Том 5 — страница 2 из 46

Глава I

Путешествие через заместителя. — Экскурсия к горному проходу Фурка. — Озеро Мертвеца. — Истоки Роны. — Ледяные столы. — Гроза в горах. — Гриндельвальд. — Мертвые языки. — Отчет Гарриса.

Пароход за час доставил нас в Люцерн. Я решил залечь в постель и дать себе несколько дней полного отдыха, так как понимал, что человек, затеявший обойти пешком Европу, должен всячески щадить себя.

Здесь я вновь продумал намеченные нами маршруты и увидел, что они минуют такие места, как горный проход Фурка, Ронский ледник, Финстераархорн, Веттерхорн и многое другое. Обратившись к путеводителю, чтобы проверить, как он оценивает эти места, я убедился, что он ценит их весьма высоко и что без них путешествие пешком по Европе не может считаться завершенным. Это решило вопрос: я должен был их увидеть, ибо никогда ничего не делаю наполовину и ни в чем не терплю неряшества и безалаберности.

Итак, я позвал своего агента и поручил ему ни мало не медля пойти пешком по этому маршруту и представить мне письменный отчет о своих впечатлениях, дабы я мог включить его в мою книгу. Я поручил ему тотчас же отправиться в Госпенталь и оттуда проделан, весь путь до Гнсбахского водопада, после чего вернуться в Люцерн дилижансом или верхом на муле. Я также наказал ему взять с собой курьера.

Гаррис отказывался брать курьера, ссылаясь на то, что речь идет о путешествии в новые, неизведанные края; однако я не сдался на его резон: я считал, что пора уж ему взять на себя заботу о курьере; я также указал ему на то, что все хлопоты, задержки и неудобства, которые влечет за собой путешествие в общество курьера, с лихвой окупятся тем уважением, какое внушает уже самое наличие такового, тем более что мне, как я подчеркнул, весьма желательно, чтобы мое путешествие было обставлено со всей возможной помпой.

Итак, оба мои спутника возложили на себя свои альпинистские доспехи и благополучно отбыли. Спустя неделю они вернулись, изрядно потрепанные, и мой агент вручил мне следующее


ОФИЦИАЛЬНОЕ ДОНЕСЕНИЕ
об экскурсии в горный проход Фурма и окрестности, составленное Г. Гаррисом, агентом.

Часов в семь утра, при самой благоприятной погоде, вышли мы из Госпенталя и около quatre часов пополудни достигли maison у прохода Фурка. Окружающая Госпенталь природа так безрадостна и уныла, что какапоника изрядно наскучил нам; по не пугайтесь такого начала: стоит путнику увидеть властелина Оберланда, грандиозную вершину Финстераархори, как он почувствует себя полностью recompensee за все тяготы пути. Мы только что еще не знали, на чем остановить свой взор, а между тем уже следующий pas вывел нас на вершину Фурка; и здесь перед нами в каких-нибудь пятнадцати милях хопау предстал этот мощный исполин, возносящий в глубокую синеву небес свои отвесные снежные скалы. Менее значительные горы по обе стороны прохода образуют словно рамку для портрета этого грозного монарха; и так как они полностью замыкают пейзаж, скрывая от глаз другие красоты Обер-ланда, то ничто на этом бонг-а-бонг не отвлекает внимание наблюдателя от Финстераархорна и подчиненных ему гор, образующих как бы контрфорсы главного пика.

Мы шли с партией туристов, также направлявшихся в Гримзель, и наш большой ксвлой причудливо растянулся по извилистой Steg, которая, огибая плечо горы, ведет вниз к Ронскому леднику. Вскоре мы оставили тропу и спустились на лед; побродив ип реи среди трещин, полюбовавшись красотой этих лазоревых гротов и послушав шум вод, бурлящих в ледовых каналах, мы вышли на тропу, ведущую на l'autre cote, и благополучно пересекли ледник повыше той пещеры, где новорожденная Рона делает свой первый прыжок, срываясь с грандиозного ледяного обрыва.

Полумилей ниже мы начали восхождение по цветущему Мейенванду. Мы поднимались не торопясь, так как стояла страшная Hitze. Один из наших путников ушел было вперед, но мы очень скоро догнали его; он лежал на земле в полном изнеможении, прикорнув за большим Gestein. Посидев с ним немного, так как все мы выбились из сил на крутом болвогголи, мы двинулись дальше и, наконец, подошли к озеру Мертвеца у подножия Зидельхорна. Этот пустынный уголок, когда-то послуживший импровизированным кладбищем для жертв кровавой battue между французами и австрийцами, производит впечатление полной заброшенности, и если бы не побеленные каменные столбы, указывающие направление прохода во время зимних аудасакк, можно было бы подумать, что здесь еще не ступала нога человека. Неподалеку тропа выходит на довольно широкую дорогу, соединяющую Гримзель с верховьем Ронского шнавп; дорога, искусно проложенная где поверх, где в обход камней, спускается к берегу небольшого сумрачного суош-суош, подступающего к самым стенам гримзельской гостиницы. Мы прибыли сюда около четырех часов пополудни, закончив этим спой дневной переход. От зноя всех разморило, и многие из нашей partie не устояли перед искушением освежиться в кристальном озере, питающемся талыми водами.

На другой день после полудня мы стали подниматься по Уитераарскому леднику, намереваясь засветло добраться до Hutte, где обычно находят ночлег туристы, направляясь в Гриндельвальд через Штралекский проход. С трудом перебрались мы через груды обломков и debris, заваливших le pied ледника и здесь, в трех часах пути от Гримзеля, хотели уже свернуть направо и вскарабкаться по скалам к сторожке, когда тучи, надвигавшиеся со стороны Финстераархорна и уже некоторое время грозившие нам дождем, внезапно разразились проливным хабулонгом пополам с градом. По счастью, мы увидели невдалеке ледниковый стол — крупный обломок горной породы, покоившийся на ледяном пьедестале, достаточно высоком для того, чтобы мы могли найти здесь гаукарак. Поток талой пукиттипук промыл себе дорогу в основании ледяного пьедестала, и нам приходилось стоять, раздвинув Fusse — одна нога здесь, другая там. Wasser в канавке все прибывала; мы принялись выдалбливать во льду ступени, чтобы забраться повыше, — кстати, эта работа немного согревала нас. Гроза сопровождалась холодным бззззз-зззззиии; но положение наше стало еще хуже, когда вдруг сверкнула Blitz, упавшая, казалось, среди нашего небольшого отряда, и грянул йокки, прозвучавший так, будто выпалили из большой пушки над самым вашим ухом. Мы стояли ошеломленные, а тут еще в горах, замкнувших нас в снос кольцо, прокатилось стократное эхо. За первым ударом грома последовали другие, doch keiner не прозвучал уже в такой опасной близости; прождав в своей ледяной тюрьме бесконечные demi часа, мы решили выйти на хабулонг; гроза понемногу стихала, и все же, пока мы добрались до гостиницы, нас промочило до костей.

Гримзель, certainement, замечательное место; расположенный как бы на дне глубокого кратера, стенки которого образованы бесплодными Gebirge — дикими скалами, где не произрастают даже хвойные arbres и где находит себе пропитание лишь жалкая кучка гмвклпллолп. он, должно быть, зимой liegt begraben в снегу. Каждую весну на него обрушиваются огромные лавины, иногда засыпающие его на тридцать — сорок футов; о два сторожа, что живут здесь в то глухое время года, когда нее voyageurs давно укатили и блаженствуют в своих уютных домах, — только они и могут рассказать вам, как под тяжестью снежного покрова весь дом кряхтит и содрогается до основания, невзирая на стены в четыре фута толщиной и запирающиеся снаружи железные ставни.

Наутро хогглебумгуллуп стояла такая же скверная, но мы двинулись в путь, несмотря ни на что. С полчаса моросило, потом шел Regen, и мы укрылись под нависающим утесом. Однако стоять, сбившись в кучу да еще вымокнув до нитки, показалось нам не слишком agreable, и мы под неистовый рев вздувшейся Аар направились дальше, к Гандеку, утешая себя тем, что зато знаменитый Wasserfall покажется нам en grande perfection. И надо сказать, мы не были напперсоккет в своих ожиданиях: водные хляби, низвергаясь с высоты в двести пятьдесят футов, бешено клокотали, меж тем как деревья на соседних склонах скрипели и гнулись в ураганном вихре, вызванном этим грандиозным падением воды; даже небольшая струйка, вливавшаяся в водопад под прямым углом и toutefois сообщавшая пейзажу как бы дополнительную живописную черточку, сегодня превратилась в ревущий каскад; эта грандиозная встреча вод всего лишь в пятидесяти футах от шаткого мостика, где мы стояли, представляла великолепное зрелище. Пока мы его созерцали, glucklicherwese выглянуло солнце, и многоцветная радуга, внезапно родившись в брызгах пены, словно повисла в воздухе над грозным ущельем.

В chalet повыше водопада, куда мы зашли отдохнуть, нам сказали, что в окрестностях Гуттанена снесло Brucke и что придется некоторое время переждать. Продрогнув в своей намокшей одежде, мы просидели битый Stunde, пока группа voyagews, вышедшая из Мейрингена, не успокоила нас: там действительно что-то случилось, но пройти все же можно. Добравшись до места происшествия, я решил, что в гандекской харчевне нас просто водили за нос, чтобы споить и скормить нам побольше вина и словвк; сорваны оказались только две доски; такая щель могла бы испугать упряжку мулов, но взрослому ммбглкс достаточно было сделать шаг пошире, чтобы миновать пролом. Ближе к Гуттанену хабулонг стих, и мы почти совсем сухие добрались до Рейхенбаха и Hotel des Alpes, где нас накормили отличным diner.

На следующее утро мы отправились в Розенлаун, этот beau ideal швейцарской природы, и весь полдень посвятили осмотру местного ледника. Красота всего виденного нами не поддается описанию. В своем вечном движении ледник постоянно меняет очертания: в его передней части образовалась огромная пещера со стенами, лазурными, как небо над нашей головой, и покрытыми рябью, точно замерзший океан. По нескольким ступенькам, вырубленным в хупъямбориху, мы забрались внутрь и насладились этим зрелищем непревзойденной красоты. Весь ледник иссечен трещинами того же восхитительного цвета, а в довершение тут же, в нескольких шагах от льда, растут в изобилии чудесные Erdbeeren. Харчевня стоит в очаровательном месте, почти на самом cote de la riviere, образующей ниже Рейхенбахский водопад. Великолепный бор и стройный силуэт отдаленного Вельхорна дополняет эту восхитительную бопплъ. Во вторую половину дня мы через Большой Шейдек направились в Гриндельвальд с заходом на Верхний ледник; но тут пас опять захватила ненастная хогглебумгуллуп, и в харчевню мы явились в solchеn виде, что хозяину пришлось выручать нас своим гардеробом.

К утру как будто распогодилось, и в ожидании солнечного дня мы решили предпринять восхождение на Фаульхорн. Когда мы выходили из Гриндельвальда, вдали уже слышались громовые раскаты, но нас обнадежили, что наверху мы найдем gnten Wetter; однако дождь, почти прекратившийся за ночь, вдруг опять зарядил, а выше нас встретил быстро усиливающийся froid; мы прошли уже две трети пути, когда на смену дождю пошел ньиллик, а туман так сгустился, что мы не видели друг друга на расстоянии двадцати пупу. Двигаться дальше по сильно пересеченной, покрытой снегом местности стало невозможно. Добравшись до сторожки, усталые и замерзшие, мы легли в постель, укутались двойным комплектом одеял и безмятежно заснули под завывание ветра, бушевавшего autour de la maison. Проснувшись, я долго не разбирал впотьмах, где окно, где стены; но через час наметился переплет окна; я соскочил с постели и с трудом открыл раму, — за ночь она примерзла и на нее намело целые сугробы ньиллик.

