проповеди. Между тем смущение моей соседки росло; она машинально то открывала, то закрывала свой флакон с нюхательной солью, крышка его громко щелкала, — но, погруженная в свои невеселые думы, женщина не замечала этого и все щелкала и щелкала крышкой. Беспокойство ее дошло до предела, когда начался сбор пожертвований: прихожане среднего достатка давали медяки, знатные и богатые — серебро, моя же дама бросила со звоном на свой пюпитр золотую монету в двадцать марок! Я сказал себе: «Бедняжка жертвует всем своим достоянием, чтобы купить уважение этих безжалостных людей, — какое грустное зрелище!» На этот раз я так и не решился на них оглянуться. Но когда служба кончилась, я сказал себе: «Пусть смеются, доколе им смешно: выйдя на паперть храма, они увидят, как мы ее подсаживаем в нашу роскошную карету и как наш великолепный кучер везет со домой».
Но вот она встала — и все молящиеся стоя провожали ее взглядом, пока она шла к выходу. То была германская императрица!
Нет, она отнюдь не была так смущена, как мне представлялось. Воображение сыграло со мной скверную шутку: раз пустившись по ложному следу, я уже не бросал его до конца, всему давая превратное толкование. Молодая спутница ее величества была фрейлиной двора, а я-то принимал ее за жилицу моей подопечной.
Единственный раз в жизни я взял под свое покровительство императрицу, — и еще удивительно, как при моей неопытности все обошлось для меня так благополучно. Знай я, какую беру на себя ответственность, я, пожалуй, и сам бы растерялся.
Потом мы узнали, что императрица уже несколько дней как находится в Бадене. Говорят, она сохранила верность своему исповеданию и посещает только англиканскую церковь.
Остаток дня я с книгой провалялся в постели, отдыхая от утомительного путешествия, а к поздней обедне послал своим представителем Гарриса; я взял себе за правило каждое воскресенье неукоснительно слушать две службы.
В тот вечер в парке при большом стечении публики городской оркестр исполнял «Фремерсберг». В основу этой пьесы положено старинное местное предание о том, как некий знатный рыцарь, охотясь в сильную грозу, заплутался в горах вместе со своими собаками; после долгого блуждания он слышит отдаленный звон монастырского колокола, сзывающий братию к всенощной, идет на этот звук и спасается от гибели. В музыке неустанно повторяется одна и та же пленительная мелодия, — и она то ширится и гремит, то звучит приглушенно и едва различима, но не смолкает ни на миг; порой, величественная и бравурная, она сливается с бешеным завыванием ветра, грозным шумом дождя и яростным грохотанием грома; порой, нежная и чуть слышная, она льется, неся с собой более хрупкие звуки — такие, как отдаленное гудение колокола и мелодические переливы охотничьего рожка, как лай измученных собак и благочестивое пение иноков, — пока, наконец, воспрянув, мелодия не сливается в ликующем вое с песнями и плясками крестьян, собравшихся в монастырских сонях отпраздновать чудесное избавление охотника, которого монахи потчуют ужином. Оркестр с необычайной точностью живописал эти звуки. Приближающиеся удары грома и плеск проливного дождя заставляли не одного слушателя схватиться за зонтик; рука сака тянулась к шляпе при особенно сильных порывах ветра; и трудно было, когда в оркестре разражались чарующе правдоподобные удары грома, одолеть внезапную дрожь.
Как я догадываюсь, «Фремерсберг» — весьма низкосортная музыка; это, безусловно, низкосортная музыка — ведь она доставила мне столько радости, так согрела, растрогала, умилила, восхитила, настроила на возвышенный лад, что все во мне ликовало и восторженно волновалось. Душа моя с самого рождения не знала такой освежающей встряски. Величественное и торжественное пение иноков звучало не в оркестре, а в мужском хоре, и оно то нарастало, то стихало, то вновь нарастало в таком богатом смешении враждующих звуков, под мерный звон колоколов, под захватывающее ритмическое движение неизменного лейтмотива, что я говорил себе: да, разумеется, только самая низкосортная музыка может быть так божественно красива. Большое стечение публики также свидетельствовало о том, что «Фремерсберг» пьеса низкосортная, ибо лишь немногие достаточно образованны, чтобы наслаждаться музыкой первосортной. Лично мне на моем веку не пришлось слышать столько классической музыки, чтобы научиться ее ценить. И с оперой я не в ладах, потому что и рад бы полюбить ее, но не могу.
Мне думается, есть музыка двоякого рода — музыка, которая воспринимается даже устрицей, и музыка, требующая для своего понимания более изощренных способностей, — способностей, которые можно совершенствовать и развивать путем обучения. Но если вульгарная музыка иным из нас дает крылья, то зачем нам рваться к другой? И все же мы рвемся к ней. Мы рвемся к ней потому, что она нравится тем, кто выше и лучше нас. Но рвемся, не желая уделять ей достаточно времени и труда; мы стараемся проникнуть в верхний ярус, в чистую публику при помощи лжи; мы притворяемся, будто любим музыку. Я знаю немало таких людей — да и сам собираюсь присоединиться к ним, как только вернусь домой в Америку со своим европейским образованием.
То же и с живописью. Что красная тряпка для быка, был для меня «Невольничий корабль» Тернера, пока я не начал учиться живописи. Вот и видно, что мистер Рескин достиг вершин образования: картина эта восхищает его в такой же мере, в какой она бесила меня в прошлом году, когда я еще пребывал в невежестве. Изощренный вкус позволяет ему — как и мне сегодня — видеть воду в потоках кричаще-желтой тины и естественные световые эффекты — в чудовищном смешении дыма и пламени и багровых извержениях закатных великолепий; этот вкус помогает ему — как и мне сегодня — мириться с плывущей по воде якорной цепью и другими неплавучими телами, мириться с рыбами, шныряющими по поверхности той же тины — то бишь, воды. Картина эта есть, в сущности, утверждение невозможного, иначе говоря — ложь; надо пройти основательную дрессировку, чтобы научиться находить истину во лжи. Мистеру Рескину эта выучка пошла на пользу, да и мне она пошла на пользу, благодарение богу. Некий бостонский журналист отправился взглянуть на «Невольничий корабль», утопающий в чудовищном разливе красно-желтых тонов, и потом говорил, что этот корабль напоминает ему рыжую с черными разводами припадочную кошку, бьющуюся на блюде помидор. В то время, по своему невежеству и бескультурью, я счел это замечание удачным и даже подумал: вот человек, которому ничто не застит свет. Мистер Рескин сказал бы, что он сущий осел. И я сегодня говорю то же самое[18].
Однако главным нашим делом в Бадене было на этот раз связаться с нашим курьером. Я решил обзавестись курьером: ведь нам предстояла поездка в Италию, а мы с Гаррисом по-итальянски ни слова; курьер, впрочем, тоже. Мы встретились в гостинице. Ему не терпелось взять нас под свое крыло. Я спросил, собрался ли он, и он сказал, что да. И действительному у него был собран сундук, два саквояжа и зонтик. Он. спросил с меня пятьдесят пять долларов в месяц и бесплатный проезд. В Европе за провоз чемодана берут столько же, сколько за человека. Хорошо еще, что не надо оплачивать курьеру квартиру и стол, путешественник видит в том немалое для себя облегчение. Но лишь до поры до времени: сперва ему и в голову не приходит, что кто-нибудь должен же платить за квартиру и стол курьера; постепенно эта истина открывается ему — в минуты просветления.
Глава XXV
На следующее утро мы сели в поезд, идущий в Швейцарию, и часам к десяти вечера прибыли в Люцерн, Первое мое открытие в этом городе заключалось и том, что озеро и в самом деле красивое, — не зря его так превозносят. А днем-двумя позднее я сделал другое открытие: оказывается, что пресловутая швейцарская серна — по-здешнему, chamois — никакая не дикая коза; что она и вообще не принадлежит к рогатым животным, не робка, не чуждается человека и что охота за ней нисколько не опасна. Серна — черноватое или темновато-коричневатое созданьице величиной с горчичное зернышко, преследовать ее нет надобности, она сама вас преследует: является к вам целым стадом, забирается под одежду и давай скакать и прыгать по вашему телу, — так что серна не пуглива, а, наоборот, чересчур общительна; она не только не боится человека, но даже охотно на него нападает; укус ее не опасен, но и не доставляет удовольствия; рассказы о ее проворстве не преувеличены: попробуйте дотронуться пальцем, и она одним прыжком одолеет расстояние в тысячу раз превышающее ее длину, и самый зоркий глаз не разглядит, куда она села. О швейцарской серне и о том, как опасно на нее охотиться, написаны томы романтического вздора, тогда как на самом деле на нее охотятся, не зная страха, и женщины и дети, охотятся все кому не лень; идет неустанная охота и днем и ночью, в постели и на ногах. Поэтическая выдумка — будто за серной охотятся с ружьем: за это не всякий возьмется, из миллиона стрелков ни один не достанет ее пулей! Ее куда легче изловить, чем застрелить, хотя и первое требует опыта и сноровки. Другой образчик пошлого преувеличения — жалобы на то, что горны стали редки. Жаловаться надо на обратное. Гурты серн в сто миллионов голов — обычное явление в швейцарской гостинице. Это, можно сказать, бич. Сочинители наряжают охотников за сернами в затейливые живописные костюмы, тогда как всего удобнее охотиться за этой дичью совсем без костюма. Такой же обман — будто бы имеются в продаже шкурки серны: ободрать серну невозможно, она слишком мала. Да и вообще серна — это сплошное очковтирательство, и все, что о ней писали до сих пор, — сентиментальная гипербола. Поверьте, вывести серну на чистую воду отнюдь не было для меня удовольствием; ведь серна — одна из моих заветных иллюзий; всю жизнь я мечтал, как увижу ее в естественных условиях и буду отважно гоняться за ней по скалам и кручам. И мне тем горше выступать с этими разоблачениями, что я надругаюсь и над чувствами читателя, над его уважением и привязанностью к серне, — но сделать это необходимо: когда честный писатель сталкивается с ложью и надувательством, прямая его обязанность разоблачить их и свергнуть с престола, не щадя никого; при любом отступлении от своего долга он теряет право на доверие общества.
Люцерн — очаровательный городок. Он начинается у самой воды кромкою гостиниц, карабкается в живописном беспорядке вверх по двум-трем крутолобым холмам и оседает на их склонах плотными гроздьями домов, являя глазу столпотворение красных крыш, затейливых коньков, слуховых окошек, а над ними торчат зубочистки шпилей да кое-где остатки древней зубчатой стены, извивающейся червем по гребню холмом, или уцелевшая квадратная башня массивной кладки. Нет-нет да промелькнут городские часы с единственной стрелкой поперек циферблата — негнущимся указующим пальцем; такие часы удачно дополняют картину, но не пытайтесь определить по ним время! Между изогнутой линией отелей и озером тянется широкий проспект с фонарями и двойной шеренгой невысоких тенистых деревьев. Набережная вымощена камнем и обнесена решеткой, не позволяющей беспечному прохожему шатнуть в воду. По проспекту день-деньской мчатся экипажи; няньки с детьми и туристы посиживают в тени деревьев, или, перегнувшись через решетку, следят за стайками рыб, шныряющих в прозрачной воде, или, устремив взгляд на дальний берег озера, любуются величественной цепью снеговых вершин. Прогулочные пароходики, чернея пассажирами, безостановочно приходят и уходят; по всему озеру, куда ни посмотришь, скользят затейливые лодочки с юношами и девушками на веслах, а стоит подняться ветру — повсюду реют быстрые паруса. В гостиницах все комнаты на улицу — с решетчатыми балкончиками, где вы можете позавтракать в уютной прохладе и, глядя вниз, на пестрые картины кипучей городской жизни, наблюдать ее на расстоянии, не участвуя в ее трудах и треволнениях.
Почти все, кого вы видите, без различия пола, разгуливают в туристских костюмах, вооруженные альпенштоками. Очевидно, без альпенштока в Швейцарии ходить небезопасно, хотя бы и по городу. Если турист, спустившись к завтраку, забывает свой альпеншток в номере, он немедля бежит за ним, приносит и аккуратно ставит в угол. Закончим свое путешествие по Швейцарии, он ни за что не расстанется со своим посохом, а непременно потащит его с собой домой, на край света, хоть это и доставит ему больше хлопот и забот, нежели доставил бы ребенок или тот же курьер. Альпеншток — это некоторым образом трофей туриста; на нем выжжено его славное имя; а если он слазил с ним на вершину холма, перепрыгнул через ручей или пересек территорию кирпичного завода, то он выжжет на нем и названия этих мост. Это, так сказать, его полковое знамя, славная летопись его боевых заслуг. Новый, он стоит три франка, но за все сокровища Бонанцы его не купишь, если на нем начертаны славные деяния туриста. Множество швейцарцев промышляют только тем, что выжигают для приезжих надписи на альпенштоках.