С крыши списали огромные ледяные сосульки, да и вообще все кругом имело Anblick устоявшейся зимы. И тут вид внезапно выглянувших из тумана исполинских гор так поразил меня, что разогнал мой сон. Снег, собравшийся на la fenetre, еще усиливал die Finsterniss oder dеr Dunkelheit; выглянув наружу, я удивился тому, что уже рассвело, вот-вот должно было изойти балърагумах. Только самые яркие etoiles еще сверкали в небе. Над головой ни облачка, зато в долинах, на глубине в тысячу футов, курился пар, окутывая подножья гор; тем яснее и отчетливее вырисовывались в прозрачном воздухе их вершины. Мы быстро оделись и выбежали из сторожки встречать рассвет. Впервые видели мы в такой близости исполинов Оберланда, и они тем более поразили нас, что вчера за пеленой тумана в сгущающихся сумерек их не было видно.

«Кабогвакко соигваши Кум Веттерхори снавпо!» — крикнул кто-то, когда эта величавая вершина подернулась первым румянцем зари; а там вспыхнул и двуглавый пик Шрекхорна; пик за пиком, казалось, оживали; Юнгфрау зарделась еще более прелестным румянцем, чем ее соседи, и вскоре от Веттерхорна на востоке до Вильдштрубеля на западе — на всех этих мощных алтарях, достойных богов, зажглись бесчисленные огни. Влгв был зверский; домишко, где мы ночевали, тонул в сугробах, снегу выпало за ночь на добрый флирк — тем более кстати пришелся нам трудный спуск к Гисбахскому водопаду, где климат был уже приветливее. Накануне термометр в Гриидельвальде показывал на солнце не менее ста градусов по Фаренгейту, а вечером, судя по сосулькам на крыше и примерзшим рамам, было не менее двенадцати дингблаттер мороза, что дает за несколько часов колебание температуры в восемьдесят градусов.

Я сказал:

— Ты молодчина, Гаррис! Твой отчет точен, краток и выразителен; ты владеешь слогом, твои описания исполнены живости и вместе с тем не впадают в изысканность; твое изложение придерживается существа вопроса, оно строго деловое и не страдает многословием. Это в известном смысле образцовый отчет. Единственно, в чем его можно упрекнуть, это в излишней учености, в чрезмерной учености. Скажи, что такое «дингблаттер»?

— «Дингблаттер» на языке фиджи означает «градусы».

— Стало быть, английское слово тебе известно?

— Разумеется.

— А что такое «ньиллик»?

— «Снег» по-эскимосски.

— Значит, тебе опять-таки известно английское слово?

— Конечно, известно.

— А как прикажешь понимать это твое «ммбглкс».

— «Путник» по-зулусски.

— Стройный силуэт отдаленного Вельхорна дополняет эту восхитительную «боппль». Что такое «бопплъ»?

— «Картина». На языке чокто.

— А что такое «шнавп»?

— «Долина». Тоже на чокто

— А что такое «болвогголи»?

— «Холм» по-китайски.

— А «какапоника»?

— «Восхождение». Чокто.

— Нас захватила ненастная «хогглебумгуллуп». Как понимать эту «хогглебумгуллуп»?

— Это «погода» по-китайски.

— Но разве «хогглебумгуллуп» лучше, чем наша «погода»? Ярче? Выразительнее?

— Нет, оно выражает то же самое.

— Ну, а «дингблаттер», «ньиллик», «боппль» и «шнавп» — больше говорят твоему сердцу, нежели английские слова того же значения?

— Нет, они равносильны английским.

— Тогда зачем они тебе понадобились? На что тебе сдалась вся эта китайская, чоктоская и зулусская грамота?

— Я знаю только десяток французских слов, а по-латыни и гречески и того меньше.

— Невелика беда. К чему тебе гоняться за иностранными словами?

— Для украшения слога. Все к этому стремятся.

— Кто же эти «все»?

— Ну, все решительно. Все, кто хочет писать изящным слогом. Ведь это никому не заказано.

— А по-моему, ты заблуждаешься, — начал я свою грозную отповедь. — Когда ученый автор пишет ученую книгу для таких же ученых, как он сам, никто не может запретить ему употреблять столько иностранных слов, сколько вздумается, до его читателя они дойдут; иное дело тот, кто обращается к широкой публике: он не должен утяжелять свой слог непереведенными иностранными выражениями. Это неуважение к основной массе покупателей, это все равно что сказать им: «Если вам нужен перевод, позаботьтесь о нем сами, а наша книга не для всякого сброда». Есть, разумеется, люди, свободно изъясняющиеся на чужом языке и пользующиеся им повседневно, — им еще можно простить, когда они, сами того не замечая и словно паля из винтовки, вводят пачками в свои английские писания иностранные выражения и слова, оставляя их на добрую половину без перевода. Но это, конечно, истинное наказание для девяти десятых их читателей. Какое же они находят себе оправдание? Такой автор скажет вам, что пользуется иностранными словами в тех случаях, когда тончайшие оттенки его мыслей нельзя выразить на родном языке. Прекрасно, но тогда все его лучшие мысли дойдут лишь до каждого десятого, остальным же читателям пусть он посоветует держаться подальше от его книги. Все же хоть какое-то оправдание у него есть. Но бывают и авторы вроде тебя: на иностранных языках они ни бе ни ме, весь их багаж составляют случайные слова да два-три коротких выражения, списанных с последних страниц «Толкового словаря», но они щедро пересыпают ими свои писания, притворяясь, будто в совершенстве владеют чужим языком, — какое нее, скажи, у них оправдание? Иностранные слова и выражения, которые у них в ходу, имеют свое точное соответствие в их родном языке, несравненно более благородном — английском, а им кажется, будто они украшают свой слог, говоря Strasse вместо улица, Bahnhof вместо вокзал и т. д. Они размахивают перед носом у читателя этим нищенским тряпьем в расчете на то, что читатель осел и что в этих лохмотьях он усмотрит образчики несметных богатств, придерживаемых про запас. Так пусть эти свидетельства «учености» останутся в твоем отчете; на мой взгляд, ты так же вправе «украшать свой слог» зулусской, китайской и чоктоской словесной окрошкой, как твои коллеги украшают свой — дешевкою, взятой напрокат из ученых языков, не зная в них ни бельмеса.

Когда замечтавшийся паук наткнется невзначай на раскаленную лопату, он сначала всем своим видом выразит изумление, а потом съежится. То же примерно произошло под действием моих испепеляющих слов с беспечным и самодовольным агентом.

Как видите, я, когда находит на меня бичующий стих, бываю беспощаден.

Глава II

Из Люцерна в Интерлакен. — Горный перевал Брюниг. — Затворничество св. Николая. — Обвалы. — Дети — торговцы съестными припасами. — Как запрягают лошадь. — Немецкие обычаи.

Мы готовились к серьезному переходу из Люцерна в Интерлакен через горный перевал Брюниг. Но буквально в последнюю минуту я поддался искушению: стояла чудесная погода и я, чем тащиться пешком, нанял коляску четверней. Это была тяжеловесная колымага, очень вместительная, но с удивительно легким, приятным ходом — что твой паланкин — и необыкновенно удобная.

Мы тронулись утром спозаранку, после горячего завтрака, и no гладкой твердой дороге покатили, радуясь чудесному швейцарскому лету, услаждая свой взор видом дальних и ближних озер и холмов, а слух — неумолчным птичьим пением. Порой только ширина дороги отделяла нависшие справа голые утесы от прозрачных студеных вод слева, где ходили стайками неуловимые рыбы, бесшумно скользя по решетчатому узору тонем; порой место утесов заступала бесконечная зеленая даль, пологими скатами уходящая вверх и усопшая уютными крохотными шале — так называется швейцарская разновидность коттеджа, наиболее изо всех приятная.

Обычно шале своим широким фронтоном обращено к дороге, и его щедрая крыша ласково и заботливо нависает над домиком, далеко раскинув защитными козырьками свои края. Причудливые окошки поблескивают мелкими стеклами, повсюду белеют кисейные занавески и пестреют цветочные ящики. Весь фасад вместе с козырьками крыши и перильцами низенького крылечка изукрашен затейливой резьбой — венки, плоды, причудливые арабески, изречения из священного писания, вензеля, памятные даты и тому подобное. Дом сплошь из дерева приятной и теплой по тону красновато-коричневой окраски; по стенам вьется виноград. Поставьте такое шале на фоне свежей зелени травянистого склона, и оно покажется вам таким приветливым и живописным, что вы признаете в нем не помеху, а чудесное добавление к прекрасному пейзажу.

Но вы только тогда почувствуете, как завладело вашим сердцем шале, когда наткнетесь подальше на дом новой стройки, по образцу тех домов, которыми изобилуют сейчас города Германии и Франции, — на мрачное, уродливое, унылое здание, оштукатуренное под камень, которое в своей чопорной, казенной и угрюмой суровости так не идет к окрестному пейзажу и так глухо, слепо и мертво к ого поэтичности, что хочется сравнить его с гробовщиком на прогулке, или трупом на свадьбе, или пуританином в раю.

Рано утром мы проехали мимо озера, где будто бы утопился Понтий Пилат. По преданию, после распятия Христа на кресте совесть так замучила римского наместника, что он бежал из Иерусалима и скитался по земле, нигде не находя избавления. Наконец он уединился на вершину горы «Пилат» и долгие годы жил один, меж туч и скал; но и здесь его душа не обрела мира и покоя, и, чтобы положить конец своим терзаниям, он бросился в пучину озера.

Далее мы проехали места, где родился человек, которому несравненно больше повезло на суде потомков. Это пресловутый друг детей — Санта-Клаус, или св. Николай. Удивительно, как складываются иные репутации! Взять хотя бы этого угодника. Он искони слывет другом детей, а между тем собственные дети таковым его не считали. У него их было десятеро, и когда ему исполнилось пятьдесят лет, он покинул их и затворился в келье, подыскав себе самое мрачное и далекое от мира убежище, где его благочестивые размышления не нарушались бы веселыми и всякими иными криками из детской.

Если судить по Пилату и св. Николаю, отшельники бывают на всякий образец, тут нет определенных правил: они, видимо, пекутся из разного теста. Пилат еще при жизни постарался искупить свой грех, тогда как св. Николаю придется, видимо, до скончания века лазить в сочельник по дымовым трубам и баловать чужих детей во искупление вины перед собственными, которых он так бессовестно бросил. Останки святого хранятся в церкви селения Сасксельн, которую мы посетили, и верующие чтут их. Его портрет вы найдете на всех окрестных фермах, хотя сходство, говорят, весьма относительное. По преданию, св. Николай, живя в затворе, единожды в месяц вкушал хлеб и вино причастия, все же остальное время изнурял себя постом.

Проезжая у подошвы круглых гор, мы дивились не тому, что здесь случаются обвалы, а тому, что они не случаются сплошь и рядом. Непонятно, почему при такой крутизне оползни не происходят ежедневно и на головы путников поминутно не валятся обломки скал. Три четверти века назад по дороге из Арта в Брюннен произошло страшное бедствие. Обломок горной породы в две мили длиной, тысячу футов шириной и сто футов толщиной оторвался от скалы на высоте три тысячи футов, упал вниз и похоронил под собой четыре деревни и пять тысяч жителей.

День был такой прекрасный и так много видели мы чудесных картин — прозрачных озер, зеленых холмов и долин, величественных кряжей и опаловых водопадов, падающих с высоты и сверкающих в лучах солнца, — что душа наша была открыта всему миру; и мы добросовестно старались выпить все молоко, съесть весь виноград, все абрикосы и ягоды и скупить все букеты полевых цветов, которыми крестьянские мальчика в девочки торговали на дороге; но в конце концов пришлось объявить себя банкротами, — такое обязательство оказалось нам не под силу. По всему пути, на коротком — слишком коротком — расстоянии друг от друга, под густыми деревьями сидели опрятные и пригожие мальчики и девочки, разложив на траве свой соблазнительный товар; не успевали мы подъехать, как они высыпали на дорогу с корзинками и молочными бутылками и, босиком, простоволосые, бежали за коляской, предлагая нам свой товар. Редко кто отставал сразу, большинство продолжало бежать и приставать сперва рядом с экипажем, а затем и следом — покуда хватало дыхания и сил. Только тогда они поворачивали и, увязавшись за обратным экипажем, возвращались на свое место. Когда все это продолжается много часов кряду, теряешь терпение. Не знаю, что бы мы стали делать, если бы погоню не отвлекали от нас встречные колымаги. К счастью, их было предостаточно, и все они шли нагруженные доверху седоками и горами багажа. В общем, по дороге от Люцерна до Интерлакена мы не терпели недостатка в развлечениях, так как на фоне сменяющихся пейзажей видели перед собой нескончаемую процессию юных разносчиков и туристских колымаг.

Беседа наша все время вертелась вокруг вопроса, что мы увидим, перевалив через Брюниг. Наши друзья в Люцерне наказывали нам поглядеть сверху на Мейринген — сначала вниз, на стремительную серовато-голубую реку Аар и на широкий простор ее зеленой долины; затем прямо — на мощные горные кручи, что вырастают из этой долины, упираясь макушками в облака, и на крошечные шале, прилепившиеся к карнизам на головокружительной высоте и едва различимые и клубах тумана; затем все выше и выше — на великолепный Ольчибах и другие водопады, падающие с уступом гор, одетые в сверкающие брызги и пену и опоясать шло радугами; увидеть все это, говорили они, значит увидеть лучшее из того, что может быть на земле возвышенного и чарующего. Потому-то, повторяю, мы все время и беседовали об ожидающих нас чудесах и только одного желали — прибыть туда вовремя; и только одного боялись — как бы погода не испортилась и не помешала нам узреть эти чудеса во всей их красе.

Когда мы подъезжали к Кайзерштулю, что-то стряслось с нашей упряжью. Мы на минуту растерялись, но только на минуту: лопнула постромка — штука, которая ведет от лошадиной головы назад и прикрепляется к той штуке, за которую тянут экипаж. В Америке она была бы сделана из крепкого ремня, в Европе куда бы вы ни поехали, это веревка толщиной с мизинец, обыкновенная бельевая веревка. Такая веревочная упряжь в ходу у извозчиков и у господских кучеров, у фургонщиков и у крестьян. В Мюнхене я впоследствии видел подобную же упряжь на лошадях, тащивших длинную платформу с шестьюдесятью полубочками пива. И то же самое наблюдал я раньше в Гейдельберге, причем веревки были не новые, а какие-то допотопные, с Авраамовых времен, — бывало, сердце замирает, когда лошади во весь опор несутся под гору. С тех пор я попривык к веревочной упряжи и уже с недоверием гляжу на ремни, хоть с виду они надежнее веревки. Наш возница достал из рундука запасную бельевую веревку и мигом все наладил.

Кстати, это дает вам представление об одном из европейских обычаев. У каждой страны свой порядок и обычай. Читателю, быть может, интересно, как лошадей «присупонивают» на континенте. Конюх ставит обеих лошадей по обе стороны той штуки, что выдается от передка экипажа, и перекидывает через их головы невообразимую путаницу веревок — то, что называется сбруей; один свободный конец он через кольцо пропускает вперед, а потом отводит назад, потом берет такой же конец по другую сторону лошади, пропускает через другое кольцо и также отводит назад; скрестив обе веревки, он один конец отводит назад, а другой пристегивает под брюхом у лошади; после чего берет другую штуку и обматывает вокруг той, о которой я уже говорил выше; затем надевает на голову лошади новую штуку — с большими хлопушками, чтобы пыль не попадала в глаза, а в рот ей кладет железную штуку, чтобы ей было что грызть, взбираясь на гору; потом одним концом захлестывает ей шею, чтобы лошадь не мотала головой, поднимаясь в гору, и глядела веселей; после чего он все свободные концы прикрепляет к той штуке, за которую тянут, а ослабнувшую веревку подает вознице, чтобы править. Мне лично никогда не доводилось пристегивать лошадей, но я уверен, что в Америке это делается по-другому.

У нас была отличная четверка лошадей, и наш возница очень гордился своим выездом. На большой дороге он довольствовался умеренной рысью, но, едва доехав до деревни, принимался гнать во весь опор, так яростно пощелкивая кнутом, что это звучало точно ружейная пальба. Под щедрый аккомпанемент этих залпов он мчался по узким улочкам, огибая крутые повороты, словно вихрь, словно движущееся землетрясение, — а перед ним, подобно отступающей волне прилива, улепетывали ребятишки, утки, кошки и матери с младенцами на руках, чудесно спасенными от неминуемой гибели; когда же эта живая волна, отхлынув, разбивалась у стен на составные части, эти последние, почувствовав себя в безопасности, мгновенно забывали свой страх и с восхищением глядели вслед удалому ездоку, пока, прогремев за поворотом, он не скрывался из виду.

Его грозные замашки и щегольской наряд импонировали скромным селянам. Когда он останавливался у коновязи попоить коней и покормить их полновесными ковригами хлеба, деревенские сбегались полюбоваться его величием, мальчишки преданно таращили на него глаза, а трактирщик выносил ему кружки пенящегося пива и, пока он пил, беседовал с ним о том о сем. Потом он опять взбирался на высоченные козлы, взмахивал громовым бичом и ураганом уносился прочь. Я не видел подобного с самого детства, с той поры, как через нашу деревню проезжал дилижанс, поднимая тучи пыли и оглашая воздух фиоритурами своего рожка.

У подошвы Кайзерштуля мы наняли еще двух лошадей. Часа два наш шестерик с трудом тащился в гору — подъем был нельзя сказать чтобы легкий, но зато когда мы перевалили через седловину и подъезжали к станции, наш возница превзошел самого себя но части грохота и сумасшедшей скачки. Ему не каждый день представлялся случай править шестериком, так надо же было показать себя во всем блеске.

Местность, которую мы проезжали, известна как родина Вильгельма Телля. Герой не забыт, память о нем и поныне живет в сердцах потомков. Деревянная фигурка, изображающая его с натянутым луком, красуется над входом в каждый трактир и стала неотъемлемой частью местного пейзажа.

К полудню мы подъехали к подошве Брюнигского ледника и часа на два остановились в деревенской гостинице — одном из тех чистеньких, уютных и во всех отношениях образцовых постоялых дворов, которые так восхищают неизбалованного путника, привыкшего мириться в деревенском захолустье с куда более безотрадными странноприимными домами. Местечко славится озером, лежащим в горах; зеленые склоны предгорий усеяны швейцарскими коттеджами, прячущимися в зелени карликовых полей и садов, а выше, на самой горе из лиственной чащи с ревом низвергается кипящий водопад.

То и дело подъезжали экипажи с пассажирами и багажом, и вскоре в тихой гостинице закипела жизнь. К табльдоту мы пришли чуть не первыми и перед нами продефилировала вся публика. Всего набралось человек двадцать пять. Было представлено много национальностей; американцев, кроме нас, никого. Рядом со мной сидела молодая англичанка, а рядом с ней ее новоиспеченный супруг, которого она называла уменьшительным «Недди», хотя и по росту и по дюжему сложению ему более пристало бы называться полным именем. При выборе вина супруги повздорили, впрочем, это были скорее пасторальная ссора, ссора влюбленных. Недди стоял за то, что советовал путеводитель, — за местное вино, а его благоверная и слышать о нем не хотела.

— Фи, гадость какая! — твердила она.

— Какая же это гадость, голубка, вполне приличное вино!

— А я говорю — гадость!

— А я говорю — не гадость!

— Ужасная гадость, Недди, не спорь, я его в рот не возьму.

Последовал вопрос, какого же вина ей нужно. На что она ответила, что он прекрасно знает, — она ничего не пьет, кроме шампанского.

— Ты прекрасно знаешь, — поучала она его, — папа не садится за стол без шампанского, и я уж так привыкла.

Недди игриво прошелся насчет того, что она его, очевидно, решила разорить, чем так насмешил молодую жену, что та чуть не задохлась от смеха, и этим в свою очередь так раззадорила его, что он еще раз десять повторил свою остроту, украшая ее все новыми убийственными добавлениями. Придя наконец в себя, новобрачная игриво похлопала его веером по руке и сказала с нарочитой строгостью:

— Что ж, ты так добивался меня — ты и слышать не хотел ни о какой другой партии, а уж раз попался, крепись. Ну, прикажи же дать шампанского, я умираю от жажды!

С притворным вздохом, снова рассмешившим ее до слез, он приказал подать шампанского.

Услышав, что эта дама так тонко воспитана и признает из всех спиртуозов только шампанское, Гаррис был поражен и сражен. Он решил, что она принадлежит к одной из правящих в Европе династий; что до меня, то я в этом сомневался.

За столом слышалась речь на двух-трех языках, и наши досужие догадки о национальности большинства гостей блестяще подтвердились. Остались неразгаданными только наши визави — пожилой джентльмен, путешествовавший в обществе пожилой дамы и молоденькой девушки, а также джентльмен лет тридцати пяти, сидевший четвертым от Гарриса. Нам так и не удалось услышать ни одного их слова. Наконец второй на названных джентльменов — мы и не заметили, как — вышел из-за стола, и мы увидели его уже на другом конце столовой, где он, вынув из кармана гребенку, поправлял прическу. Значит немец, — если только он не усвоил эту манеру в долгих скитаниях по немецким гостиницам. А тут и пожилая чета вместе с молоденькой девушкой встала из-за стола и вежливо нам поклонилась. Тоже, значит, немцы. Этот национальный обычай стоит шести других на предмет вывоза.

После обеда мы разговорились с группой англичан, и они так расхвалили нам красоты Мейрингена, открывающиеся с Брюнигского перевала, что подогрели на несколько градусов наше и без того горячее желание их узреть. Вид, уверяли они, так хорош, что мы будем помнить его всю жизнь; они расписывали необычайную романтичность дороги: в одном месте она пробита в горном уступе, и путешественник проезжает под навесом скалы; они говорили, что резкие повороты при стремительном спуске не раз заставят наше сердце учащенно биться, ибо мы будем нестись неудержимым галопом как бы но спиралям головокружительного вихря — так капля виски сбегает по виткам штопора. Я запасся у этих господ всеми необходимыми сведениями, не забыв спросить и о том, может ли путешественник раздобыть по дороге молока и фруктов, если его уж очень доймут голод и жажда, На это они только воздели руки в знак того, что дорога просто кишит продавцами всякой снеди и напитков. Мы не могли дождаться отъезда, двухчасовой перерыв, казалось, тянулся бесконечно. Но вот лошади поданы, и мы начинаем подъем. Дорога и в самом деле была чудесная. Гладкая, хорошо убитая, чисто выметенная, она вела по карнизу, нависшему над пропастью, и была ограждена от нее каменными столбиками фута в три вышиной, следовавшими на близком расстоянии друг от друга. Сам Наполеон I не мог бы построить ее лучше. Ибо надо полагать, что нынешними своими дорогами Европа обязана почину Наполеона. Вся английская, французская и немецкая литература, описывающая быт и нравы конца прошлого века, пестрит описаниями того, как почтовые кареты и коляски вязли по ступицу в грязи и слякоти распутицы. Но стоило Наполеону походным маршем пройти по бездорожью завоеванной им страны, как он налаживал дело так, что потом разгуливай хоть в бальных туфлях.

Мы поднимались все выше и выше петляющей дорогой под сенью развесистых деревьев, среди великого обилия и разнообразия цветов, и на каждом округлом холме видели разбросанные по лужайкам нарядные шале или пасущихся овец; и точно так же, глянув вниз, видели мы те же шале, но только за далью они казались игрушечными, а овец за далью и вовсе не разглядишь; и то и дело какой-нибудь альпийский властелин в горностаевой мантии величественно преграждал нам путь, чтобы исчезнуть за ближайшим утесом.