И заметьте, человека ценят в Швейцарии по его альпенштоку. Пока я таскал с собой незапятнанный, незаклейменный альпеншток, на меня никто и глядеть не хотел. Но заклеймить его стоит недорого, и я обратился к этому испытанному средству. Уже следующий встреченный мною взвод туристов отнесся ко мне с заметным почтением. Я был с лихвой вознагражден за хлопоты.
Половину летних туристских орд в Швейцарии составляют англичане, а другую половину — прочие национальности: в первую голову немцы, во вторую — американцы. Американцы здесь не так многочисленны, как я ожидал.
За табльдотом в семь тридцать в отеле «Швейцергоф» в большом разнообразии представлены все нации, но наблюдать можно скорее туалеты, чем людей, ибо все это скопище сидит за длиннейшими столами, и лица видны разве что в перспективе; завтрак же сервируется на круглых столиках, и если вам посчастливилось оказаться посередине, вы можете сколько угодно упражняться в физиогномике. Нам нравилось строить предположения насчет национальности наших соседей, и в большинстве случаев мы не ошибались. Иногда мы пытались отгадывать их имена, но уже без успеха, должно быть, по недостатку опыта. В конце концов, мы оставили нашу затею и ограничили себя менее сложными задачами. Как-то утром я сказал:
— Вон сидят американцы.
— Да, они из какого штата? — отозвался Гаррис.
Я назвал один штат, Гаррис — другой. Сошлись мы только в том, что молодая особа в компании американцев прехорошенькая и одета со вкусом. Поспорили мы насчет ее возраста. Я давал ей восемнадцать, Гаррис все двадцать лет. И так как в споре разгорелись страсти, я заметил будто бы всерьез:
— Чтобы уладить эту распрю миром, мне остается одно — подойти к ней и спросить.
— Правильно! — отозвался Гаррис с присущим ему сарказмом. — Почему бы тебе не обратиться к ней с излюбленной здесь формулой: «Здравствуйте, я американец!» Увидишь, как она тебе обрадуется.
Он даже намекнул, что риск не так уж и велик — ничем серьезным подобная попытка, во всяком случае, не угрожает.
— Я сказал это просто так, для смеха, — оборвал я Гарриса. — Но вижу, ты меня еще не знаешь, ты понятия не имеешь, какой я бесстрашный. Я не испугаюсь ни одной женщины на свете. Сейчас же пойду и заговорю с ней.
То, что я задумал, никаких трудностей как будто не представляло. Я намерен был самым учтивым образом обратиться к молодой особе, заранее извинившись, если я введен в заблуждение ее поразительным сходством с одной моей старой знакомой; когда же мне скажут, что я обознался и что названное мною имя ничего ей не говорит, я снова попрошу прощения и почтительно ретируюсь. Все будет чин чином. Я подошел к ее столику, поклонился сидевшему с ней джентльмену, потом повернулся к девушке и уже собирался произнести заготовленную краткую речь, как она заговорила первая:
— Ну разумеется я не ошиблась, я так и сказала Джону, что это вы. Джон не поверил, но я знала, что права. Я говорила ему, что и вы меня, конечно, вспомните и подойдете; и хорошо, что подошли, мне было бы не слишком приятно, если бы вы удалились, так и не узнав меня. Но садитесь же, садитесь — вот уж не думала! Меньше всего я ожидала встретить вас.
Ну и сюрприз! Некоторое время я просто опомниться не мог. Однако я поздоровался со всеми и присел за их столик. Никогда еще не был я в таком переплете. Лицо девушки уже казалось мне знакомым, но я понятия не имел, где и когда мы встречались и как ее зовут. Я попытался было, чтобы отвлечь ее от более опасных тем, заговорить о красотах швейцарской природы, но диверсия не удалась — девица сразу же обратилась к более интересовавшим ее предметам:
— Боже мой, какая это была страшная ночь, когда все лодки на корме снесло в море! Помните?
— Ну еще бы! — подхватил я, хотя решительно ничего не помнил.
— А помните, как испугалась бедняжка Мэри и как она рыдала?
— Помню, конечно! Боже мой, как эти воспоминания оживают передо мной!
Я пламенно желал, чтобы они действительно ожили, но чувствовал какой-то провал в памяти. Умнее всего было бы честно признаться. Но я не мог на это решиться — девушка так обрадовалась, что я ее вспомнил, — и я продолжал барахтаться в тине, тщетно надеясь за что-нибудь ухватиться. Загадочная знакомка все с той же живостью продолжала:
— А знаете, Джордж таки женился на Мэри!
— Понятия не имею. Так он, значит, женился?
— В том-то и дело, что да. Он говорил, что в конце концов виновата не она, а ее отец, и он был прав, по-моему. А вы как считаете?
— Разумеется, он был прав. Случай совершенно ясный, я всегда это говорил.
— Ну, нет, вы говорили другое. Тем летом по крайней мере,
— Вот именно, тем летом, Тут вы абсолютно правы. Но я говорил это уже следующей зимой.
— Ну, а как потом выяснилось, Мэри была тут ни при чем — это все ее отец, он да еще старик Дарлей.
Надо было что-то сказать, и я промямлил:
— Я всегда считал Дарлея препротивным старикашкой.
— Да он таким и был, но вы ведь помните, как они с ним нянчились, хоть он вечно изводил их своими чудачествами. Помните, чуть погода начинала хмуриться, он обязательно забирался к ним в дом.
Я не смел ступить в шагу дальше. По-видимому, Дарлей — не человек; скорее всего он какое-то животное, может быть собака, а может быть и слон. Но хвосты бывают у всех животных, и я отважился на реплику:
— А помните, какой у него был хвост?
— Хвост? У него их было тысяча!
Я прикусил язык. Не зная, что ответить, я пролепетал:
— Да, уж насчет хвостов он не мог пожаловаться.
— Для негра, а тем более сумасшедшего негра, трудно желать большего.
Я готов был провалиться сквозь землю. Я говорил себе: «Неужели она ограничится этим и будет ждать моего ответа? Если так, то разговор наш зашел в тупик. Тысячехвостый негр — это тема, на которую ни один человек не решится вести непринужденную и содержательную беседу без предварительной подготовки. Эта область слишком мало исследована, и нельзя же очертя голову…»
К счастью, она прервала мои размышления слонами:
— А помните, как он любил поплакаться на свои обиды, лишь бы нашелся терпеливый слушатель? У него было свое удобное жилье, но чуть на дворе становилось холоднее, как от него нельзя было избавиться. Вечно он торчал у них в доме. Правда, они что угодно от него терпели, ведь он когда-то спас жизнь Тому— за много лет до этого. А Тома помните?
— О, еще бы, славный паренек!
— Да, да. А какой у него был прелестный ребенок!
— Замечательный карапуз! Я такого еще не видывал.
— А уж я как нянчилась с ним, укачивала его, забавляла.
— И я тоже.
— Кстати, ведь это вы тогда придумали ему имя. Какое только? Я что-то не припомню.
Я почувствовал, что лед трещит у меня под ногами. Я бы много дал в ту минуту, чтобы знать, какого пола был младенец. По счастью, мне пришло в голову имя, одинаково подходившее мальчику и девочке.
— Я предложил имя Фрэнсис, — пролепетал я.
— Это не по умершему ли родственнику? Но ведь вы крестили у них и первенца, которого они потеряли, — я уже не застала его. Как же вы его назвали?
С ужасом я убедился, что исчерпал весь свой запас нейтральных имен; но поскольку тот ребенок умер и она никогда его не видела, я решил довериться счастью и выпалил наудачу:
— Того я назвал Томас Генри.
Она сказала задумчиво:
— Странно, очень странно.
Я сидел ни жив ни мертв; холодный пот выступил у меня на лбу. Я был в самом пиковом положении, но надеялся еще выкрутиться, лишь бы она не заставила меня больше крестить младенцев. Я думал со страхом, откуда ждать следующего удара. Она все еще размышляла об имени того погибшего младенца и наконец сказала:
— Я всегда жалела, что вас не было с нами, — я так мечтала, что вы будете крестить в моего ребенка.
— Вашего ребенка? Так вы замужем?
— Я тринадцатый год замужем.
— Крещены, хотите вы сказать?
— Нет, замужем. Этот юноша рядом с вами — мой сын.
— Немыслимо, нет, невозможно! Простите, я из самых лучших побуждений… Но скажите ради бога — вам давно минуло восемнадцать? То есть… я хотел спросить, сколько вам, собственно, лет?
— Мне минуло девятнадцать в день, когда разразился тот шторм. Был как раз день моего рождения.
Мне это ничего не сказало — ведь я не знал, когда разразился тот шторм. Чтобы кое-как поддержать разговор, я хотел перевести его на более нейтральную тему, которая не грозила бы моей обанкротившейся памяти новыми разоблачениями, но весь мой запас нейтральных тем улетучился. Я хотел сказать: «Вы ни капельки ни изменились», но это было рискованно. Мне пришла в голову фраза: «С тех пор вы еще похорошели», но это вряд ли соответствовало истине. Я уже собирался — для большего спокойствия — свернуть на погоду, но моя собеседница перебила меня, воскликнув:
— Какое удовольствие доставил мне этот разговор о добром старом времени! А вам?
— Это были самые драгоценные минуты моей жизни! — воскликнул я с чувством; из уважения к истине я мог бы еще добавить: «И я готов пожертвовать своим скальпом, лишь бы не пережить их вторично». Я уже поздравлял себя с концом моих мучений и хотел откланяться, но тут она сказала:
— Одно только мучит меня.
— Что же, скажите!
— Имя умершего младенца. Как вы его назвали, повторите!
Проклятье! Я начисто позабыл это окаянное имя. Кто мог знать, что оно еще когда-нибудь мне пригодится. Но я и виду не подал и брякнул наудалую:
— Джозеф-Уильям.
— Простите, Томас-Генри, — вмешался юноша, сидевший со мной рядом.
Я его поблагодарил — на словах — и сказал с заметной дрожью в голосе:
— Конечно, конечно, это я спутал с другим ребенком, тоже моим крестником, у меня их столько, что я уже, признаться, и счет им потерял; но этого я безусловно назвал Генри Томас.
— Томас-Генри, — хладнокровно поправил юноша. Я снова поблагодарил ого, но уже много суше, и залепетал:
— Томас-Генри, да, Томас-Генри звали бедняжку. Я назвал его Томасом по — кхе! — по Томасу Карлейлю, знаете, был такой писатель известный, а Генри — кхе, кхе! — в память Генриха Восьмого. Родители были мне страшно признательны, что их сына зовут Томас-Генри.
— Но тогда я уж и вовсе ничего не понимаю, — растерянно прошептала моя очаровательная приятельница.
— Что такое? Скажите!
— Почему же родители, вспоминая умершего ребенка, называют его Сусанной-Амелией?
Это окончательно лишило меня дара слова. Я не мог выговорить ни звука. Я исчерпал все свои словесные ресурсы; продолжать разговор — значило врать, а это не в моих правилах. Итак, я сидел и страдал, сидел молча и покорно и только слегка потрескивал, — ибо я медленно поджаривался на румянце моего стыда. Но тут моя врагиня рассмеялась с торжеством и сказала:
— Мне этот разговор о старине доставил истинное наслаждение, но я не сказала бы, что и вам. Я очень скоро заметила, что вы только притворяетесь, будто меня вспомнили, но уж раз я начала с того, что так неудачно вас похвалила, то и решила наказать вас. И мне это, как видите, удалось. Я была счастлива убедиться, что вы знаете и Джорджа, и Тома, и Дарлея, потому что сама я о них в жизни не слыхала и была далеко не уверена, знаете ли их вы; я была счастлива услышать имена несуществующих детей. Вообще, как я погляжу, у вас можно почерпнуть много полезных сведений, если с толком взяться за дело. Мэри, и шторм, и лодки, снесенные в мире, — подлинные факты, остальное — фантазия. Мэри — моя сестра, полное имя Мэри Х. Ну, теперь вспомнили меня?