Это была поистине опьяняющая прогулка; прибавьте чувство приятного довольства после сытного обеда и радостное предвкушение тех восторгов, какие обещало нам приближающиеся чудеса Мейрингена, и вы сможете себе представить нею глубину нашего блаженства. Никогда мы не курили с таким упоением, никогда не наслаждались так ездой в мягком удобном экипаже; откинувшись на пухлые подушки, мы погрузились в задумчивость, в неясные грезы, в сладостную нирвану.


Я протер глаза, открыл их и вздрогнул. Мне снилось, будто меня качает в море, и я не поверил своим глазам, когда, проснувшись, увидел вокруг только твердую землю. С трудом приходя в себя, я понемногу осваивался с действительностью. Лошади пили из колоды у коновязи ни окраине города, возница угощался пивом, Гаррис похрапывал рядом со мной, курьер, взгромоздясь на козлы и скрестив руки на груди, беспечно клевал носом; человек двадцать пять босоногих белоголовых ребятишек, заложив руки за спину, толпились вокруг нас, с серьезным и невинным восторгом разглядывая сомлевших туристов, поджаривающихся на солнце. Иные из маленьких девочек приволокли на руках откормленных младенцев с себя ростом, и даже эти флегматичные бутузы в ночных колпаках поглядывали на нас с явным интересом.

Мы полтора часа спали сном праведников и проспали все мейрингенские виды! Я понял это и без объяснений. Будь я девицей, я начал бы проклинать все на свете. Но так как я не был девицей, то растолкал своего агента и сделал ему крепкое внушение. И вот, вместо того чтобы осознать свою вину, он стал меня же упрекать в недостатке бдительности. Он сказал, что согласился на поездку в Европу исключительно в надежде расширить свой кругозор, но со мной можно поехать на край света и ничего не увидеть, так как я истинный феномен по части неудачи. Он даже помянул со слезой нашего курьера: бедняга так ничего путного и не увидит по причине моего разгильдяйства. Почувствовав, что с меня хватит этих излияний, я пригрозил Гаррису, что попрошу его вернуться пешком на перевал и настрочить мне исчерпывающий отчет о тамошних красотах природы, — только это заставило его утихомириться.

С унылой душою проехали мы через Бриенц, глухие к соблазнам ошеломляющего ассортимента его резных изделий и к настойчивому кукованию его часов-кукушек, и даже прогремев по мосту через бурную синюю реку и въехав в прелестный городок Интерлакен, мы все еще дулись друг на друга. Солнце уже садилось — весь путь до Люцерна мы проделали за десять часов.


Глава III

«Отель Юнгфрау». — Кельнерша-бакенбардистка. — Новобрачная из Арканзаса. — Совершенство в дисгармонии. — Полная победа. — Вид из окна. — Несколько слов о Юнгфрау.


Мы заехали в «Отель Юнгфрау», одно из тех грандиозных заведений, какие современное увлечение путешествиями насадило чуть ли не в каждом примечательном уголке Европы. За табльдотом собралось множество народу, и, как обычно, слышалась речь на всевозможных языках и наречиях.

За столом прислуживали кельнерши, одетые в своеобразный кокетливый наряд швейцарской крестьянки. Сшитый из простенького гроделена в мелкую розочку, с корсажем из сакр-бле-вантр-сен-гри, он по краям отделан косой бейкой с выпушками из птиполонеза и узенькими прошивками и выстрочен ажурной строчкой. В этом наряде любая дочь Евы покажется вам хорошенькой и пикантной.

У одной из кельнерш, особы лет сорока, росли самые настоящие баки, спускавшиеся до половины щек, — темные, густые, в два пальца шириной, каждый волосок длиною в дюйм. На континенте вы часто встретите женщин с весьма заметными усиками, но женщину, щеголяющую в бакенбардах, я видел впервые.

После обеда постояльцы и постоялицы отеля высыпали на террасы и в прилегающие к ним пышные цветники подышать свежим воздухом; но как только сумерки сгустились, все перешли в унылое, торжественное и во всех отношениях гнетущее помещение — огромную пустынную «гостиную», без которой не обходится ни один из летних отелей на континенте. Разбившись на группы по двое, по трое, постояльцы переговаривались приглушенными голосами, и вид у них был унылый, потерянный, несчастный.

В гостиной стояло небольшое пианино — натруженный, простуженный, страдающий астмой инструмент, — ничего более убогого я еще не встречал в семействе пианино. Пять-шесть сиротливых, стосковавшихся по родному дому девиц нерешительно подходили к нему одна за другой, но, взяв пробный аккорд, отскакивали с таким видом, будто чем-то подавились. Однако и на этого калеку нашлась охотница, без долгих размышлений взявшая его в работу, — как выяснилось, моя землячка из Арканзаса.

Это была свежеиспеченная новобрачная, совсем еще девочка, наивная, простодушная, всецело занятая собой и своим степенным, без памяти влюбленным младенцем-мужем; лет восемнадцати, только что со школьной скамьи, она еще ничего из себя не строила и, видимо, не замечала чопорной, безучастной толпы вокруг; едва она ударила по клавишам несчастного калеки, все почуяли, что она его доконает. Ее муженек притащил из номера целую охапку истрепанных фолиантов— дамочка оказалась предусмотрительной— и, нежно склонившись над ее стулом, приготовился листать ноты.

Для начала новобрачная прошлась пальцами по всей клавиатуре, отчего у собравшихся отчаянно заломило зубы. И сразу же, не дав никому опомниться, обрушила на слушателей все ужасы «Битвы под Прагой» — этой заслуженной «жестокой» пьесы, — бесстрашно бродя по пояс в крови убитых. На каждые пять нот она честно и милостиво брала средним счетом две фальшивых, а так как вся душа у нее ушла в пальцы, то некому было ее остановить и поправить. Слушатели сначала мужественно терпели, но по мере того, как канонада становилась жарче и ожесточенней, а процент диссонансов нарастал, дойдя до четырех из пяти, ряды их дрогнули и началось повальное бегство. Несколько бойцов еще минут десять удерживали позиции, но когда музыкантша, дойдя до стона раненых, постаралась изобразить его как можно натуральнее, они тоже побросали знамена и кинулись бежать.

Итак, полная победа; и только я, в качестве неприкаянного штатского, остался на поле сражения. Я не мог покинуть свою соотечественницу, да по правде говоря, у меня и не было желания бежать. Все мы презираем посредственность и во всем ищем совершенства. Игра этой музыкантши и была своего рода совершенством — такой чудовищной музыки еще никто не слышал на нашей планете.

Заинтересованный, я подсел поближе и слушал, стараясь не упустить ни звука. Когда она кончила, я попросил ее сыграть мне все вторично. Польщенная, она с готовностью исполнила мою просьбу. На этот раз она не взяла уже ни одной правильной ноты. В стоны раненых она вложила столько страсти, что этим как бы открыла новую страницу в изображении человеческих страданий. Она свирепствовала весь вечер. И все это время изгнанные постояльцы, сгрудившись на обеих террасах и прильнув носами к стеклам, глядели на нас и дивились, но ни один не решался войти. Наконец, насытив свою страсть к музыке, новобрачная удалилась вместе со своим сосунком-супругом, довольная миром и собой, и только после этого туристы отважились вернуться в гостиную.

Удивительно, как за наш век все изменилось в Швейцарии, да и во всей Европе. Лет семьдесят-восемьдесят назад Наполеон был единственным человеком, которого можно было назвать туристом, — он один по-настоящему интересовался туризмом и уделял ему время и внимание, он один предпринимал далекие путешествия, — ныне же кто угодно ездит куда угодно, хоть на край света; и Швейцария и другие места, сто лет тому назад считавшиеся неведомой заповедной далью, ныне каждое лето превращаются в гудящий улей, населенный непоседливыми туристами. Но я уклонился в сторону.

Наутро, выглянув в окно, мы были поражены изумительной картиной. Перед нами через долину и как будто совсем рядом вырисовывались величественные пики Юнгфрау; холодная и белая, она высоко уходила в ясное небо, выступая из-за холмов на переднем плане, словно из-за приоткрытых ворот. Она мне напомнила исполинский вал, внезапно вырастающий за кормой парохода, красивый величественный вал с белоснежной гривою на макушке и плечах и с грудью, сплошь исчерченной наплывами желтоватой пены.

Я достал свой альбом и сделал зарисовку Юнгфрау, просто чтобы запечатлеть ее силуэт.

Я не причисляю этот пустячок к своим законченным работам, вы не найдете его в списке моих признанных работ, — это всего лишь набросок, я даже не назвал бы его этюдом; правда, мои коллеги художники удостоили его всяческих похвал, но сам я слишком строгий судья своих творений, чтобы им гордиться.

Не верилось, что высокий лесистый холм на переднем плане слева, который кажется много выше Юнгфрау, на самом деле карлик по сравнению с ней. В нем всего дне три тысячи футов высоты, и летом он лишен, конечно, снежного покрова, тогда как высота Юнгфрау около четырнадцати тысяч футов, и нижняя граница снегов на ней, которая представляется вам чуть ли не на одном уровне с долиной, в действительности лежит на семь тысяч футов выше вершины лесистого холма. Этот обман зрения создается расстоянием. Холм удален от нас на четыре-пять миль, тогда как до Юнгфрау верных восемнадцать — двадцать миль.

Гуляя утром по Торговой улице, я обратил внимание на большую картину, вырезанную вместе с рамой из цельного куска дерева теплых шоколадных тонов. Есть люди, которые обо всем берутся судить. Один такой всезнайка уверял меня, что лавочники на континенте с англичан и американцев всегда запрашивают лишнее. Другие утверждали, что особенно накладно покупать через курьера, тогда как я был убежден в противном. Увидев картину, я подумал, что она, пожалуй, обойдется дороже, чем готов был бы уплатить мой приятель, для которого я ее предназначал, — но справиться все же не мешало. Я предложил курьеру зайти в лавку и прицениться как бы от себя, — наказав, чтоб он не изъяснялся по-английски и скрыл, что служит у иностранца. После чего я отошел в сторону и стал ждать.

Вскоре курьер вернулся и назвал мне цену. Я подумал: «Да, на сто франков дороже, чем хотелось бы», и оставил мысль о покупке. Но после обеда мы с Гаррисом опять проходили по той же улице, и картина снова поманила меня. Мы зашли в лавку — просто проверить, насколько наш ломаный немецкий поднимет цену. Лавочница спросила ровно на сто франков меньше, чем говорил курьер. Приятный сюрприз! Я сказал, что возьму картину. Записав мой адрес и обещав прислать ее с рассыльным, лавочница обратилась ко мне с неожиданной просьбой:

— Только, ради бога, не говорите вашему курьеру, что вы ее купили.

— Откуда вам известно, что у меня есть курьер? — поинтересовался я.

— Очень просто: он сам сказал мне.

— Весьма любезно с его стороны. Но тогда объясните, почему с него вы спросили больше?

— И это проще простого. Ведь вы не потребуете с меня куртажных.

— Ах вот оно что: курьеру вы платите куртажные!

— Разумеется. Курьеру полагаются куртажные. В данном случае они составили бы сто франков.

— Так, значит, торговец не платит своей доли, все издержки несет клиент?

— Бывает, что торговец и курьер уславливаются о цене, превосходящей стоимость товара вдвое или втрое, тогда они делят барыш между собой.

— Понятно. Но и в этом случае все оплачивает клиент?

— Это ясно само собой.

— Но ведь картину купил я сам; почему же это надо скрыть от курьера?

— Ах, боже мой, — взволновалась лавочница. — Да это же отнимет у меня весь мой небольшой заработок. Курьер потребует свои сто франков, и мне придется их платить.

— Ведь не он же покупал. Гоните его прочь.

— Я не смею. Он больше не станет водить ко мне приезжих. Мало того, он сговорится с остальными курьерами, мне объявят бойкот, меня разорят.

Уйдя от нее, я призадумался. Понятно стало, почему курьер мирится с жалованьем в пятьдесят пять долларов плюс дорожные издержки. Месяц или два спустя я догадался также, почему курьер ничего не платит за квартиру и почему мои счета заметно разбухают, когда он со мной, и выглядят сравнительно нормально, когда я дня на два, на три оставляю его где-нибудь одного.

Прояснилось и еще одно загадочное обстоятельство. Как-то в небольшом городишке я пошел в банк за деньгами и прихватил с собой курьера в качестве переводчика. Пока он выполнял все формальности, я просматривал в киоске газеты. Вдруг банковский конторщик самолично жалует ко мне, вручает мне деньги и так галантен, что доводит меня до порога, раскрывает передо мной дверь и провожает учтивыми поклонами, точно я бог весть какая персона. Я был крайне удивлен. А надо сказать, курс доллара за все время моего пребывания в Европе был в мою пользу, и только в одном этом случае, когда конторщик так ласково со мной обошелся, я получил номинальную сумму, проставленную на чеке, хотя в переводе на франки рассчитывал получить куда больше. Это был первый случай, что я взял с собой в банк курьера. У меня тогда же возникло подозрение, и больше я не доверял ему своих банковских операций.

И все же я чувствовал, что готов нести и эту повинность и ни за что не откажусь от курьера, ибо хороший курьер — это преимущество, которого не оценишь на доллары и центы. Путешествие без курьера — это вечная трепка нервов, это неисчерпаемый источник мелких неприятностей, нескончаемая изводящая пытка особенно для раздражительного человека, который плохо справляется с житейскими трудностями и панически боится мелочных забот.

Без курьера путешествие по самым прекрасным местам не доставит вам ни малейшего удовольствия, тогда как путешествие с курьером — это ничем не омраченный праздник. Курьер всегда у вас под рукой, за ним не нужно посылать; если на ваши звонки долго нет ответа, как оно обычно и бывает, вы только открываете дверь и говорите, а уж курьер услышал, и он присмотрит, чтобы ваше желание было исполнено, или же устроит всесветный скандал. Вам достаточно сказать, куда и когда вы намерены ехать, а в остальном положитесь на него. Ни расписание поездов, ни стоимость билетов, ни пересадки, ни выбор гостиницы вас уже не волнуют. Курьер в должное время посадит вас на дилижанс или в извозчичью пролетку, погрузит на поезд или пароход, наш багаж своевременно уложен и отослан куда следует, по вашим счетам уплачено. Пусть другие дорожные люди выходят на полчаса раньше вашего, чтобы в сумасшедшей свалке драться за несуществующие места, — вам незачем торопиться: место вам обеспечено, и вы успеете занять его.

А что творится на станции! Люди давят и топчут друг друга, торопясь всучить весовщику свой багаж; они вступают в горячие объяснения с этим извергом рода человеческого, которому ни до чего и ни до кого дела нет. Но мало получить багажную квитанцию — нужно оплатить и проштемпелевать ее, а там пассажиру предстоит еще одна физическая и нравственная баталия — добраться до кассы и купить билеты; и вот, когда нервы у него превратились в мочалку, он должен томиться в зале ожидания, стоя впритык в ужасающей тесноте и давке вместе с измученной жопой и детьми, нагруженный верхним платьем, чемоданами и узлами, пока двери наконец не откроются, а там толпа в последнем отчаянном порыве устремится к поезду — лишь для того, чтобы убедиться, что он набит до отказа, а там слоняйся по платформе взад-вперед, мучаясь неизвестностью — прицепят новый вагон или нет. Каждый из них к этому времени способен убить человека. Вы же сидите с полным комфортом в купе, покуриваете и лишь со стороны наблюдаете эти страдании.

В поезде кондуктор бдительно оберегает ваш покой, он никого к вам не пустит, ссылаясь на то, что вы оспенный больной и вас нельзя беспокоить. Курьер заранее поладил с поездной прислугой. На полустанке он забежит узнать, не нужна ли вам вода, или газета, или еще что-нибудь; на большой станции пришлет вам завтрак в купе, в то время как другие пассажиры давят друг друга в буфете; если с вашим вагоном что-нибудь стрясется в дороге и его придется отцепить и если начальник станции вздумает посадить вас вместе с вашим агентом в чужое купе, курьер шепнет ему, что вы французский герцог, глухонемой от рождения; и тогда это должностное лицо самолично явится к вам и почтительно, знаками, доложит, что распорядился прицепить для вас особый салон-вагон.

В таможенном дворе люди скупой струйкой просачиваются через рогатку, с сокрушением и возмущением наблюдая за тем, как досмотрщик роется в их чемоданах и переворачивает все вверх дном; вы же передаете ключи курьеру и спокойно ждете. Приехав на место, вы можете угодить в страшный ливень — да так оно часто и бывает. Вся толпа пассажиров еще добрый час возится со своим багажом, сначала отыскивает его, потом переправляет на дилижансе, между тем курьер, не теряя ни минуты, подсаживает вас в экипаж, и по приезде в гостиницу вы узнаете, что номера уже три дня как заказаны, все готово, и вам остается только лечь спать. А ведь иным пассажирам придется колесить по всему городу под проливным дождем и врываться не в одну гостиницу, прежде чем они устроятся на ночлег.

Я не привел здесь и половины преимуществ, проистекающих из наличия хорошего курьера, и все же, думается, я привел их достаточно, чтобы показать, что раздражительный человек, который может позволить себе это удовольствие и все же от него отказывается, наводит неразумную экономию. Такого никудышного курьера, как у меня, трудно было сыскать во всей Европе, и все же с ним было легче, чем без него. Да и не стоило ему быть хорошим курьером, ведь я не препоручил ему свои покупки. А по тому жалованью, какое я платил, он был достаточно хорош. Да что там говорить, путешествовать с курьером — блаженство, путешествовать без курьера — нечто прямо противоположное.

Мне не везло на курьеров; и все же попался мне один, которого по справедливости можно назвать мастером своего дела. Это был молодой поляк Джозеф Н. Он знал восемь языков и всеми будто бы владел в совершенстве; человек с головой, распорядительный, проворный и пунктуальный, он был находчив, никогда не терялся, знал все лазейки и секреты своего ремесла и все умел делать лучше и быстрее других; с детьми и больными он был просто незаменим; от нанимателя требовалось только одно — передоверить ему все хлопоты и ни о чем не тревожиться. Его адрес: «Контора Гэй и сын» на Стрэнде в Лондоне; когда-то он работал в этой фирме проводником при туристских экскурсиях. Хорошие курьеры редкость, а потому, если читателю в скором времени предстоит путешествие, пусть заметит себе этот адресок.

Глава IV

Гисбахский водопад. — Чем он привлекает туристов. — Курзал. — Из Интерлакена в Церматт пешком. — Мы нанимаем кабриолет. — Кандерштегская долина. — Наперегонки с бревном.

В окрестностях Интерлакена, по ту сторону Бриенцского озера, находится великолепный Гисбахский водопад; ночью он освещен, как в театре, феерическими огнями, и есть у этих огней свое название, а какое — я сейчас не припомню. Говорят — это зрелище, которое должен увидеть каждый турист. У меня был, конечно, соблазн посмотреть его, но попасть туда можно только на катере, а поехать на катере я считал для себя невозможным. Я задался целью пройти Европу пешком, а не обрыскать ее на катере. Я заключил с собой молчаливый договор и я должен был твердо его держаться. Увеселительные прогулки на катере я еще разрешал себе, но дело делать обязан был пешком.

Не без тайного вздоха решился я на эту потерю, но с честью перенес разочарование, и победа еще больше возвысила меня в моих глазах. К тому же ничто не могло превзойти красотой и величием то зрелище, которое я видел перед собой. Могучий купол Юнгфрау мягко вырисовывался в небе, облитый серебряным сиянием звезд. В этом безмолвном, торжественном и грозном величии было что-то, навевающее благоговейные чувства. То была как бы встреча с глазу на глаз с неизменной и нерушимой вечностью, — тем острей ощущали вы легковесность и ничтожность собственного существования. Возникало чувство, будто за нами следит некий задумчивый глаз — не застывшая в неподвижности громада скал и льда, но дух, глядящий с высоты через медленный бег веков на миллионы исчезнувших племен и поколений и творящий над ними суд; дух, что и впредь станет творить суд над миллионами и пребудет вечно, неизменяемый и неизменный, когда всякая жизнь исчезнет бесследно и земля обратится в пустыню.

Во власти этих чувств я, сам того не замечая и словно блуждая в потемках, старался постичь тайну очарования, которое влечет люден к Альпам больше, чем к другим горам на свете, — тайну некоей странной, таинственной, неизреченной силы; раз испытав ее действие, вы уже ее не забудете; раз испытав ее действие, всегда будете ощущать в душе голод, неутолимое томление, подобное тоске по родине; и эта тоска будет терзать, и преследовать вас, и звать, пока не дозовется. Я встречал десятки людей — с воображением и без воображения, образованных и необразованных, приезжавших сюда из года в год и бесцельно бродивших по Швейцарским Альпам, не отдавая себе отчета в том, что их сюда привело. Сперва, говорили они, это было праздное любопытство — все кругом толковали об Альпах; но теперь они приезжают сюда ежегодно, потому что не могут иначе, и по той же причине обречены ездить сюда всю жизнь. Не однажды пытались они разбить эти оковы, устоять, — но тщетно; а сейчас им уже не хочется их разбивать. Другие более ясно определяют свои чувства: по их словам, ничто не вселяет в них такого спокойствия и мира, как пребывание в Альпах; все их огорчения, заботы и обиды умолкают здесь, перед благостной ясностью Альп. Великий Дух Гор овевает своим дыханием их мятущиеся души и замученные сердца, принося им исцеление; все низменные чувства и грязные помыслы оставляют их перед зримым престолом творца.

Дорога вела вниз, к курзалу, что бы ни значило это слово, — и мы устремились вслед за людским потоком — посмотреть, какие развлечения нас там ждут. То был обычный концерт под открытым небом в разукрашенном парке, куда вам приносили вино, пиво, молоко, виноград, сыворотку и т. д. Для некоторых больных, от которых уже отказались врачи и медицина. сыворотка и виноград представляют единственное лечение, они только и держатся, что на сыворотке и винограде. Одни из этих живых покойников рассказал мне печальным и безжизненным голосом, что сыворотка — его единственное прибежище, он ничего не пьет, кроме сыворотки, и обожает, обожает сыворотку, хотя его от сыворотки уже с души воротит. На этой шутке он испустил свой последний вздох — такова оказалась целебная сила сыворотки.

Другие мощи, спасающиеся от разложения виноградной диетой, поведали мне, что виноград здесь совсем особенный, лечебный, и что виноградный доктор прописывает и отсчитывает его больным, будто это пилюли. Пациенты особенно слабого здоровья начинают с такой дозы: одна ягодка перед завтраком, три за завтраком, две между завтраком и полдником, три до обеда, семь за обедом, четыре за ужином и половина ягодки на сон грядущий, для повышения тонуса. Эта доза регулярно и постепенно увеличивается в зависимости от состояния больного — каждому по его потребностям и возможностям, — и со временем вы можете увидеть, как пациент принимает по одной виноградинке ежесекундно, а всего — по бочке в день.

Тот же больной рассказал мне, что люди, излечившиеся по этой системе и развязавшиеся с диетой, навсегда сохраняют привычку разговаривать так, будто они диктуют что-то мешкотному секретарю: после каждого слова они останавливаются, чтобы высосать сок воображаемой виноградины. Говорить с этими людьми — тоска смертная. Он также рассказал мне, что людей, излечившихся по сывороточной системе, столь же легко отличить от других представителей рода человеческого по их манере откидывать голову после каждого слова, чтобы хлебнуть воображаемой сыворотки. По его словам, стоит понаблюдать беседу двух бывших больных, исцеленных двумя описанными диетами: их поминутные паузы и сопроводительные движения так методичны и равномерны, что человек неподготовленный рискует принять таких собеседников за пару автоматов. Путешествуя, можно увидеть много замечательного, надо только, чтобы везло на встречи.