— Да, — сказал я, — теперь я вас вспомнил; и вы остались такой же бессердечной, какой были тринадцать лет назад, на том пароходе, — а иначе вы не казнили бы меня так. Вы ни на волос не изменились — ни внутренне, ни внешне: вы так же молоды, как тогда, и так же хороши, и вы немало своего обаяния передали этому милому юноше. А теперь, если мое чистосердечное покаяние вас хоть немного тронуло, давайте заключим мир, — причем я, конечно, безоговорочно капитулирую, признав свое поражение.
Вернувшись, я сказал Гаррису:
— Теперь ты видишь, что может сделать человек незаурядных дарований и огромного такта!
— Извини меня, но теперь я вижу, что может сделать феноменальный глупец и невежа. Навязаться незнакомым людям и занимать их разговорами битых полчаса — в жизни не слыхал, чтобы кто-либо в здравом уме выкинул такой номер! О чем же ты с ними беседовал?
— Успокойся, я ничего худого не сказал. Я только спросил девушку, как ее зовут.
— Не сомневаюсь. Я готов верить каждому твоему слову. С тебя станется. Простить себе не могу, что позволил тебе подойти к ним и публично разыграть шута горохового; я все-таки не верил, что ты на это способен! Воображаю, что эти люди о нас думают. Но как же ты ухитрился задать такой вопрос? В какой форме? Надеюсь, не прямо в лоб?!
— Ну зачем же, я осторожненько. Я сказал: «Если вы не возражаете, мы с приятелем хотели бы узнать, как вас зовут».
— Да, это называется не прямо в лоб. Ты, я вижу, дипломат, честь тебе и слава! И я счастлив, что ты и меня приплел; ты проявил ко мне трогательное внимание, не знаю, как тебя и благодарить. И что же она?
— Да ничего особенного. Сказала, как ее зовут.
— Так-таки взяла и сказала? И не дала тебе понять, что удивлена?
— Теперь, как подумаю, пожалуй ты и прав, что-то она давала мне понять; может быть, она и была удивлена; мне просто в голову не пришло, — я принял это за выражение удовольствия.
— Ну ясно, она растаяла от удовольствия: ведь это так приятно, когда незнакомый человек задает тебе такой вопрос! Ну и что же ты?
— Я пожал ей руку, а потом все они жали руку мне.
— Это-то я видел! Я просто глазам своим не верил! И джентльмен не заикнулся о том, что с удовольствием перерезал бы тебе глотку?
— Да нет же! Мне показалось, они рады были со мной познакомиться.
— А ведь знаешь, возможно, ты и прав. Они, должно быть, сказали себе: «Этот музейный экспонат, должно быть, сбежал от своего смотрителя. Давайте позабавимся на его счет». Иначе трудно объяснить такое ангельское терпение. Потом ты сел. Это они предложили тебе сесть?
— Нет, они не предлагали, наверно упустили из виду.
— Ба, да ты гениальный сердцевед! Но чем же еще ты их удивил? О чем вы говорили?
— Я спросил девушку, сколько ей лет.
— Опять не сомневаюсь. С твоим-то тактом! Я прямо слов не нахожу от восхищения. Но продолжай, продолжай, не смотри, что у меня убитый вид, это со мной бывает от счастья и восторга. Продолжай же! Она сообщила тебе, сколько ей лет?
— Да, сообщила. Рассказала мне про свою матушку, и бабушку, и про всех своих родственников, и про себя тоже.
— И все это она выложила тебе сама, по собственному почину?
— Ну, не совсем. Я задавал вопросы, она отвечала.
— Божественно! Но продолжай. Ты, конечно, не забыл расспросить о ее политических взглядах?
— Нет, не забыл. Она демократка, а ее муж — республиканец, и оба они баптисты.
— Ее муж? Так малютка замужем?
— Она не малютка. Она замужняя женщина, этот человек, что с нею — ее супруг.
— Что ж, и дети у нее есть?
— Как же. Семеро… с половиной.
— Вздор какой!
— Нет, не вздор, она сама мне сказала.
— Но как же семь с половиной? Что значит половина?
— Один ребенок у нее от другого мужа — понимаешь, не от этого, а от другого, — не то пасынок, не то падчерица, в общем, они его считают середина наполовину.
— От другого мужа? Так она уже не раз была замужем?
— Четыре раза. Этот муж у нее четвертый.
— Ни одному слову не верю. Все это явный вздор. А мальчик — ее брат?
— Нет, сын. Самый младший. Он выглядит старше своих лет, ему пошел двенадцатый год.
— Все это гиль и чепуха! Черт знает что! В общем, дело ясное: они поняли, что ты за фрукт, и решили тебя разыграть. И, по-видимому, в этом преуспели, Хорошо еще, что я остался в стороне. Надеюсь, у них хватило чуткости и гуманности понять, что я за тебя не в ответе. И долго они здесь пробудут?
— Нет, они уезжают утренним поездом.
— Есть человек, который этому несказанно рад. Но как ты это узнал? Спросил, конечно?
— Нет, я сперва полюбопытствовал, какие у них планы, и они сказали, что намерены пожить здесь с недельку, побродить по окрестностям, но к концу разговора, когда я вызвался сопровождать их и предложил познакомить с тобой, они слегка смешались, а потом спросили, из одного ли мы дома. Я сказал, что из одного, и тогда они сказали, что передумали: им, видишь ли, надо срочно выехать и Сибирь — проведать больного родственника.
— Ну, знаешь, ты превзошел самого себя. Ты достиг таких вершин глупости, каких человек не достигал от сотворения мира. Обещаю воздвигнуть тебе памятник, этакий монумент из ослиных черепов вышиной в Страсбургскую колокольню, — конечно, если я тебя переживу. Так они спросили, из одного ли мы с тобой «дома»? Какой же это дом, скажи на милость! Что они имели в виду?
— Понятия не имею. А спросить не догадался.
— Ну а мне и спрашивать не надо! Они намекали на дом умалишенных, на сумасшедший дом, неужели тебе не ясно? Значит, они решили, что мы с тобой друг друга стоим! Что же ты о себе после этого думаешь, скажи?
— Ничего не думаю! Ну что ты ко мне пристал? Будто я нарочно, право! Ведь я из самых благородных побуждений. Они мне показались такими милыми людьми; и я им как будто понравился…
Гаррис бросил по моему адресу что-то весьма нелюбезное и убежал к себе в номер — расколошматить парочку-другую стульев, как он мне объявил. Вот несдержанный человек — любой пустяк выводит его из себя!
Мне порядком досталось от молодой особы, но не беда — я выместил все на Гаррисе. В таких случаях важно на ком-нибудь «отыграться», иначе больное место саднит и саднит.
Глава XXVI
Дворцовая церковь славится своими органными концертами. Все лето сюда ежедневно часов с шести стекаются туристы, платят положенный франк и слушают рев. Правда, до конца никто не остается; немного помешкав, турист встает и по гулкому каменному полу топает к выходу, встречая по пути других запоздавших туристов, топающих с особенным усердием. Это топанье взад и вперед ни на минуту не прекращается, подкрепляемое непрерывным гроханьем дверей и неустанным кашлем, харканьем и чиханьем в публике. Тем временем исполинский орган гудит, и гремит, и грохочет, силясь доказать, что он самый голосистый орган в Европе и что эта тесная шкатулочка-церковь — идеальное место, чтобы почувствовать и оценить его мощь и силу. Правда, попадаются среди громыхания и более кроткие и милосердные пассажи, но за тяжеловесным топ-топ туристов вы улавливаете только смутные, как говорится, проблески. Органист, опомнившись, сразу оглушает вас новым горным обвалом.
Коммерческая жизнь Люцерна выражается по преимуществу в торговле всякой дребеденью, именуемой сувенирами: лавки завалены горным хрусталем, снимками видов, резными вещицами из дерева и слоновой кости. Не скрою, вы здесь можете приобрести миниатюрную фигурку Люцернского льва. Их тут миллионы. Но все фигурки вместе и каждая порознь представляют лишь поклеп на оригинал. В величественном пафосе подлинника есть что-то непередаваемое, что копиист бессилен уловить. Даже солнце бессильно; у фотографа, как и у резчика, получается умирающий лев- и только. Те же формы тела, та же поза, те же пропорции, но неизменно отсутствует то неуловимое нечто, что делает Люцернского льва самой скорбной и волнующей каменной глыбой в мире.
Лев лежит в своем логове на срезе невысокой отвесной скалы, ибо он высечен в горной породе. Фигура его огромна и преисполнена величия. Голову он склонил набок, сломанное копье торчит из плеча, лапа лежит на лилиях Франции, защищая их. Виноградные лозы свешиваются со скалы, ветер играет в их листьях, где-то наверху бьет ключ, и прозрачные капли стекают в водоем у подножья скалы, а в неподвижной глади водоема, как в зеркале, качается среди кувшинок отражение льва.
Кругом зеленые деревья и трава. Это уютный, отдохновенный лесной уголок, отрешенный от шума, суеты и смятения, — и все это так, как должно быть, — ведь львы и в самом деле умирают в подобных местах, а не на гранитных пьедесталах, воздвигнутых в городских парках, за чугунными решетками фасонного литья. Люцернский лев везде производил бы большое впечатление, но здесь он особенно на месте.
Некоторые люди так уж устроены, что мученическая кончина для них самый удачный выход. Людовик XVI умер не своей смертью, поэтому история к нему снисходительна: она смотрит сквозь пальцы на его пороки и видит в нем лишь высокие добродетели, — хотя такого сорта добродетели обычно не служат к чести королей. Она изображает его человеком смиренным и кротким, с сердцем христианской великомученицы и со слабой головой. Ни одно из этих качеств, кроме последнего, не пристало королю. В сумме же они создают репутацию, обладателю которой не поздоровилось бы на суде истории, если бы он упустил счастливую возможность заработать мученический венец. Исполненный самых благих намерений, он всегда творил одно лишь зло. А главное, он всегда и во всем оставался христианской святой. Он прекрасно понимал, что в годину народных бедствий должен вести себя не как мужчина, а как король. И желая быть королем, забывал, что он мужчина, — а в результате не был ни тем, ни другим, а разве лишь христианской святой. Он ничего не делал вовремя и кстати, а только все не вовремя и некстати. Никогда не соглашался на полезную меру, в своем упорстве проявляя железную, поистине адамантовую твердость, но стоило делу зайти так далеко, что мера становилась уже вредной, он хватался за нее, и ничто не могло остановить его. И поступал он так не по злой воле, нет, — он и впрямь надеялся, что время не упущено и что лекарство подействует. Его соображение всегда опаздывало к поезду — к первому и ко второму. Если у нации надо было ампутировать палец на ноге, он считал, что можно обойтись компрессом; когда другие видели, что нога поражена до колена, он соглашался на ампутацию пальца; и он отсекал ногу по колено, когда каждому было ясно, что гангрена перешла на бедро. Он был добр и честен и полой благих намерений, борясь с недугами государства, но никогда не умел захватить их вовремя. Как обыватель он был бы достоин участия; как король — заслуживает только презрения.
В биографии Людовика XVI не было ничего королевского, но вряд ли есть в ней более позорная страница, чем та, которую он в нее вписал своим сентиментальным предательством швейцарской гвардии, когда в памятное десятое августа он выдал этих героев на растерзание толпы, штурмовавшей дворец: он им запретил пролить хоть каплю «священной французской крови», разумея кровь черни в красных колпаках. Он думал, что поступает по-королевски, но только лишний раз показал себя нервической святой. Кое-кто из биографов полагает, что на него в эти минуты снизошел дух святого Людовика. Тесно же, должно быть, показалось святому в его новой квартире! Если бы на месте Людовика XVI был в тот день Наполеон I, который присутствовал при этой сцене случайным, безвестным наблюдателем, в Люцерне не было бы льва, зато в Париже имелось бы обширное кладбище революционеров — тоже было бы чем вспомнить десятое августа.
Триста лет назад казнь Марии Шотландской сделала ее святой, и она поныне предстает нам в ореоле мученицы. Казнь сделала святую даже из недалекой и тривиальной Марии Антуанетты, и ее биографы по сей день воскуряют eй фимиам, в то же время чуть ли не каждой страницей доказывая, что если ее супруг не знал хотя бы одной пагубной страсти — преследования своих честных, способных и преданных слуг, — то она с лихвой восполняла этот изъян. Ужасная, но благодетельная французская революция могла бы задержаться на неопределенное время, была бы не столь полной или не состоялась бы вовсе, не догадайся Мария-Антуанетта появиться на свет. Весь мир в долгу перед французской революцией, а значит и перед главными ее толкачами — Людовиком Скудоумным и его королевой.