Я не стал долго прохлаждаться в курзале; музыка, хоть и недурная, показалась мне пресной после громов и молний виртуозки из Арканзаса. К тому же в моей предприимчивой душе родилась новая дерзновенная идея: ни больше и ни меньше как пройти из Интерлакена в Церматт через Гемми и Висп и непременно пешком. Надо было еще обдумать детали и приготовиться к своевременному выступлению. Курьер (не тот, о ком шла речь раньше, а другой) предложил расспросить о дороге нашего портье. Это было разумное предложение. Портье взял рельефную карту и показал нам весь предстоящий маршрут со всеми его высотами и низинами, с деревьями и реками так ясно, как если бы мы проплывали над ними на воздушном шаре. Превосходная штука, эта рельефная карта! Портье даже записал для нас на листке бумаги все наши дневные переходы и названия гостиниц, где придется заночевать, и объяснил все так наглядно, что заблудиться мы могли разве только при высоко оплачиваемой посторонней помощи.

Я препоручил курьера джентльмену, уезжавшему в Лозанну, и мы легли спать, разложив свои альпинистские доспехи в таком порядке, чтобы сразу же забраться в них по пробуждении.

Однако, когда мы в восемь утра спустились в столовую, погода хмурилась, предвещая дождь. Недолго думая, я нанял пароконную коляску на первую треть путешествия. Два-три часа мы тряслись по ровной дороге, огибающей красивое Тунское озеро; перед нами, словно в смутном сне, тянулась неоглядная водная даль, а впереди маячили призрачные Альпы, одетые мглистым туманом. Потом зарядил сильный дождь и заслонил все, кроме ближайших предметов. Мы укрылись кожаным фартуком коляски и спрятались под зонтиками, между тем как наш возница, ничем не прикрытый, сидел на козлах под проливным дождем, вбирая в себя всю мокрень, и только встряхивался; ему это как будто даже нравилось. Сегодня дорога всецело принадлежала нам, и я наслаждался путешествием как никогда.

Пока мы поднимались Кинтальской долиной, разъяснилось, а вскоре рассеялась и тяжелая гряда туч, скрывавшая от нас горизонт, и из-за нее, точно из-за дымчатой портьеры, выступили величественные очертания и уходящая в облака вершина Блюмиса. Мы так и ахнули. Нам в голову не приходило, что за низким траурным пологом скрывается нечто столь неожиданное. Оказывается, то, что мы принимали за мгновенные проблески неба, были бледные снега на гребне Блюмиса, просвечивавшие сквозь клубящуюся пелену тумана.

Пообедали мы в Фрутигенской харчевне, и наш возница тоже мог бы там пообедать, но, рассудив, что с едой и выпивкой ему в столь короткий срок не управиться, он решил основательно заложить за галстук и полностью в том преуспел.

В харчевне закусывали пожилой немец с двумя дочерьми— девицами на выданье; они уезжали как раз перед нами, и видно было, что их возница тоже как следует зарядился и пребывает в таком же приподнятом и благодушном настроении, как и наш, а этим многое сказано. Оба канальи были преисполнены братской любви друг к другу и отменной любезности к своим седокам, которых они осыпали знаками внимания и полезной информацией. Они привязали вожжи к сидению и сбросили шляпы и плащи, чтоб без помехи обмениваться дружескими излияниями и сопровождать их соответственной жестикуляцией.

Дорога была узкая и ровная, она бежала вверх и вниз по холмам, тянувшимся в ряд, лошади к ней приобвыкли, да здесь и некуда было свернуть, — так почему же возницам не воспользоваться случаем и но позабавить седоков и друг дружку? Морды наших лошадей приветливо просовывались через задок передней коляски, и пока они с натугой тянули в гору, нага возница, привстав, занимал разговорами своего коллегу, а коллега, тоже стоя и обратившись спиной к пейзажу, отвечал ему. Перевалив через вершину, мы более живым аллюром поехали вниз. Однако программа не изменилась. Я и сейчас вижу эту картину: передний возница забрался с коленями на высокие козлы, оперся локтями на их спинку и отечески улыбается седокам или, потряхивая растрепанной шевелюрой, сияя веселыми глазами и задорным румянцем, сует старому немцу свою карточку и превозносит до небес свою упряжку и свой экипаж, между тем как обе коляски мчатся во всю прыть под уклон, и одному богу известно, чем кто кончится для нас — гибелью или незаслуженным спасением.

К заходу солнца достигли мы прелестной зеленой долины, испещренной точками шале; этот уединенный уголок представляет собой самостоятельное крошечное царство, монастырскую обитель, защищенную отвесными стенами горных круч, снеговые вершины которых, разбросанные в пенном прибое тумана, кажутся отрезанными от дольнего мира. С далеких, курящихся паром высот ползут, петляя, молочно-белые ручейки, с трудом прокладывая себе дорогу к краю огромной нависшей стены, чтобы, прянув вниз серебряным лучом, рассыпаться на мельчайшие атомы и обратиться в клубы светящейся пыли. Здесь и там в снежной пустыне этой высокогорной области поблескивают в своих ложах края ледников, выделяясь морской сине-зеленой окраской и напоминая своим губчатым строением соты изо льда.

Выше по долине, под головокружительным обрывом, примостилась деревушка Кандерштег, где мы намеревались заночевать. Мы обрели кров в рекомендованной нам гостинице. Однако прелесть угасающего дня выманила нас наружу, мы тут же вышли и, следуя течению грохочущего ледяного потока, взобрались к его далекому месторождению — своего рода крохотной гостиной, устланной зеленым ковром, которой служили стенами отвесные обрывы, огражденные частоколом обледенелых вершин. Это была самая идеальная крокетная площадка, какую только можно пожелать, совершенно ровная — миля в длину, полмили в ширину. Стены ее были столь громадны и все вокруг взято в таком большом масштабе, что сама она по контрасту казалась совсем маленькой, — вот я и сравнил ее с уютненькой гостиной, устланной ковром. Это место приходилось так высоко над Кандерштегом, что между ним и снеговыми вершинами уже ничего не было. Мне еще не приходилось бывать в таком близком соседство с, недосягаемыми высотами. Снежные пики всегда отпугивали меня своим надменным величием, теперь же мы были с ними на самой короткой ноге, — если позволительно употребить столь фамильярное выражение по отношению к такому царственному величию.

Здесь увидели мы ручейки, питающие поток, приведший нас сюда, они вытекали из-под закраин зеленоватых ледников; два-три ручейка, вместо того чтобы ринуться в пропасть, исчезали в расселинах скал, а потом били сильными струями из отверстий на полдороге вниз.

Описанный выше зеленый уголок носит название Гастернталь. Ледниковые талые воды сливаются здесь в бурливый ноток, который дальше встречает на своем пути узкую теснину между двух обрывов и становится здесь яростным ручьем, который с громом и ревом мчится к Кандерштегу, плеща и перекатываясь через исполинские валуны и расшвыривая, точно соломинки, случайно попавшие в него бревна и коряги. Повсюду бьют из гор пенистые каскады. Тропа, вьющаяся вдоль ручья, так узка, что нужно быть начеку и, заслышав вдали коровьи колокольцы, искать глазами места пошире, где могли бы разминуться корова и честный христианин, — а тут не слишком богато по части таких мест. Здешние коровы носят на шее церковные колокола, и это очень разумно, так как рядом с говорливым ручьем обыкновенный колокольчик слышен на такое же расстояние, как тиканье часов.

Мне нужно было поразмяться, поэтому я предложил своему агенту сталкивать в быстрину бревна и засохшие деревья, прибитые к берегу течением, а сам уселся на валуне и наблюдал, как их крутит и переворачивает вверх тормашками и уносит вниз кипящим потоком. Это было необыкновенно увлекательное зрелище. Когда же я достаточно поразмялся, я подал моему агенту мысль тоже заняться гимнастикой, а для этого побегать вперегонки с таким бревном. Я даже поставил на бревно какую-то безделицу, и не прогадал.

После обеда мы бродили в мягких сумерках Кандерштегской долины, радуясь игре последних лучей умирающего дня на гребнях и шпилях окрестных вершин — как контрасту с торжественным спокойствием в горнем мире и как благодарной теме для разговора. Все дневные звуки умолкли, слышались только приглушенные жалобы ручья да случайное позвякивание отдаленных коровьих колокольцев. Здесь царил глубокий, всеохватывающий покой; здесь можно было растратить в грезах всю свою жизнь и не заметить, не почувствовать этой утраты.

Вместе с солнцем ушло лето, а вместе со звездами завернула зима. В маленьком отельчике, притулившемся к высокой горе, по всей видимости безголовой, было зверски холодно, но мы тепло укрылись и встали во благовремении, для того чтобы узнать, что все приезжие уже три часа как двинулись к Гемми и что, стало быть, наше доброе намерение быть полезными немецкому семейству (главным образом, конечно, старику) при переходе через перевал пропало втуне.

Глава V

Старый проводник. — Опасное жилье. — Горные цветы. — Горные свиньи. — Несостоявшееся приключение. — Восхождение на Монте-Розу. — Среди снегов. — Штурм вершины.

Мы наняли единственного оставшегося на нашу долю проводника, чтобы пойти с ним в горы. Ему было за семьдесят, но он мог бы отдать мне девять десятых своей бодрости и силы — и остатка ему вполне хватило бы доживать свой век. Он взвалил на себя наши сумки, пальто и альпенштоки, и мы начали подниматься по узкой тропе. Дело предстояло жаркое, и вскоре он попросил у нас наши сюртуки и жилеты, — мы отдали их, мы не решились бы отказать почтенному человеку в этой просьбе, даже если б ему было сто пятьдесят лет.

Начиная подъем, мы увидели ясно выделявшееся в небе микроскопическое шале, прилепившееся к самой, казалось, высоком из окружающих вершин. Гора приходилась слева от нас, по ту сторону узкого входа в долину. Но когда мы поравнялись с домиком, вокруг пас уже вздымались горы куда более высокие, и мы поняли, что шале стоит не выше крохотного Гастернталя, где мы побывали накануне вечером. И все же в своем одиночестве среди диких каменных громад оно казалось вознесенным на огромную высоту. Перед ним лежала ничем не огороженная лужайка величиной, как нам казалось, с бильярдный стол, так сильно наклоненная вниз и так быстро приводившая к обрыву, что страшно было представить себе человека, ступившего на нее ногой. А вдруг хозяин домика, выйдя во двор, поскользнется на апельсиновой корке, ведь тут не за что ухватиться, не за что зацепиться — он так и покатится кубарем: пять оборотов — и только его и видели! А какое огромное расстояние предстоит ему падать, ведь редкая птица долетит до места его старта. И сколько раз его зацепит и тряхнет по пути уже без всякой для него пользы. Выйти подышать воздухом в такой дворик — все равно, что прогуляться по радуге. И я уж скорее предпочел бы радугу — ведь падать примерно столько же, так уж лучше съехать вниз по дуге, чем все время подскакивать и расшибаться. Я не мог понять, как живущие там крестьяне взбираются на эту крутизну — разве что с помощью воздушного шара.

Поднимаясь вверх, видели мы все новые и новые пики, все более мощные и величавые, — раньше их заслонили от нас ближайшие вершины. Стоя перед группой таких великанов, мы оглянулись на маленькое шале: так вот оно где — далеко внизу, на небольшой гряде, окаймляющей долину! Теперь оно стояло настолько ниже, насколько было выше нас, когда мы начинали восхождение.

Спустя некоторое время тропа привела к решетке, нависшей над пропастью, мы перегнулись через нее и увидели глубоко внизу свою уютную гостиную — крохотный Гастернталь с его родничками, бьющими под сильным напором из гладкой стены. Так, каждый раз открывали мы для себя новую вершину мира лишь для того, чтобы убедиться, к своему разочарованию, что из-за нее выступает, крадучись, другая, еще более высокая вершина. Глядя вниз на Гастернталь, мы готовы были верить, что достигли высшей точки, — но нет, нас ждали впереди горы еще более гигантские. Мы все еще не миновали лесную зону, все еще зеленели кругом подушки густого мха и мерцали многоцветными огнями бесчисленные цветы.