Мы так и не купили ни одной репродукции льва — ни и слоновой кости, ни в черном дереве, ни просто в дереве, ни в мраморе, меле, сахаре или шоколаде, не купили даже ни одной фотографии, клевещущей на него. Дело в том, что эти репродукции, встречающиеся здесь на каждом шагу, в каждой лавке и каждом доме, так намозолили нам глаза, как может намозолить уши избитый модный мотив. И не только львы — вскоре нам приелись в Люцерне и всякие другие фигурки, так восхищавшие нас дома, когда мы видели их от случая к случаю. Нам уже и глядеть не хотелось на деревянных курочек и перепелов, поклевывающих часовые циферблаты, а пуще того осточертели нам деревянные фигурки пресловутых серн, скачущих по деревянным скалам или же в тесном кругу родственников, позирующих для семейного портрета, или с настороженным видом выглядывающих из-за них. И первый день, случись у меня свободные деньги, и закупил бы сотни полторы таких часов, — я и так приобрел их три штуки, — но уже на третий день лихорадка спала, я выздоровел и снова появился на бирже, уже с намерением продавать. Правда, мне не повезло, что, однако, не очень меня огорчило, так как я знал, что дома эти вещицы понравятся наверняка.
Если была у меня когда-нибудь антипатия, так это — часы с кукушкой, а тут я, можно сказать, попал на родину этой твари: куда бы я ни пришел, повсюду меня преследовало неотвратимое «ку-ку!», «ку-ку!», «ку-ку!» Для человека с слабыми нервами — это тяжелое испытание. Бывают неприятные звуки, но более бессмысленного, тупого и назойливого звука, чем кукование часов, я, пожалуй, не встречал. Я даже купил такие часы, с намерением привезти их одному человеку: я всегда говорил, что при первой возможности расквитаюсь с ним по-свойски. Тогда я скорее имел в виду сломать ему руку или ногу, но в Люцерне передо мной открылась возможность повредить его рассудок — месть более ощутимая, а следовательно и приятная! Итак, я купил часы-кукушку, и если благополучно довезу их домой, то я у этого субъекта «все кишки вымотаю», как говорят у нас на приисках. Была у меня мысль и о другом кандидате — о критике, пописывающем в толстых журналах, не стоит его называть, — однако, подумав, я не купил ему часов: он не может повредиться в уме.
Побывали мы и на двух крытых деревянных мостах, перекинутых через зеленый сверкающий Рейн, чуть пониже того места, где он, играя и ликуя, вырывается из озера. Эти безалаберно длинные, прогнувшиеся от старости туннели очень понравились нам: так приятно смотреть из их глубоких амбразур на пенистые воды. Здесь множество причудливых фресок старых швейцарских мастеров, анонимных представителей ныне впавшего в бесславие искусства писать вывески, — в ту пору оно еще было в расцвете.
Озеро кишит рыбой, ее видишь невооруженным глазом, так прозрачны его воды. Парапеты набережной перед гостиницами постоянно унизаны рыбаками всех возрастов. Однажды я остановился поглядеть, как рыба ловится на крючок, и тут мне с необычайной живостью вспомнилось одно происшествие, о котором я начисто позабыл за истекшие двенадцать лет. А что за происшествие, о том следует рассказ:
Когда мы с моим приятелем чудаком Райли работали в Вашингтоне репортерами, шли мы как-то зимой 1867 года — время близилось к полуночи — по Пенсильванскому проспекту в страшнейшую метель и вдруг при свете уличного фонаря видим, кто-то бежит во всю прыть нам навстречу. Углядев нас, он стал как вкопанный и крикнул:
— Вот повезло! Ведь вы мистер Райли?
Райли был самый хладнокровный и выдержанный человек в республике. Он остановился, оглядел незнакомца с головы до пят и сказал:
— Да, я мистер Райли. Л вы меня ищете?
— Вот именно, — обрадовался незнакомец. — Счастлив, что я нашел вас. Меня зовут Лайкинс. Я преподаю в Сан-Франциско, в школе. Узнал, что у нас в городе открылась вакансия на место почтмейстера, и решил ее получить… И, как видите, я здесь.
— Да, — сказал Райли неторопливо. — Как вы правильно изволили заметить… мистер Лайкинс… я вижу, что вы здесь. И что же, вас можно поздравить?
— Ну, поздравлять рановато, но уже за малым дело стало. Я привез с собой петицию за подписью инспектора народного образования, всех наших педагогов да еще двухсот именитых горожан. А теперь не откажите проводить пеня в Тихоокеанскую делегацию, я хочу как можно скорее провернуть это дельце. И — домой!
— Раз у вас так горит, вам, наверно, не терпится сегодня же посетить со мной делегацию? — сказал Райли голосом, в котором самое искушенное ухо не уловило бы и тени насмешки.
— Разумеется, сегодня же. У меня, знаете ли, нет времени здесь рассиживаться. Я решил не ложиться спать, пока не заручусь обещанием делегация. Я, знаете ли, не из теперешних болтунов, я человек дела!
— Что ж, в таком случае вы знали, куда ехать. Когда же вы изволили прибыть?
— Ровно час назад.
— А когда думаете выехать обратно?
— В Нью-Йорк завтра вечером. В Сан-Франциско — на следующий день.
— Так, так… А завтра что предполагаете делать?
— Завтра что? Завтра мне лететь к президенту с петицией и делегацией — получать назначение. Согласны?
— Да-да, совершенно верно… то есть правильно. Ну а потом?
— В два часа заседает сенатская комиссия, надо, чтобы она утвердила мое назначение, не так ли?
— Верно, верно, — повторил Райли все так же задумчиво, — опять вы правы. И стало быть завтра вы садитесь в нью-йоркский поезд, а на другое утро махнете в Сан-Франциско?
— Вот именно… По крайней мере я так рассчитываю.
Райли подумал с минуту, потом сказал:
— А не могла бы вы содержаться здесь дня на два?
— Господь с вами, конечно, нет! Это не в моем духе. Некогда мне рассиживаться. Говорят вам, я не болтун, я человек дела.
Вьюга завывала, налетал порывами густой снег. Минуты две Райли стоял и молчал, погруженный в задумчивость, потом поднял глаза и спросил:
— А вам не приходилось слышать о человеке, который когда-то остановился у Гэдсби? Но я вижу, что не приходилось…
И он притиснул мистера Лайкинса к чугунной ограде, схватил его за пуговицу, впился в него глазами, точь-в-точь Старый Мореход, и повел свой рассказ так спокойно и обстоятельно, как если бы мы втроем лежали на цветущем лугу и вокруг нас не ярилась полуночная вьюга.
— Я расскажу вам про этого человека. Это было еще во времена президента Джексона; гостиница Гэдсби считалась тогда первой в городе. Так вот, этот человек приехал как-то из Теннесси в девять утра, в роскошной коляске четверней, с черным кучером на козлах и с породистой собакой, — видно было, что он собакой гордится и души в ней не чает. Он подкатил к подъезду гостиницы; управляющий вместе с хозяином и челядью высыпали, конечно, встречать его. Но он только буркнул: «Ничего не требуется», — и, соскочив, приказал кучеру ждать: ему, говорит, не до еды, он приехал получить кое-что с казны по счету, заскочит напротив, в казначейство, заберет свои денежки и покатит домой в Теннесси, где его ждут срочные дела.
Ну вот, а часов в одиннадцать вечера он вернулся, заказал постель, велел распрячь и отвести лошадей в конюшню, — ему, говорит, обещали уплатить только завтра. А дело было в январе; заметьте — в январе тысяча восемьсот тридцать четвертого года, точнее — третьего января, в среду.
Ну вот. А пятого февраля он продал свою роскошную коляску и купил вместо нее дешевую, подержанную: она, говорит, вполне сойдет, чтобы довезти деньги домой, а за шиком он не гонится.
Одиннадцатого августа он продал половину своей шикарной упряжки: он, говорит, всегда считал, что по ухабистым горным дорогам, где только знай, поглядывай, ехать на паре сподручней, чем четверкой, — ему ведь не гору денег везти, он их и на паре домчит домой.
Тринадцатого декабря он продал третью лошадь, — на что ему, говорит, теперь пара лошадей с этой старенькой коляской. Ведь она ни черта не весит — одна лошадка вполне управится, а тем более сейчас, по хорошо укатанным зимним дорогам.
Семнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать пятого года он продал старую коляску и купил дешевый подержанный шарабан: на шарабане, говорит, сподручней пробираться по раскисшим, размокшим весенним дорогам, а он всю жизнь мечтал прокатиться в горы на шарабане.
Первого августа он продал шарабан и купил дряхлую одноместную двуколку, — ему, говорит, не терпится удивить теннессийских простаков: то-то они рты разинут, когда он въедет в город на двуколке, — они, поди, такой в жизни не видали.
Ну вот, а двадцать девятого августа продал он своего черного кучера. На что, говорит, при двуколке кучер, в нее и не сядешь-то вдвоем; да и не каждый день встретишь дурака, готового уплатить тебе девятьсот долларов за третьеразрядного негра, — ему, кстати, давно уже хотелось избавиться от этой бестии, но ведь не выбросишь его на улицу!
Полтора года спустя, точнее — пятнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать седьмого года он продал двуколку и купил седло, — ему, говорит, доктора давно прописали заместо лекарств побольше ездить верхом; к тому же пускай, говорит, его повесят, если он станет, рискуя головой, разъезжать на колесах по горным дорогам, а тем более сейчас, в глухую зиму, — на такие глупости он уже не способен.
Девятого апреля он продал седло: пусть, говорит, кто хочет, рискует жизнью, положась на гнилую подпругу, а тем более по этим заболоченным апрельским дорогам; то ли дело ехать попросту, без седла, — он будет чувствовать себя куда увереннее и спокойнее, он всегда презирал тряску в седле.
Двадцать четвертого апреля он продал лошадь. «Сегодня, говорит, мне как раз исполнилось пятьдесят семь лет, а ведь ничего мне не делается, здоров как бык, — вот и дурак бы я был по такой погоде трястись верхом на лошади; то ли дело для мужчины, для настоящего мужчины, пуститься пешком по обновленному весеннему лесу да по весенним горам, тем более что собака отлично может понести мои денежки в небольшой котомке. Так что встану я завтра пораньте, получу сполна по счету, а там и двину в Теннесси на своих на двоих после прощальной чарочки у Гэдсби».
Двадцать второго июня он продал собаку. «Черт, говорит, с ней, с собакой, ведь это ж такая обуза, особенно как соберешься побродить летней порой по горам и лесам: то она гонится за белками, то лает неизвестно на кого и на что, дурачится, проказничает, всего тебя обрызгает, когда переходишь с ней реку вброд; ни тебе подумать, ни полюбоваться природой; чего лучше самому нести деньги — на собаку в финансовых делах плохая надежда, я давно заметил. Прощайте же, други, это паша последняя встреча, завтра утречком я с веселой душой закину ноги на плечи и айда в Теннесси!»
Райли замолчал, и долго длилась тишина, слышно было только завывание ветра да мягкое падение снежных хлопьев. Мистер Лайкинс не выдержал:
— Ну и что же?
— Ну-с, это было тридцать лет назад, — отозвался Райли.
— И пускай тридцать лет, что с того?
— А то, что мы большие приятели с этим древним старцем. Он каждый вечер заходит ко мне проститься. Я видел его только час назад — завтра он опять собирается в Теннесси, уж который раз; завтра, говорит, он рассчитывает покончить со своим делом и удрать ни свет ни заря, задолго до того, как филины, вроде меня, продерут глаза. Слезы проступили у него, так он радовался, что опять увидит свой родной Теннесси и старых друзей.
Снова молчание. Незнакомец нарушил его:
— И это все?
— Все.
— Ну, скажу я вам, по такому часу да по такой погоде, думается мне, ваш рассказ немного затянулся. И собственно, к чему он?
— Пожалуй, ни к чему.
— А соль-то в чем?
— Да и соли, пожалуй, нет. Только если вы не слишком торопитесь обратно в Сан-Франциско с вашим назначением на должность почтмейстера, мистер Лайкинс, мой вам совет — на какое-то время остановиться у Гэдсби и ничего не принимать к сердцу. А засим будьте здоровы и да благословит вас бог!
Сказав это, Райли спокойно повернулся на каблуках и пошел прочь, оставив изумленного школьного учителя в одиночестве; а тот, словно дед-снеговик, стоял недвижим и глубоко задумавшись в ярком свете уличного фонаря.
Он так и не получил должности почтмейстера.
Но — возвращаюсь к Люцерну и рыбакам… Я битых девять часов проторчал на набережной и пришел к заключению, что если уж кто твердо вознамерился дождаться, чтобы кто-нибудь подцепил на крючок одну из этих упитанных и умудренных рыбин, пусть сразу же решит «остановиться у Гэдсби» и ничего не принимает к сердцу. Похоже, что за последние сорок лет у этих берегов не была поймана ни одна рыбина, но все равно терпеливый рыбак торчит здесь целыми днями, не сводя глаз с поплавка, и, видимо, получает удовольствие. Таких же толстых, веселых, благодушных и терпеливых бездельников рыбаков вы встретите и на Сене в Париже, хоть, по слухам, единственное, что у них ловится на данном отрезке истории, это такая ненужная им дрянь, как безвременно погибшие собаки и кошки.
Глава XXVII
Неподалеку от Люцернского льва находится так называемый Ледниковый сад — достопримечательность единственная в своем роде. Он лежит на высоком месте. Лет пять тому назад рабочие, рывшие котлован под фундамент дома, наткнулись на этот знаменательный след давно прошедших веков. Ученые увидели в подтверждение своих теорий о ледниковом периоде; по их ходатайству этот небольшой участок земли был куплен правительством и навсегда гарантирован от застройки. Верхние слои почвы сняли и под ними обнаружили исцарапанное и изборожденное ложе, выпаханное в скалах древним ледником при его медлительном и многотрудном движении вниз. Это ложе на всем протяжении изрыто огромными чашевидными лунками; лунки образованы бешеным вращеньем валунов, принесенных сюда бурными талыми водами, всегда текущими под ледником. Огромные круглые валуны и поныне лежат в своих лунках; как валуны, так и стенки лунок отполированы до гладкости — следствие постоянного трения друг об друга в те давние времена. Какая же требовалась огромная сила, чтобы вращать эти жернова! Весь рельеф местности был тогда другой, на месте прежних долин высятся сейчас холмы, а на месте холмов лежат долины. До того как попасть сюда, в свои лунки, валуны совершили большое путешествие; это видно из того, что во всей местности ближе отдаленного Ронского ледника не найти камня такой породы.
Несколько дней мы довольствовались тем, что любовались на голубое Фирвальдштетское озеро и на уходящую вдаль панораму обступивших его снеговых вершин поистине неотразимое зрелище; трудно представить себе что-либо более прекрасное, чем одетый вечными снегами величественный пик, сверкающий на солнце или купающийся в кротком сиянии месяца, — но потом решили прокатиться на паровом катере и взобраться пешком на Риги.
Был чудесный солнечный день с легким свежим ветерком, когда мы совершили приятнейшую поездку в деревню Флюлен. Все пассажиры сидели на верхней палубе, на скамьях под тентом; кругом слышались гонор, смех, восторженные возгласы; и действительно, эта прогулка по озеру— верх наслаждения. Здесь одно чудо непрестанно сменяется новым. Горы встают местами отвесно, точно на самого озера, грозя раздавить своей громадой ваше утлое суденышко. Хоть вершины их и не покрыты снегом, а все же они парят в облаках и то и дело скрываются за ними. И это не угрюмые голые скалы, нет, — повсюду сочная свежая зелень, и глаз с удовольствием отдыхает на ней. Иногда они уходят ввысь такими неприступными кручами, что кажется, на их склонах не удержаться ноге человека; а между тем здесь вьются тропки, и местные жители как ни в чем не бывало ходят по ним вверх и вниз,
Иногда эти сумасшедшие склоны внизу пологи — не круче навеса над пароходом, стоящим в доке; но по мере того как гора уходит в облака, ее рельеф становится круче и напоминает уже крышу над мансардой; и в этой-то головокружительной выси твой глаз различает некое подобие ласточкиных гнезд, — только присмотревшись, догадываешься, что это домики здешних крестьян. Вот уж кому дышится привольно! Но что, если крестьянин наверху пойдет бродить во сне или если его ребенок вывалится за калитку? Соседям предстоит тогда нелегкая задача — спуститься со своих заоблачных высот, чтобы разыскать их останки. И все же эти далекие дома кажутся такими заманчиво прекрасными, они так далеки от земли с ее тревогами, так безмятежно дремлют в атмосфере мира и тихих грез, что кажется, никто, вкусивший этой жизни; уже не сможет довольствоваться жизнью в низине.
Мы скользили прелестными рукавами озера, зажатыми в исполинских зеленых стенах, и по мере того, как величественная панорама гор то развертывалась, то свертывалась, постепенно исчезая у нас за спиной, нашим изумленным взорам открывались все новые райские уголки, или вдруг являлся белоснежный колосс, вроде отдаленной, господствующей над всеми вершинами Юнгфрау, или какой-нибудь другой великан, взмахнувший головой и плечами над хаотической перспективой Малых Альп.
И вот в минуту, когда я жадно упивался одним из таких видений и спешил насладиться его красотой, пока оно не скрылось, вывел меня из забытья чей-то молодой и беспечный голос:
— Американец, как будто? Я тоже!
Это был юноша лет девятнадцати, стройный, среднего роста, с открытой, самодовольной и наивной физиономией, беспокойным, но независимым взглядом; его вздернутый нос, казалось, с важным достоинством сторонился новорожденных шелковистых усиков, словно не желая знакомиться, с первым встречным; отвисающая челюсть свободно ходила на шарнирах. Одет он был франтом: соломенная узкополая шляпа с низкой тульей и широкой голубой лентой, украшенной вышитым якорьком; кургузый пиджачок, панталоны и жилетка — все аккуратно и нарядно, все по последнему слову моды; носки в красную полоску; лаковые полуботинки с черными шелковыми бантами; голубой бант на шее под открытым воротом рубашки; крошечные брильянтовые запонки; безукоризненно свежие лайковые перчатки; далеко высовывающиеся манжеты на больших запонках оксидированного серебра, изображающих морду английского мопса. Такой же мопс, но только с красными стеклянными глазами, служил набалдашником для его трости. Под мышкой незнакомец держал немецкую грамматику Отто. Волосы, прямые, короткие и гладкие, были сзади, как я убедился, когда он слегка повернул голову, аккуратно разделены пробором. Он вынул сигарету из игрушечного портсигара, вставил ее в пенковый мундштук, хранившийся у него в сафьяновом футлярчике, и потянулся к моей сигаре. Пока он прикуривал, я ответил:
— Да, я американец.
— Так я и знал. У меня на американцев нюх. А на каком пароходе прибыли?
— На «Гользации».
— А мы на «Батавии», компании «Кунард». Слыхали, конечно? Ну как, покачало вас?
— Было дело.
— Нас тоже. Наш капитан говорил, что такого шторма он еще не видел. А из каких вы краев?
— Из Новой Англии.
— Я тоже. Из Нью-Блумфилда. Одни приехали?
— Нет, с приятелем.
— А мы всем семейством. Одному-то скучно слоняться по свету; вы не находите?
— Да, скучновато.
— Бывали тут раньше?
— Бывал.
— А я нет. Это моя первая поездка. Зато уж куда только мы не заезжали! Повидали и Париж, и что хотите. Мне на тот год в Гарвард поступать, вот и зубрю немецкие вокабулы. Без немецкого туда и не суйся. Французский я знаю порядочно, обходился неплохо в Париже и повсюду, где говорят по-французски. Вы где стоите?
— В «Швейцергофе».
— Быть не может! Что же я вас ни разу не видел в большой гостиной? Я люблю посидеть в гостиной. Ведь там всегда полно американцев. У меня теперь пропасть знакомых. У меня на американцев нюх — сразу распознаю и подхожу знакомиться. Мне нравится завязывать знакомства. А вам?
— О господи! Да, нравится!
— Видите ли, только этим и можно разнообразить такие поездки, как наша. Я никогда не скучаю в такой поездке, если есть с кем познакомиться и поговорить. Но было бы просто наказанием, если бы нельзя было с кем-нибудь познакомиться и поговорить. Я любитель поговорить. А вы?
— Страстный любитель.
— А сегодня вы не скучали?
— Да, временами скучал.
— То-то же. А вы делайте, как я. Все время переходите от одного к другому, знакомьтесь и говорите с людьми. Я только тем и спасаюсь. Верчусь, верчусь, верчусь и говорю, говорю, говорю. Так не соскучишься. На Риги уже были?
— Нет еще.
— Думаете побывать?
— Пожалуй.
— Вы где там остановитесь? В какой гостинице?
— Я еще не решил. А разве их там много?
— Три. Остановитесь у Шрайбера. Там всегда полно американцев. Так на каком пароходе, говорите, вы прибыли?
— На «Городе Антверпене».
— Немецкий, поди. И в Женеву заедете?
— Заеду.
— Где вы там остановитесь?
— В «Hotel de l’Ecu de Geneve».
— Ох, и не думайте! Там же нет ни одного американца! Лучше остановитесь в одной из больших гостиниц за мостом, там всегда стоят американцы.
— Но мне надо практиковаться в арабском.
— Боже милостивый! Вы говорите по-арабски?
— Да, довольно прилично.
— Но тогда за каким чертом вы едете в Женеву, вы там не услышите ни слова по-арабски, там все говорят по-французски. А где вы стоите?
— В пансионе «Бориваж».
— Вот уж напрасно, вам надо было остановиться в «Швейцергофе». Разве вы не знаете, что «Швейцергоф» — лучшая гостиница в Швейцарии? Справьтесь по Бедекеру.
— Да, знаю. Но у меня было представление, что там нет американцев.
— Нет американцев? Господь с вами! Там их полно! Я почти все время сижу в большой гостиной. Знакомлюсь направо и налево. Правда, теперь наших там меньше. Одни новенькие, остальные разъехались кто куда. А сами вы из какой местности?
— Из Арканзаса.
— Скажите! А я из Новой Англии. Нью-Блумфилд мое местожительство, когда я дома. Сегодня мне превесело. А вам?
— Необычайно весело.
— Вот-вот. Я до смерти люблю слоняться без дела, знакомиться направо и налево и со всеми заговаривать. У меня нюх на американцев. Как увижу, так тут же подойду: «Будемте знакомы!» Я на таких прогулках ни капельки не скучаю, всегда найдется кто-нибудь, с кем можно познакомиться и поговорить. Смерть люблю поговорить со стоящим человеком. А вы?
— Это мое излюбленное развлечение.
— Вот и мое тоже. А ведь бывают же субъекты — уткнутся в книжку и читают, читают, читают или таращатся, как дураки, на эти озера, горы и все такое прочее. Я ничего этого не признаю; да, сэр. Если кому правится, пожалуйста, я им не помеха, но сам я ни-ни, мне бы только поговорить! Вы уже побывали на Риги?
— Побывал.
— И где вы там стояли?
— У Шрайбера.
— Правильно. Я и сам там останавливался. Небось, полно было американцев? Там их всегда до черта. Но крайней мере все так говорят. Я чуть ли не от каждого слышу. А на каком пароходе прибыли?
— На «Городе Париже».
— Французский, стало быть. Ну и как, покачало? Простите, я на минутку, там как будто американцы, этих я еще вроде не видал.
И он ушел прочь. Ушел цел и невредим, хотя у меня чесались руки запустить ему в спину мой альпеншток смертоносным гарпуном, но пока я поднимал свое оружие, оно выпало у меня из рук, — нет, я не нашел в себе решимости прикончить этого бойкого, невинного и добродушного олуха.
Спустя полчаса я уже, сидя на скамье, с огромным интересом наблюдал великолепный монолит, мимо которого мы плыли, — монолит, созданный не рукой человеческой, а вольной и щедрой рукой природы, — пирамидальную скалу в восемьдесят футов высотой, искони — за десять миллионов лет до наших дней — предназначенную самой природой послужить достойным памятником человеку. И время пришло — ныне грандиозный монумент носит начертанное огромными буквами имя Шиллера. Как ни странно, скала эта ни разу не подвергалась поруганию или осквернению. Только года два назад явился, говорят, неизвестный человек и, спустившись с ее вершины при помощи каната и блоков, намалевал по всей ее огромной поверхности синими буквами — побольше тех, шиллеровских, — такие слова:
Испробуйте «Созодонт»!
Покупайте «Солнце» — новую мазь для полировки печей!
Мочегонное Гельмбольда!
«Бензалин» помогает от малокровия!