Больше всего, пожалуй, привлекали нас цветы. Когда встречались цветы неизвестных нам видов, мы срывали по два-три цветка — и набрали богатейшие букеты. Но особенно нравилось нам по знакомым растениям и ягодам наблюдать смену времен года. Так, например, на уровне моря стоял конец августа; в Кандерштегской долине, там, где начинается подъем к перевалу, попадались цветы, которые на уровне моря должны распуститься лишь через две-три педели; а выше вступили мы в октябрь и здесь собирали бахромчатую горечавку. Я не вел записи и позабыл подробности, но составление цветочного календаря доставило нам в тот день немало радости.

На высокогорных лугах мы нашли в изобилии пышные пурпурные цветы — так называемую альпийскую розу, но нигде не попадался нам неказистый фаворит Швейцарских Альп — эдельвейс. Эдельвейс значит — благородный и белый. Может быть, он и благородный, но ни красивым, ни белым его не назовешь. Ворсистые лепестки эдельвейса напоминают цветом пепел плохой сигары, а фактурою — дешевый плюш. Правда, у него благородная и аристократическая манера держаться больших высот, но это скорее объясняется его непривлекательной наружностью; да эдельвейс, кстати, и не монополист высокогорья — сюда частенько вторгаются семейства красивейших цветов долины. У каждого встречного в Альпах красуется на шляпе эдельвейс. Он любимец как туземцев, так и туристов.

Все утро, пока мы беспечно поднимались вверх и развлекались как могли, нас обгоняли пешеходы, шагавшие крупно и решительно, с сосредоточенным видом люден, заключивших пари. Это были джентльмены, щеголявшие обычно в широких штанах до колен, длинных чулках домашней вязки и подбитых гвоздями высоких шнурованных башмаках. Вернувшись домой в Англию или Германию, они станут рассказывать, на сколько миль им удалось обскакать путеводитель. Однако мне кажется, что прогулка не давала им полной радости, не считая, конечно, того огромного наслаждения, какое доставляет ходьба по зеленым долинам, по холмам, где гуляет ветер; обычно они поднимались в угрюмом одиночестве, — а ведь и самый красивый ландшафт много теряет, если восторги путника остаются неразделенными.

Все утро мимо нас по тесной тропе тянулась двойная шеренга туристов верхом на мулах — одна туда, другая — обратно. Мы с Гаррисом, не щадя себя, упражнялись в немецком обычае учтиво приветствовать каждого встречного, снимая перед ним шляпу, — и неуклонно следовали этому правилу, хотя нам чуть ли не все время приходилось нести шляпу в руке и хотя наша учтивость часто не находила отклика. И все же эта процедура была не бесполезна, так как помогала нам выделять среди других — англичан и американцев. Все жители континента, разумеется, отвечали на паши поклоны, как, впрочем, и некоторые англичане и американцы, по, как общее правило, обе эти нации не удостаивали нас вниманием. Когда мужчины и женщины с гордым видом проходили мимо, мы знали, что можем смело обратиться к ним на своем родном языке и на том же языке получить у них нужную справку. Американцы и англичане не менее учтивы, нежели другие нации, они лишь более сдержанны — результат привычки и воспитания. В местности пустынной и каменистой, высоко над зоной растительности, встретили мы караван в двадцать пять молодых людей верхом на мулах, сплошь американцев. Эти юноши, разумеется, не скупились на ответные поклоны: они были еще так молоды, что без труда перенимали чужеземные нравы и обычаи.

Где-то на самой кромке этой пустыни, под защитою голых неприступных утесов, скрывавших в своих расщелинах сугробы вечного снега, росла чахлая, унылая трава и в нескольких лачугах ютились человек и семейство свиней. По-видимому, этот участок мог еще сойти за «собственность»; у него имелась, конечно, своя денежная стоимость, и он, несомненно, был обложен налогом. Я подумал, что здесь проходит последняя в мире граница недвижимом» имущества. Попробуйте оценить денежную стоимость какого-нибудь участка, лежащего между этим местом и дальнейшими пустынными пространствами! Хозяин свиней мог по справедливости считать, что ему принадлежит честь владеть концом света, ибо если возложен некий определенный конец света, то он, конечно, нашел его.

Отсюда мы шли вперед безрадостным царством буранов. Повсюду вздымались каменные громады, валы и бастионы голых, бесплодных скал, нигде ни намека хотя бы на подобие растения, дерева или цветка — ни проблеска жизни. Морозы и бури неисчислимых столетий секли и долбили эти скалы, с неиссякающей энергией разрушая их, так что понизу вся эта местность представляет собой хаотическое нагромождение огромных обломков и осколков, сброшенных наземь. Грязные сугробы векового снега теснили нашу тропу с обеих сторон. Мертвое запустение этих мост было столь полным, как если бы оно осуществлялось по рабочим чертежам Доре. Но то и дело в просвете ворот и арок вдруг возникал обшитый сверкающим льдом собор, вознося свое белоснежное великолепие с такой мощью и таким величием, что но сравнению с ним наши соборы казались приземистыми плебеями, — и это зрелище захватывало нас, и мы забывали, что где-то в мире существует что-то некрасивое.

Я сказал, что эти места являли только смерть и запустение, но сейчас я вспомнил: в самом унылом, заброшенном и бесплодном уголке, где каменная крошка и осыпь лежали особенно густо, где вековые сугробы снега подступали вплотную к тропе, где ветры ярились особенно беспощадно и все кругом имело особенно печальный и суровый вид и говорило о полной безрадостности и безнадежности, попалась мне одинокая крошечная незабудка — она цвела вовсю, без тени уныния в осанке, поднимая вверх свою яркую голубую звездочку со всей отвагой и прелестью победительницы, — единственная счастливая душа, единственное смеющееся существо во всей безутешной пустыне. Казалось, она говорила: «Не будем падать духом! Пока мы здесь, давайте радоваться жизни!» Я решил, что незабудка заработала право жить в более приветливых условиях; и я сорвал ее и отослал в Америку — другу, который сумеет оценить перенесенную ею борьбу, борьбу без малейшей поддержки, когда, надеясь единственно на себя, она сумела победить это бескрайнее альпийское одиночество и безутешность, вырваться из плена уныния и скорби о тем. что изменить невозможно, приободриться и хоть на миг узреть более светлые стороны бытия.

В полдень остановились мы на привал в маленькой, но крепко сколоченной харчевне под названием «Шваренбах». Она стоит на одинокой площадке среди снежных пиков, и тучи, проплывая, постоянно задевают ее своей бахромой, и что ни день поливает ее дождь, заносит снег, сечет ледяная крупа и яростный ветер. Это единственное жилье на перевале Гемми.

Здесь нас едва не увлекло приключение в чисто альпийском духе. Неподалеку от харчевни высились Большие Альтели, окуная в небо свои снежные султаны и как будто приглашая нас отважиться на восхождение. Я тотчас же зажегся этой мыслью и решил раздобыть проводников, веревки и все, что полагается для того, чтобы совершить этот подвиг. Гаррису я велел отправиться к хозяину харчевни и договориться с ним о нашем снаряжении. Сам же я тем временем засел за книги, чтобы составить себе хотя бы некоторое понятие о том, что представляет собой пресловутое лазание по горам и как за него взяться, ибо в этой области я был еще полным профаном. Открыв книгу мистера Хинчклифа «Летние месяцы в Альпах» (год издания 1857), я углубился в его отчет о восхождении на Монте-Розу. Он начинался словами:

«При мысли о предстоящей нам завтра великой экспедиции нами овладело радостное возбуждение, и я долго не мог успокоиться…»

Прочтя это место, я спохватился, что сам я чересчур спокоен, и несколько раз прошелся по комнате, чтобы привести себя в надлежащее настроение; но уже следующее замечание автора, что экспедиции предстояло выступить в два часа ночи, значительно остудило мой восторг. Однако я снова подстегнул свой энтузиазм и стал читать о том, как мистер Хинчклиф оделся при свете свечи и вскоре «оказался внизу, среди проводников, сновавших по коридору и занятых укладкой провианта и другими приготовлениями», и как он, устремив глаза в холодную ясную ночь, увидел, что —

«Небо было усеяно звездами, которые здесь казались больше и ярче, чем они представляются нам сквозь атмосферу, которой дышут обитатели земли в более низких зонах. Они были подобны светильникам, подвешенным к темному небосводу, и их нежное мерцание проливало фантастическим свет на снежные поля у подножья Маттерхорна, упирающегося макушкой в Большую Медведицу и увенчанного диадемой ее сверкающих звезд. Ни один звук не нарушал торжественного молчания ночи, за исключением отдаленного рокота стремительных ручьев, которые низвергаются с высокого плато ледника св. Теодула, падают с отвесных скал и теряются в лабиринте трещин, бороздящих Горнерский ледник».

Он откушал кофе с гренками, и в половине третьего ночи караван выступил из Рифельекой гостиницы и начал подниматься по крутой тропе. В половине пятого мастер Хинчклиф случайно обернулся и перед ним открылся «великолепный вид на Маттерхорн: розовоперстая заря уже коснулась его. и он пылал, подобный огромной пирамиде огня, встающей из бесплодного океана скал и льда. А там и Брейтхорн и Дан-Бланш подернулись румянцем; нo «массив Монте-Розы закрывал от нас солнце, и нам предстояли еще долгие часы восхождения, прежде чем мы увидим его, хотя и воздухе уже чувствовалось теплое дыхание новорожденного дня».

Мистер Хинчклиф, точно зачарованный, смотрел на заоблачный купол Монте-Розы и на бескрайние снежные пустыни, охранявшие ее крутые подступы; но тут главный проводник подошел к нему и сказал, что, по его глубокому убеждению, ни одному человеку не взять этой вершины и не ступить на нее ногой. Тем не менее, отважные альпинисты продолжали двигаться вперед.

Медленно взбирались они выше и выше; миновали Большое плато; долго карабкались вверх по крутому плечу горы, прилипая, точно мухи, к его изрытой поверхности, и «скоро очутились перед отвесной стеной, откуда, по-видимому, часто срывались вниз огромные глыбы льда и снега. Тогда они двинулись в обход и вскоре наткнулись на «лабиринт расселин и трещин в снежном покрове», снова свернули и «полезли вверх по высокому склону, настолько крутому, что приходилось двигаться зигзагами, чтобы облегчить себе подъем».

Усталость вынуждала их то и дело останавливаться минуты на две. Во время одной из таких передышек кто-то крикнул: «Глядите, Монблан!»— и «только тут мы поняли, на какую вышину успели забраться, ибо перед нами был властелин Альп, окруженный своими сателлитами, а видели мы его из-за Брейтхорна, который сам насчитывает четырнадцать тысяч футов высоты!»

Участники экспедиции двигались пешком, связанные толстой веревкой на одинаковом расстоянии друг от друга; если кому-нибудь случалось поскользнуться на этой головокружительней высоте, остальные, опираясь на свои альпенштоки, могли удержать его от верного падения на глубину в несколько тысяч футов. Под ночь они подошли к оледенелому гребню, идущему вверх под острым углом; по одну его сторону лежала пропасть. Чтобы подняться на гребень, передовому приходилось вырубать во льду ступеньки, и едва он отрывал ногу от ело заметной ямки, как на его место становился следующий.

«Медленно и упорно двигались мы вперед по опасной крутизне, и для многих из нас было счастьем, что ноги требовали всего нашего внимания, ибо слева от нас свисал пологий ледяной карниз, с которого оступившийся неминуемо должен был сорваться, если, только его не спасут совместные усилия товарищей, а справа мы могли бы бросать камешки в зияющею пропасть, прямо на огромный ледник снизу.