Человека этого арестовали, он оказался американцем. Судья, перед которым он предстал, обратился к нему со словами:
— Вы прибыли из страны, где любому невежде и негодяю не возбраняется кощунственно надругаться над природой, — а значит, и над ее Творцом, — во имя того, чтобы положить себе в карман лишний грязный грош. Здесь, у нас, другие порядки. Так как вы невежественный иностранец, я смягчаю вам приговор; будь вы местным уроженцем — вас постигла бы суровая кара. Слушайте же и повинуйтесь: вы тотчас же, не откладывая, согрето с памятника Шиллера все следы вашей кощунственной работы; кроме того, вы присуждаетесь к штрафу в десять тысяч франков и двухлетнему заключению в каторжной тюрьме; по отбытии наказания вас высекут кнутами, вываляют в смоле и перьях, отрежут вам уши и в этом позорном виде доведут до границы нашего кантона и отправят в вечное изгнание. Мы отказались в вашем случае от более суровых мер не из милости к вам, но ради великой республики, породившей вас себе на горе.
Скамьи по всей палубе стояли спинками друг к другу, вследствие чего волосы у меня на затылке самым невинным образом переплелись с волосами каких-то двух пассажирок. Кто-то заговорил с этими дамами, и мне пришлось подслушать следующий разговор.
— Из Америки как будто? Я тоже.
— Да, мы из Америки.
— Так я и знал. У меня на американцев нюх. Каким пароходом прибыли?
— «Город Честер».
— Знаю, знаю — компании Инмена. А мы «Батавией» Кунарда, — слыхали, верно? Ну что, покачало вас?
— Не очень.
— Счастье наше. Ну а нас изрядно. Капитан говорил, что он такого шторма еще не видывал. Из каких вы краев?
— Из Нью-Джерси.
— Я тоже… хотя, что я вру! Я из Новой Англии, Нью-Блумфилд моя родина. А детишки с вами едут? Они лично ваши или общие?
— Это мои дети, подруга не замужем.
— Значит, на холостом положении — вроде меня. И как же это вы, две женщины, путешествуете одни?
— Мы не одни, с нами едет мой муж.
— Вот и мы тоже поехали всем семейством. Ведь это же тоска зеленая путешествовать одному. А вы как полагаете?
— Да, пожалуй.
— Глядите, а вон и опять «Пилат»! Этот пик назвали по Понтию Пилату, тому самому, что прострелил яблоко на голове Вильгельма Телля. Обо всем этом в путеводителе пропечатано. Сам я не читал, а слышал от одного американца. Я ничего не читаю, особенно когда шатаюсь по всяким таким местам, — в общем, живу в свое удовольствие. Вы уже видели часовню, где проповедовал Вильгельм Телль?
— Разве он был священник? Первый раз слышу.
— А как же! Так объяснил мне тот американец. Он все время смотрел в путеводитель. Он знает про это озеро больше, чем рыбы, которые в нем живут. Опять же — и зовется она, сами знаете, «Часовня Телля». Вы уже когда-нибудь бывали тут?
— Бывала.
— А я нет. Это мое первое путешествие. Зато уж куда только мы не заезжали! И в Париже были, и где хотите. Мне на тот год в Гарвард поступать. А туда без немецкого и не суйся. Это вот грамматика Отто. Книжка первый сорт! Вот они тут — черным по белому, все эти ich habe gehabt haben. Но когда я так шатаюсь по разным местам, мне ученье в голову не лезет… Бывает, конечно, найдет и на меня прилежный стих, и тогда я прохаживаюсь по всей линии по этим ich habe gehabt, du hast gehabt, er hat gehabt, wir haben gehabt, ihr haben gehabt, sie haben gehabt' — вроде как: «Дети спят, собачки спят, кошки спят и мышки спят…» Зато уж потом дня на три выброшу начисто из головы всю дребедень. Немецкий язык чересчур на мозги влияет, его надо принимать в малых дозах, а то и не заметишь, как они прокиснут и, точно сбитое масло, начнут бултыхаться в голове. Его не сравнишь с французским! Французский для меня раз плюнуть. Я так же мало боюсь французского, как бродяга — пирога. Все эти j'ai, tu as, il a так далее я вам мигом отбарабаню, все равно, что азбуку. А в какой гостинице вы стоите?
— В «Швейцергофе».
— Да неужто! Что же я вас там не видел? Я почти все время сижу в большой гостиной, там всегда полно американцев. У меня теперь пропасть знакомых. Были уже на Риги?
— Нет еще.
— А думаете побывать?
— Да, собираемся.
— А где думаете там остановиться?
— Понятия не имею.
— Так остановитесь у Шрайбера, у него всегда полно американцев. Вы на каком пароходе прибыли?
— На «Городе Честере».
— Ах да, постойте, я, кажется, уже спрашивал. Я, знаете, наладился всех спрашивать, на каком они пароходе прибыли, — бывает, что и лишний раз спрошу. Верно, и в Женеву заглянете?
— Да.
— И где думаете остановиться?
— В каком-нибудь пансионе.
— Вот уж не советую — пожалеете. Американцы избегают пансионов. А здесь где стоите?
— В «Швейцергофе».
— Ах верно, я уже спрашивал. Я, знаете ли, наладился всех спрашивать, где они стоят, бывает и зарапортуешься. Все эти гостиницы все равно не упомнишь, будь они неладны. А разговору это помогает. Я, знаете, люблю поговорить. От разговора бодрость появляется — правда? — особенно на такой прогулке. А у вас прибавляется бодрости?
— Иногда.
— Вот и со мной так же. Пока я говорю, я ни чуточки не скучаю. А вы?
— Обычно нет. Но бывают исключения.
— Ну, еще бы! Я и сам не стану со всяким связываться. Другой пойдет молоть про разные там пейзажи, да про историю, да про картины и тому подобную скучищу, — ну, это не по мне, я сразу скисну. «Извините, мне пора, говорю, до приятного-с», — а сам тягу. Вы из каких краев?
— Из Нью-Джерси.
— Что ж это я в самом деле, ведь и об этом был разговор. А Люцернского льва повидали?
— Не успела еще.
— Вот и я не успел. Тот человек, что про гору «Пилат» рассказывал, говорил, что этот лев вещь стоящая, он будто бы двадцати восьми футов в длину. Даже не верится. Но уж это на его совести. Он его вчера видел, говорит, что лев умирающий. А раз так, значит сегодня ему аминь. Ну да не беда, из него непременно чучело набьют… Так дети, говорите, ваши или вот ее?
— Мои.
— Верно, верно, вы так и говорили. А на Риги… впрочем, и об этом был разговор… А на каком паро…простите, и это мы выяснили. Позвольте… гм… гм… А сильно вас… Впрочем, и это мы уже установили. Что ж, в общем как будто все. Бонжур, медам, очень приятно было познакомиться. Гутен таг!
Глава XXVIII
Риги-Кульм — внушительный альпийский массив, стоящий особняком; высота — шесть тысяч футов; отсюда открываются виды на обширную территорию с голубыми озерами, зелеными долинами и снеговыми горами — величественная и богатая панорама на триста миль в окружности. Подняться на него можно по железной дороге, верхом или пешком — как кому угодно. В одно ясное солнечное утро мы с моим агентом облеклись в туристские доспехи, сели на катер, курсирующий по озеру, и в трех четвертях часа езды от Люцерна высадились в деревне Вэггис, у подошвы Риги-Кульма,
Вскоре мы не спеша поднимались по усеянной листьями тропе для мулов, как всегда с увлечением беседуя. Стоял полдень, ветреный, безоблачный; подъем шел полого, а открывавшиеся из-за мохнатой завесы ветвей виды то на голубую воду и крошечные паруса, то на вздыбленные утесы переносили нас в волшебную страну сновидений. Мы чувствовали себя на седьмом небе, а ведь нам предстояло полюбоваться еще более прекрасным зрелищем — восходом солнца в Альпах, что, кстати, и являлось целью нашей прогулки. Торопиться, очевидно, было не к чему, так как путеводитель определяет время, потребное, чтобы добраться от Воггиса до вершины, в три с четвертью часа. Я говорю: «очевидно», потому что путеводитель уже однажды обманул нас — насчет расстояния от Аллерхейлигена до Оппенау, — и нельзя было поручиться, что он и сейчас не устроит нам сюрприз. Единственное, что не вызывало сомнений, это высота, а сколько часов ходьбы от подножия до вершины, мы решили установить на основании личного опыта. Высота горы считается шесть тысяч футов над уровнем моря и только четыре тысяча пятьсот футов над уровнем озера, Прошагав с полчаса, мы так настроились на предстоящее путешествие и так утвердились в желании совершить его, что развили бешеную деятельность — наняли мальчишку, поручив ему нести наши альпенштоки, мешки, плащи и прочие пожитки; это развязывало нам руки для предстоящих подвигов. Должно быть, мы чаще устраивали привалы и располагались на траве отдохнуть и покурить, чем это было привычно для нашего проводника, потому что он вскоре поинтересовался, как мы его наняли — сдельно или на год. Мы сказали, что если он торопится, то никто его не держит. На что он возразил, что ему не так уж к спеху, но что он хотел бы добраться до места, пока еще молод и полон сил. Мы предложили ему пойти вперед и сдать наши вещи в гостинице где-нибудь поблизости от вершины горы и предупредить там, что мы идем следом. Мальчик сказал, что займет нам комнату в гостинице, если найдется хоть одна свободная, в противном же случае попросит хозяина построить новую гостиницу, наказав ему, чтобы он поторапливался со всякой там штукатуркой и побелкой, а иначе не успеет просохнуть к нашему приходу. Так, не переставая посмеиваться над нами, он все прибавлял и прибавлял шагу, пока не скрылся. Часам к шести мы взобрались на изрядную высоту, откуда вид на озеро и горы стал и шире и занимательнее. Здесь в небольшой харчевне мы подкрепились хлебом, сыром и двумя квартами молока, полюбовались с терраски панорамой, расстилавшейся перед нами, и пошли дальше.
Спустя минут десять нам встретился запыхавшийся и сильно раскрасневшийся от быстрой ходьбы человек; он спускался вниз огромными шагами, далеко забрасывая вперед свой альпеншток и налегая ка него всем телом, чтобы не оступиться. Увидев нас, он остановился и стал обмахиваться шляпой, потом вытер красным платком пот с лица и шеи, с трудом отдышался и, наконец, спросил, далеко ли еще до Вэггиса.
— Часа три ходу, — сказал я.
Он оглядел нас с удивлением.
— Странно, а я-то думал, что до озера рукой подать. Что там дальше, не харчевня?
— Харчевня, — сказал я.
— Что ж, — вздохнул англичанин. — На три часа меня уже не хватит, сегодня мне и так уже досталось; пожалуй, заночую здесь.
Я спросил:
— А нам близко до вершины?
— До вершины? Да вы, голубчики, еще только тронулись в путь. У вас еще все впереди.
Услышав это, я тоже выразил желание заночевать в харчевне. Мы повернули назад, заказали горячий ужин и премило провели вечер в обществе англичанина.
Хозяйка немка отвела нам уютные комнаты с удобными постелями, и мы с Гаррисом улеглись, с твердым намерением встать на заре и с честью встретить восход солнца. Но мы, конечно, утомились до смерти и спали, как полицейский на посту. Проснувшись утром, первым делом бросились к окну и увидели, что опоздали, — было уже половина одиннадцатого. Это нас сильно разочаровало. Тем не менее, мы заказали завтрак и попросили хозяйку пригласить к нам англичанина, но услышали, что он встал с зарей и побежал без оглядки, кляня кого-то — или что-то — на чем свет стоит. Мы терялись в догадках, что же так его огорчило. По словам хозяйки, он только спросил, на какой высоте над уровнем озера стоит ее заведение, на что она ему отметила, что на высоте тысяча четыреста девяносто пять футов, Больше у них никакого разговора не было, но англичанин почему-то страшно рассвирепел. Он стал ворчать, что в этой несносной стране между растакими идиотами и путеводителями всякое соображение потеряешь, так что потом и в год не соберешь. Гаррис полагал, что его, наверно, сбил с толку наш мальчик. Возможно, так оно и было, эпитеты, на которые англичанин не скупился, точка в точку указывали на нашего мальчика.
Было уже за полдень, когда мы со свежими силами полезли вверх. Отшагав ярдов двести, сделали очередной привал; я стал закуривать трубку и, оглянувшись налево, увидел в отдалении длинный черный виток дыма, лениво змеившийся по отвесной круче. Паровоз, конечно. Мы прилегли на землю и, опершись на локти, стали его рассматривать — ведь нам еще не приходилось видеть горную железную дорогу. Скоро показался и поезд. Трудно было понять, как он ползет по крутому, словно крыша, склону, а между тем это чудо происходило у нас на глазах.
Часа через два мы достигли обдуваемого ветрами уступа, где стояли лачуги пастухов и на каждой крыше лежали тяжелые камни, очевидно для того, чтобы ее не снесло яростными зимними буранами. Земля здесь большей частью голая, каменистая, но немало и деревьев, мха и трапы.
Далеко, на противоположном берегу озера, лежали деревни, и тут мы впервые поняли, как они малы по сравнению с исполинами, у подножья которых дремлют. Когда входишь в такую деревню, улицы кажутся просторными, а дома достаточно высокими, даже по сравнению с нависшей над ними горой. Но как все это резко изменилось с нашей наблюдательной вышки. Горы возвышались сказочными громадами, они думали свои гордые думы, макушками упираясь в плавучие облака, тогда как деревни, еле различимые самым пристальным взором, казались приземистыми и незаметными, приплюснутыми к земле: единственно, с чем их можно сравнить, так это с муравьиными кочками в тени огромного собора. Паровые катера, скользящие под неприступными склонами могучих гор, кажутся отсюда игрушечными, а парусные и гребные лодки уменьшаются до размера скорлупок, где впору поместиться только эльфу, что живет в чашечке лилии и выезжает ко двору верхом на шмеле.
Вскоре мы набрели на десяток овец, пощипывавших траву у горного ключа, который чистой, прозрачной струей бил из отвесной скалы футов и сто высотой, и тут услышали звонкий голос, выводивший «люл-люл-люл лахи-о-о-о!» Эти переливчатые звуки тоже струились из какого-то близкого, но невидимого источника, и нам внезапно пришло на ум, что мы впервые слышим знаменитый альпийский напев «йодель» в его родной обстановке. Мы также догадались, что перед нами то своеобразное сочетание баритона с фальцетом, которое у нас в Америке зовется «тирольской трелью».
Незримое пение, к великому нашему удовольствию, продолжалось, а тут показался и сам «йодлер» — пастушок лет шестнадцати. В порыве признательности и радости мы дали ему франк, прося спеть еще. И он пел, а мы слушали, когда же мы собрались уходить, он проводил нас щедрыми руладами. Минут пятнадцать спустя встретили мы другого пастушка, он тоже пел, и мы дали ему в виде поощрения полфранка. Этот йодлер также проводил нас руладами. После этого мы каждые десять минут натыкались на нового йодлера, из коих первому дали восемь центов, второму — шесть, третьему — четыре, четвертому — пении, номерам пятому, шестому и седьмому ничего не дали, зато всем остальным йодлерам, встречавшимся нам в тот день, давали каждому по франку, лишь бы они больше не пели. Пожалуй, в Альпах слишком уж увлекаются пением на тирольский лад.
Часам к трем миновали мы огромные естественные порота — они так и называются Felsenthor[19], — образуемые двумя отвесными скалами с лежащей поверху третьей скалой. Рядом стояла уютная маленькая гостиница, но мы были еще полны энергии и стоически прошли мимо.
Три часа спустя мы подошли к железнодорожному полотну. Оно ведет прямо в гору, под такой уклон, какой образует стремянка, приставленная снаружи к стене дома; надо иметь крепкие нервы, чтобы проехаться по такой железной дороге — что вверх, что вниз.
Теперь нам часто встречались горные ручьи с прозрачной ледяной водой, и мы охлаждали ею свои спекшиеся внутренности. Это была действительно освежающая вода, — первая, какую нам довелось пить с самого отъезда из Америки; на континенте в гостиницах вам подают лед в стакане, вы льете в него застоявшуюся теплую воду, но от этого она не становится прохладной. По-настоящему остудить воду можно только в холодильнике или в плотно закрытом кувшине со льдом. Европейцы считают, что ледяная вода портит пищеварение. Но откуда им это известно, если они ее никогда не пьют?
В десять минут седьмого вышли мы к станции Кальтбад; здесь стоит просторная гостиница с огромными верандами, откуда открываются великолепные виды на озеро и горы. Мы уже окончательно выбились из сил; боясь, как бы снова не проспать восход солнца, мы наспех пообедали — и сразу в постель. Какое неописуемое блаженство растянуться на холодных влажных простынях! И как же крепко мы спали — на свете нет лучшего снотворного, чем восхождение на Альпы!
Утром мы проснулись оба одновременно и бросились к окну отдергивать занавески. Снова жестокое разочарование: было уже половина четвертого пополудни!
Одевались мы мрачные, в самом скверном расположении духа; каждый укорял другого за то, что тот проспал. Гаррис говорил, что, если бы мы взяли курьера, как оно и полагается, нам не пришлось бы прозевать два солнечных восхода. Я возразил ему, что тогда, как ему хорошо известно, один из нас должен был бы вовсе не спать, чтобы заранее разбудить курьера, и еще добавил, что нам во время такого сложного восхождения в пору следить за собой — где уж тут отвечать за курьера.
Впрочем, за завтраком наше дурное настроение рассеялось: мы прочли в путеводителе, что в гостиницах на вершине горы туристу, мечтающему увидеть восход солнца, не приходится рассчитывать только на счастье, там служитель, обходя все коридоры, дует в мощный альпийский рог, способный воскресить мертвого. И еще одна утеплительная подробность: по заверению путеводителя, на вершине горы туристы не теряют ни минуты драгоценного времени на то, чтобы одеться как следует, а, захватив попавшееся под руку красное одеяло, появляются при всем народе в этом одеянии индейцев. Это ли не прекрасно! Это ли не романтично! Двести пятьдесят человек с развевающимися волосами и в хлопающих по ветру одеялах толпятся на открытой бурям горной вершине, на фоне торжественных снежных хребтов и румяных зорь, провозвестников солнца — это ли не великолепное, незабываемое зрелище! Мы уже считали скорей удачей, чем неудачей, что прозевали те восходы солнца.
Из путеводителя мы узнали, что находимся на высоте три тысячи двести двадцать восемь футов над уровнем озера. Итак, две трети пути пройдено. Дальше двинулись в четыре пятнадцать пополудни; в сотне ярдов повыше гостиницы от железнодорожного полотна отходила вправо ветка; она не так круто поднималась вверх, как главная линия, и мы свернули на нее. Пройдя около мили и обогнув скалу, мы вышли к новенькой нарядной гостинице. Надо было прямиком идти дальше, дорога вывела бы нас на вершину горы, но верный себе Гаррис, как всегда, пустился в расспросы и, как всегда, напал на человека, который знал столько же, сколько он, и этот человек посоветовал нам повернуть назад и держаться главного пути. Так мы и сделали. И кляли же мы себя потом за эту напрасную потерю времени!
Мы все лезли и лезли вверх и не переставали лезть — поднялись уже на сорок вершин, и каждый раз за последней находили еще одну, наипоследнюю. Пошел дождь, и весьма упорный. Мы вымокли до нитки и продрогли. А потом тучи заволокли все клубящимися туманами, пришлось идти по шпалам, чтобы не сбиться с пути. Иногда мы выбирались на раскисшую дорожку, шедшую слева вдоль насыпи, но порою ветер разгонял туман, и мы видели, что шагаем по самому краю пропасти, а наши локти висят над бесконечной и бездонной пустотой; от ужаса у нас захватывало дыхание, и мы торопились перебраться опять на шпалы.
Наконец спустилась ночь, темная, промозглая. Часов в восемь вечера туман разошелся, и мы увидели хорошо утоптанную дорожку, круто поднимавшуюся влево. Мы свернули на нее, но когда настолько отошли от железной дороги, что вернуться было уже невозможно, нас снова накрыл пеленой туман.
Мы находились на неприютном голом месте и вынуждены были шагать вперед, чтобы согреться, хотя бы и под угрозой рано или поздно свалиться в пропасть. Часов в девять сделали мы важное открытие: оказывается, мы сбились с тропы. Некоторое время мы ползли на четвереньках, но так и не нащупали тропу; оставалось только сесть тут же в грязь, на чахлую мокрую траву, набраться терпения и ждать.
Нас, видите ли, испугала грозная громада, на мгновение выступившая из тумана, чтобы уже в следующую минуту затеряться в нем. Это была гостиница, которую мы искали, но, чудовищно увеличенная туманом, она представлялась нам крутым обрывом, на который мы не рисковали взобраться.
Так просидели мы добрый час, дрожа всем телом, стуча зубами и препираясь из-за пустяков, но больше всего коря друг друга за то, что мы, как последние дураки, свернули с железнодорожного полотна. Мы сидели спиной к воображаемому обрыву, потому что какой ни на есть ветер дул только оттуда. Временами туман рассеивался, но мы этого не замечали, так как глядели во вселенскую пустоту, где сквозь туман все равно ничто не просвечивает, пока, наконец, Гаррис, случайно обернувшись, не увидел на месте мнимого обрыва большое, смутно маячившее призрачное здание гостиницы. Мы различали окна, трубы и расплывчатые пятна света. Первым нашим чувством была безмерная, невыразимая радость, но она тут же сменилась глупым раздражением на то, что гостиница, должно быть, уже минут сорок пять как видна, а мы сидим в грязной луже и ссоримся.
Да, это была гостиница «Риги-Кульм», та самая, что стоит на вершине горы и чьи отдаленные сверкающие огни мы часто видели и высоте, среди звезд, с нашего балкона в Люцерне. Угрюмый портье и не менее угрюмые служители встретили нас с той суровостью, которая так свойственна этому племени в разгар сезона, когда от постояльцев отбоя нет, но, тронутые нашим сверхобычным смирением и подобострастием, смиловались и проводили нас в комнату, заказанную для нас нашим юным провожатым.
Переодевшись во все сухое, мы в ожидании ужина одиноко слонялись по двум-трем обширным пещерообразным гостиным, и одной из них имелась даже печка. Однако почка эта находилась и углу, за непроницаемой стеной обступивших ее постояльцев. И так как пробраться к огню не было никакой возможности, мы бродили в Заполярье, между кучками молчаливых, потерянных, сумрачных людей, дрожавших от холода и, может быть, думавших одну неотступную думу: «За каким чертом нас сюда понесло!» Были здесь и американцы и немцы, но преобладали англичане.
Потом мы заглянули и комнату, где толпилось особенно много народу, — узнать, но какому случаю сборище. Оказалось, что здесь продажа сувениров. Туристы с увлечением покупали разрезальные ножички на все вкусы и фасоны, с надписью: «На память о Риги-Кульме», вправленные в рукоятки из крошечных рожков мифической серны; тут же стояли деревянные кубки и тому подобные вещицы — тоже на все вкусы и фасоны и с такими же надписями. Я уже приглядел себе разрезальный ножик, но вовремя сообразил, что мне и так не позабыть ледяного гостеприимства Риги-Кульма, и подавил этот порыв.
Ужин согрел нас, и мы поторопились в постель, но я еще сначала, во исполнение просьбы мистера Бедекера ко всем туристам — обращать его внимание на каждую неточность, невольно вкравшуюся в его путеводители, настрочил ему письмецо, где указал, что в своей справке, будто восхождение от деревни Вэггис до вершины продолжается три с четвертью часа, он просчитался на три дня. В свое время я известил его об ошибке в определении расстояния от Аллорхейлигена до Оппенау и о том же предупредил Германское имперское картографическое общество, допустившее этот же недосмотр на своих картах. Кстати сказать, я так и не удостоился ни ответа на свои письма от первой инстанции, ни естественной благодарности от второй; но что я расцениваю как высшую неучтивость — что необходимые исправления так и не были внесены ни в карты, ни в путеводители. Я не оставил, однако, мысли написать вторично, как только выдастся свободная минута, — возможно, мои письма затерялись в дороге.
Мы свернулись калачиком в холодных, сырых постелях и мгновенно уснули. Руки и ноги были словно налиты свинцом, и мы ни разу не шевельнулись во сне, пока нас не разбудили зычные рулады альпийского рога. Разумеется, мы не стали мешкать. Натянув на себя самое необходимое, мы закутались в пресловутые красные одеяла и растрепанные, с непокрытой головой, устремились в коридор, а там и на свежий воздух, где на свободе завывал ветер. Футах в ста на вершине горы возвышался деревянный помост, и мы сломя голову бросились к нему. Взбежав на него по ступенькам лестницы, мы застыли у барьера, высоко над простертой внизу землей, и ветер, налетая яростными порывами, играл нашими волосами и рвал и крутил наши красные одеяла, хлопая ими, как кнутом.
— Минимум пятнадцать минут опоздания! — сказал Гаррис упавшим голосом. — Солнце уже над горизонтом.
— Подумаешь, беда какая! — не сдавался я. — Зрелище великолепное, по крайней мере, досмотрим восход до конца.
Мы, не теряя времени, глухие ко всему на свете, погрузились в созерцание совершавшегося у нас на глазах чуда. Величественный исчирканный облаками диск новорожденного светила стоял вплотную над безграничной ширью вскипавших барашками волн — ибо взбаламученным морем представлялось нам это нагромождение монументальных соборов и башен, одетых вечным снегом, сплошь залитых опаловым сиянием переливчатых красок, — между тем, как сквозь прозоры черных туч, тяжело нависших над солнцем, пробивались, устремляясь к зениту, сверкающие снопы алмазной пыли. Дольний мир, изрытый и искромсанный, тонул в яркой, многоцветной дымке, скрадывавшей рваные очертания утесов и скал и лохматых лесов и придававшей этой суровой картине необычайно нежный и сочный колорит.
Мы не смели говорить. Мы затаили дыхание. Мы только в пьяном восторге пялили глаза и упивались этим великолепием. Вдруг Гаррис воскликнул:
— Тьфу пропасть, да оно садится!
И он был прав. Мы проспали утреннюю побудку, проспали завтрак и обед. Чудовищно!
— Обрати внимание, — не унимался Гаррис, — никто не смотрит на солнце, все заняты нами! Да и надо же выдумать такое — стоять на этом эшафоте в дурацких одеялах, на виду у двухсот пятидесяти прилично одетых мужчин и женщин, которые уставились только на нас и которым наплевать, восходит солнце или заходит, лишь бы не упустить такое пикантное зрелище, достойное украсить их путевые журналы. Им в пору схватиться за бока, а вон та молодая особа того и гляди лопнет со смеху. А ты… в первый раз вижу такого человека! Ты — последняя мыслимая степень приближения человека к ослу.
— Что я такое сделал? — вскинулся я.
— И ты еще спрашиваешь! Ты встал в половине восьмого вечера, чтобы наблюдать восход солнца, — Вот что ты сделал!
— Так чем же ты лучше меня, хотел бы я знать? Я всегда вставал с первым жаворонком, пока не попал под разлагающее влияние твоего возвышенного интеллекта.
— Ты вставал с первым жаворонком! Не сомневаюсь, что в один из ближайших дней ты встанешь с палачом! Постыдился бы читать мне мораль здесь, на альпийской вершине, щеголяя в красном одеяле на эшафоте в сорок футов вышиной! Да еще перед лицом многочисленной публики. Вот уж нашел время показывать свой скверный характер!
Разгорелась обычная перепалка. Когда солнце наконец скрылось за горизонтом, мы под защитой милосердных сумерек прошмыгнули к себе в номер и снова легли спать. По дороге попался нам трубач, желавший получить с нас не только за солнечный закат, который мы видели, но и за восход, который проспали в полном смысле слова; но мы заявили, что согласны участвовать в этом солярном предприятии лишь на условиях «Европейского плана» — то есть платить за то, что фактически получено. И тогда он обещал наутро так затрубить в свой рог, что мы и мертвые проснемся.
Глава XXIX
И он сдержал слово. Заслышав его рог, мы тотчас же вскочили. Было темно и холодно, настроение мерзкое. Шаря впотьмах спички и все опрокидывая, я сокрушался о том, что солнце восходит не в полдень, когда тепло и светло, и так легко на душе, и не клонит зверски ко сну. Мы начали одеваться при мертвенном свете двух хилых свечек, но руки у нас дрожали и не справлялись с пуговицами. Я думал о том, сколько счастливцев в Европе, Азии, Америке — всюду и везде — мирно почивают в постелях, им не надо вставать и мчаться сломя голову, чтоб увидеть восход солнца на Риги; эти счастливцы и не подозревают, сколь они взысканы провидением, и поутру, встав с постели, станут клянчить у него еще и новых милостей. Погруженный в эти размышления, я зевнул шире, чем обычно, и зацепился зубами за гвоздь в притолоке; а пока я влезал на стул, чтобы освободиться, Гаррис отдернул оконную занавеску и вскричал:
— Вот так повезло! Никуда нам и бежать не надо — вон они, горы, как на ладони.
Это была приятная новость, и мы сразу повеселели. На темном небосклоне слабо вырисовывались смутные очертания гор, а в просветах между ними кое-где тускло поблескивали звездочки. Одетые с ног до головы и зябко кутаясь в одеяла, мы уселись с трубками у окна и завели приятную беседу про то, как мы с комфортом и при свечах встретим восход солнца. Мало-помалу какое-то удивительное, словно неземное сияние, постепенно разгораясь, пролилось на высочайшие вершины этих снежных пустынь, — но на том дело как будто и застряло.
— С восходом какая-то заминка, — сказал я, наконец. — Что-то не ладится. Как ты думаешь, что там стряслось?
— Ума не приложу. Должно быть, осечка. А не плутни ли это хозяев гостиницы?
— Какие там еще плутни? Здешние хозяева только пайщики в этом солнечном предприятии, к его управлению они непричастны. Тоже мне коммерсанты: два-три полных затмения, и вся их лавочка вылетит в трубу! Но что же, в самом деле, могло случиться с солнцем?
— Ага, вот оно что! Нашел! — торжествующе крикнул Гаррис и вскочил. — Мы ищем солнце там, где оно вчера заходило!
— Совершенно верно! Но о чем же ты раньше думал? Опять мы, значит, проморгали восход! И вечно ты все перепутаешь. Это так на тебя похоже — закурить трубку и ждать, чтобы солнце взошло с запада.
— Да кто же, как не я, обнаружил нашу ошибку? Тебе бы ввек не догадаться. Все наши ошибки распутываю я!
— Ты, видно, для того их и совершаешь, чтобы не пропадал твой замечательный талант. Но сейчас не время ссориться, может быть там еще осталось кое-что на нашу долю.
Увы, мы спохватились слишком поздно. Солнце уже стояло над горизонтом, когда мы добрались до смотровой площадки.
Поднимаясь вверх, мы видели возвращающуюся публику — мужчин и женщин в самых фантастических нарядах, — все они, судя по их виду и походке, в той или иной мере закоченели, чувствовали себя несчастными и были злы на весь мир. Человек десять еще стояли у помоста, сбившись в кучку, спиной к пронизывающему ветру. У всех красненькие книжки путеводителей была раскрыты на соответственной диаграмме, и каждый прилежно выискивал на ней горы, стараясь удержать в памяти их названия и взаимное расположение. Поистине грустное зрелище — более грустного я еще не видел.
Площадка с двух сторон ограждена решеткой, чтобы людей не сдувало в пропасть. Когда вы с такой чудовищной высоты — чуть не миля по вертикали — смотрите себе под ноги, оборотясь лицом на восток, перед вами открывается зрелище неповторимой красоты и своеобразия. Целые области с городами, горные цепи и массивы, обширные луга и леса, извилистые реки, более десятка синеющих озер со стайками хлопотливых пароходов; и весь этот мирок предстает перед вами выписанным во всех деталях — таким, каким видят его птицы, уменьшенным до микроскопических размеров и вместе с тем ясным и четким, словно выгравированным на стали. Игрушечные деревни с тончайшими шпилями колоколен раскинуты так небрежно, точно игравшие ими дети бросили их вчера как попало; лес стянулся в зеленую кочку; два-три больших озера кажутся прудами, а озера поменьше — крошечными лужицами, вернее — не лужицами, а камешками бирюзы, выпавшими из серег и нашедшими себе более достойную и удобную оправу в бархате мха или нежной зелени всходов; крохотные кораблики снуют словно в чаше фонтана, с бесконечной медлительностью одолевая расстояние между двумя пристанями, расположенными в двух шагах одна от другой; на перешейке, соединяющем два озера, только лечь человеку (локти попадут уже в воду), а ведь мы знали, что по ним тянутся экипажи-невидимки, которым эта дорога представляется изрядно длинной. И весь этот чудесный крошечный мир напоминает те «рельефные карты», на которые в точности нанесена местность со всеми ее возвышенностями и котлованами и другими особенностями, но только в сильно уменьшенном масштабе, причем скалы, деревья, озера и прочее окрашены в натуральные цвета.
По моим расчетам, обратный путь в Вэггис, или Фицнау, должен был отнять у нас целый день, а так как поездом туда не больше часа, то я и предпочел железную дорогу, тем более что хотел так или иначе ознакомиться с ней. Поезд пришел часов в десять утра, и вид у него был престранный. Котел локомотива стоит дыбом и вместе с локомотивом сильно отклонен назад. Два пассажирских вагона, оба с крышами, открыты с боков на все стороны. Они нормального устройства, только сидения отклонены назад. Благодаря этому пассажир сидит прямо, когда поезд движется круто под уклон.
Колея здесь трехрельсовая, средний рельс снабжен зубьями, за которые цепляется цевочное колесо локомотива, приводя поезд в движение при подъеме в гору и тормозя при спуске. Скорость движения в том и в другом случае от одной до трех миль в час. Локомотив всегда прицеплен к заднему вагону. При подъеме он толкает вагоны, при спуске тормозит. Спускаясь вниз, пассажиры сидят лицом к движению, поднимаясь — спиной.
Мы заняли передние сидения, и пока поезд ярдов пятьдесят шел по ровному месту, я ни капельки не боялся; но когда он ринулся вниз, у меня захватило дыхание. Как и мои соседи, я невольно откинулся назад, всей тяжестью навалясь на спинку сидения, хотя, разумеется, это было ни к чему. Мальчиком я не задумываясь съезжал с перил, но съезжать с перил на поезде так страшно, что по спине у вас ползут мурашки. Порой мы ярдов десять проезжали по ровному месту и разок-другой могли свободно вздохнуть, но сразу же за поворотом перед нами открывался круто уходящий вниз длинный рельсовый путь — и опять конец спокойствию. Казалось бы, прежде чем начать спуск, поезд должен был бы из осторожности остановиться или хотя бы замедлить ход, но какое там — он преспокойно пер вперед, а дойдя до трамплина, нырял и катил себе вниз, невзирая ни на что.
Было что-то опьяняющее в этом жутком скольжении по краю пропасти, когда твои глаза неотрывно смотрят вниз, на ту далекую-далекую долину, которую я только что описал.
Станция Кальтбад стоит не на ровном месте, а на откосе, крутом, как крыша, И я заранее любопытствовал, как поезд здесь остановится. Но все оказалось просто. Поезд катил, как на санках, а подкатив, куда требовалось, стал — и вся недолга, — стал на самой круче; когда же обмен пассажирами и багажом состоялся, он так же сразу взял с места и пошел дальше. Этот поезд можно останавливать где угодно, по первому требованию.
Все это сопровождалось еще одним любопытным явлением, о котором рассказывать не стоит труда — достаточно взять ножницы и вырезать из рекламной брошюры железнодорожной компании соответствующее описание, не тратя чернил:
«В течение всей поездки, а особенно при спуске им находитесь во власти оптической иллюзии, действие которой может оценить только очевидец. Вам кажется, что все вокруг — кусты, деревья, сараи, дома — лежит на боку, как бы прижатое к земле чудовищным давлением воздуха. Все как бы съехало набекрень, а крестьянские шале и коттеджи словно летят куда-то кувырком. Явление это вызвано крутым наклоном пути. Сидящие в вагоне не замечают, что спускаются вниз под углом в двадцать — двадцать пять градусов (спинки сидений соответственно отклонены назад), — они принимают за норму горизонтальные плоскости вагона и все предметы вне вагона видят под наклоном в двадцать — двадцать пять градусов».
Добравшись до Кальтбада, вы уже исполнены доверия к этой дороге и больше не стараетесь облегчить локомотиву его труд, откинувшись на спинку сидения. Вы безмятежно покуриваете трубку и с неомраченным наслаждением взираете на картины по бокам и внизу. Никто не стоит между вами, видами и ветром, вы словно глядите на землю с птичьего полета. Впрочем, по правде сказать, есть местечко, где спокойствие на время изменяет вам, — это когда вы проезжаете через Шпуртобельский мост — хрупкое сооружение, переброшенное через ущелье на головокружительной высоте и парящее в воздухе, как осенняя паутина.
Все ваши грехи встают перед вами, пока поезд ползет по мосту, и вы готовы каяться и бить себя в грудь, — хотя, доехав до Фицнау, уже понимаете, что поторопились: мост вполне надежен.
На этом и кончается наше богатое событиями восхождение на Риги-Кульм, предпринятое, чтобы увидеть восход солнца в Альпах.