Итак, необходима была величайшая осторожность, а между тем в этом опасном положении мы подверглись атаке грозного врага альпинистов — сурового северного ветра. Ветер засыпал нас тучами снежной пыли, забивавшейся во все складки одежды; он высоко взметал в воздух ледяные осколки, вылетавшие из-под ледоруба Петера, и швырял их в бездну. С нами он грозил поступить так же безжалостно, и при особенно сильных порывах мы втыкали свои альпенштоки в лед и налегали на них всем телом».

Одолев кое-как опасный склон, путники сели отдохнуть прислонясь к скале и свесив ноги над бездонной пропастью. Потом они начали подъем к подножью другого гребня, еще более опасного и неприступного.

«Это был совсем узкий гребень с почти отвесными склонами, а главное, покрывавший его ледяной панцирь местами принимал форму остро отточенного ножа; на такие участки, хоть они тянулись шага на три-четыре, страшно было смотреть — но, подобно мечу, ведущему истинно верующего к вратам рая. Они вели к желанной цели, и их нельзя было миновать. В двух-трех местах гребень так сужался, что ступня с обращенным наружу — для устойчивости — носком наполовину повисала над пропастью, а пятка упиралась в ледяной выступ, чуть более скошенный, чем скала. В этих случаях мы с Петером брались за руки, он отступал от меня на расстояние вытянутых до отказа рук и, найдя более или менее твердую опору для ног в двух и более шагах от меня, откуда уже можно было одним прыжком перебраться на скалу, приглашал меня последовать за ним; а тогда и я отваживался на два осторожных шага и уже на третьем встречал его протянутую руку, готовую меня поддержать. То же самое повторяли за нами другие- участники экспедиции. Как-то я поскользнулся правой ногой в сторону пропасти, но, падая, зацепился локтем за ледяной выступ; оглянувшись назад, я успел стать ногой на верхушку утеса в крикетный мяч величиной, торчавшую изо льда на краю пропасти. Зацепившись таким образом в двух местах я, может быть, и сам бы справился, но мне пришлось бы пережить несколько неприятных минут. К счастью, Петер был рядом, он дернул веревку и мгновенно поставил меня на ноги. Веревка при таких восхождениях оказывает неоценимую помощь!»

И вот наконец вся партия собралась у подножия большого бугра, или купола, одетого льдом и припорошенного снегом, — то была макушка горы, последний клочок земной тверди между восходителями и пустыней небосвода. Снова заработали ледорубы, и люди, подобно причудливым насекомым, стали карабкаться вверх, ввинчивая каблуки в ничто, в воздух, в пар, лишь кое-где подбитый обрывками и клочками облаков, проплывающих ленивой чередой где-то там, внизу. Вдруг один из восходящих потерял упор под носком и упал! Он болтался в воздухе на кончике веревки, как паук на паутине, пока товарищи не втащили его наверх.

Несколько минут спустя весь отряд построился на крошечной площадке, на самой вершине, и под яростным напором ветра глядел вниз— на зеленые просторы Италии и безбрежный океан вздыбленных Альп.

Когда я дочитал до этого места, ко мне в номер ворвался Гаррис и с благородным энтузиазмом доложил, что веревки и проводники обеспечены и дело теперь за мной. На что я сказал ему, что решил пока что воздержаться от подъема на Альтели. Восхождение на Альпы, пояснил я ему, несколько отличается от того, как я себе его представлял, а потому, прежде чем приступить к нему, я считаю нужным подробнее с ним познакомиться. Однако я попросил Гарриса не отпускать проводников, а предложить им последовать за нами в Церматт, так как они мне там понадобятся. Я сказал ему, что на меня сошел дух приключений и, кажется, я на верном пути к тому, чтобы сделаться ярым альпинистом. И я сказал ему, что и недели не пройдет, как мы с ним совершим такой подвиг, что у людей более робкого нрава волосы встанут дыбом.

Мои слова чрезвычайно обрадовали Гарриса и заронили в нем честолюбивую мечту. Он тут же побежал сказать проводникам, чтобы они последовали за нами в Церматт, захватив с собой все свое снаряжение.

Глава VI

Новое увлечение — Озеро Даубензее. — Мы слоняемся по горам. — Поиски шляпы. — «Отель дез Альп». — Лейкские воды. — Стена Гемми. — Знаменитая «Стремянка». — Нам подменяют одежду.

Что может быть лучше и драгоценнее, чем новое увлечение! Как оно захватывает человека! Как волнует, как обуревает душу! Я вышел из харчевни «Шваренбах» новым, в корне изменившимся человеком! Меня окружал новый мир, я смотрел на все новыми глазами. До сей поры, глядя вверх на исполинские снеговые горы, я благоговел перед их величием и грандиозностью, перед невыразимой грацией их очертаний; теперь, взирая на них, я видел твердыни, которые должно взять приступом, завоевать. Мое восхищения их величием и благородной красотой нисколько не уменьшилось, напротив — к старому увлечению прибавилось новое. Меря глазами пядь за пядью их крутые склоны, я прикидывал возможность — или невозможность — измерить их шагами. Завидев сверкающий ледяной шлем, пробившийся за облака, я представлял себе цепочку черных точек, упорно ползущих вверх и соединенных между собой тончайшей нитью.

Мы обогнули одинокое озерце по названию Даубензее и вскоре увидели невдалеке, по правую руку, ледник, подобный величественной реке, замерзшей в движении и перегороженной в устье отвесной стеной. Мне еще не приходилось видеть ледник так близко.

Вскоре набрели мы на новенькую дощатую сторожку и на кучку людей, строивших каменное здание: значит, у «Шваренбаха» будет невдолге конкурент. Здесь мы купили бутылку-другую пива, — во всяком случае, мне это назвали пивом, но я понял по цене, что это раствор драгоценных камней, а по вкусу понял, что раствор драгоценных камней для питья непригоден.

Мы находились в угрюмой, дикой местности. Но вот перед нами что-то вроде трамплина, вознесенного над обрывом. Мы подошли и ахнули, пораженные контрастом: перед нами простиралась сказочно-волшебная страна. На глубине двух-трех тысяч футов раскинулась ярко-зеленая равнина с прелестным городком и серебряной лентой реки, извивающейся среди лугов; этот райский уголок обступили со всех сторон гигантские кручи, одетые сосновым лесом, а над макушками сосен высились в обманчивой близости купола и шпили массива Монте-Розы. Какой восхитительно зеленой и красивой показалась нам эта тесная долина! Расстояние не скрадывало деталей, а только мельчило, придавая им изящество, мягкость и миниатюрность: так выглядят города и ландшафты, когда смотришь на них в обратный конец подзорной трубы.

Прямо под нами вздымался, вырастая из долины, утес с зеленой маковкой, напоминающей перекосившуюся скамью, а вокруг этой скамьи, как бы покрытой зеленым сукном, сновало множество белых и черных овец, — с нашей вышки они представлялись нам гусеницами-переростками. Вознесенная на высоту, скамья казалась совсем близкой, но то был лишь обман зрения, она лежала глубоко внизу.

И вот начался спуск по самой удивительной тропе, какую мне когда-либо приходилось видеть. Чрезвычайно узкая, она штопором вилась по исполинскому обрыву, упираясь в каменную стену и повиснув над отвесной пустотой. Здесь тянулась нескончаемая вереница проводников, носильщиков, мулов, носилок и туристов, поднимавшихся вверх. При встрече с отъевшимся мулом тут приходилось тесновато. Завидев или заслышав издали, что подходит мул, и прилипал к стене. Я, разумеется, и сам предпочитал держаться стены, но я держался бы ее так или иначе, ибо мул предпочитает держаться края, — на такой круче приходится сообразовываться с тем, что предпочитает мул. По счастью, он во всех случаях избирает наружный край. Его жизненное призвание заключается в том, чтобы перетаскивать объемистые тюки и корзины, привязанные поперек спины, и он приучен держаться наружного края горной тропы, для того чтобы эта кладь не вошла в опасное соприкосновение со стеной. Однако и тогда, когда в порядке исключения ему приходится сменить мертвый груз на живой, он, по врожденной глупости, остается верен своему обыкновению, и одна нога пассажира неизменно болтается над долинным миром, тогда как сердце у него поминутно уходит в пятки. Не раз наблюдал я, как задняя нога мула, сорвавшись с карниза, обрушивает в пропасть комья земли и грязи, и замечал, какое кислое выражение бывало в эти минуты у пассажира любого пола и возраста.

В одном месте узкая тропа на восемнадцать дюймов расширена каменной кладкой, а поскольку здесь крутой поворот, то ее в незапамятные времена обнесли деревянной оградой, сплошь обшитой досками. От ветхости доски расшатались и прогнили, а каменную кладку источило прошедшими недавно проливными дождями. Одной проезжавшей здесь молодой американке сильно не повезло: ее мул, оступившись на повороте, пустил задней ногой под откос всю источенную часть каменной кладки заодно с вывернутым столбом; рванувшись что есть сил, мул кое-как удержался на тропе, но на девушку в ту минуту жалко было смотреть: ее щеки могли поспорить белизной со снегами Монблана.

Тропа эта не что иное, как выемка, выдолбленная по стене обрыва; у путника под ногами каменный карниз шириной в четыре фута, а над головой каменный навес шириной в те же четыре фута, — все вместе напоминает узкую веранду; выглянув из этой галереи, путник видит перед собой на расстоянии брошенного камня такую же голую каменную стену, уходящую вверх и вниз и образующую противоположную сторону теснины или трещины. Чтобы увидеть подножие своей стены, путнику нужно лечь наземь и высунуть нос наружу. Я этого не сделал, потому что боялся испачкаться.

Примерно через каждые сто ярдов на особенно опасных местах поставлены декоративные ограды или заборы: но все они обветшали, а иные завалились в сторону пропасти и не внушают обманчивых надежд людям, нуждающимся в опоре. В одном месте от ограды уцелела только верхняя доска; какой-то юный англичанин, бежавший вниз во всю прыть, с размаху бросился к ограде и всей тяжестью облокотился на предательскую доску, очевидно желая заглянуть в пропасть; доска — ни много ни мало — на целый фут отклонилась в сторону пропасти! Я чуть не задохнулся от ужаса. Но что до юноши, то он только удивился и так же, махом, побежал дальше, как будто и не подозревая, от какой крупной неприятности он еле-еле избавился.

Альпийские носилки представляют собой обитую подушками коробку, прикрепленную к двум длинным шестам, или же кресло с подножкой. Их несут посменно дюжие носильщики. Сидеть в носилках удобно, и в них меньше трясет, чем в любом экипаже. Мужчину редко встретишь в носилках, ими пользуются женщины, — они сидит бледные-бледные, точно душа с телом расстается, смотрят обычно себе в колени и на пейзаж не обращают внимания.

Но особенно пугалась высоты лошадь, которую проводили мимо нас. на поводу. Бедняжка выросла на зеленой мураве Кандерштегской долины и впервые попала в такое страшное место. Она то и дело останавливалась, косила глазом на головокружительную бездну, широко раздувала ноздри, и ее селезенка екала так громко, как будто лошадь возвращалась со скачек. При этом ее все время била дрожь, как в параличе. Красивое животное казалось живою статуей, олицетворяющей страх, но сердце сжималось глядеть на ее страдания.

С этой погибельной тропой связана одна трагическая история. Бедекер со свойственным ему лаконизмом рассказывает ее в трех строках:

«Спускаться верхом на лошади не рекомендуется. В 1861 году графиня д'Эрлинкур, выпав из седла, свалилась в пропасть и убилась насмерть».

Мы заглянули вниз и увидели памятник, поставленный в ознаменование этого события. Он стоит на дне теснины, в нише, выдолбленной в скале, защищающей его от бушующих вод и бурак. Старик проводник, который все молчал, а на вопросы отвечал односложно, на этот раз проявляя необычную словоохотливость. Он рассказал нам, что графиня была юной и прекрасной — в сущности, еще девочка. Она незадолго до этого вышла замуж, то было ее свадебное путешествие. Ее молодой супруг ехал чуть впереди; одни проводник вел под уздцы лошадь графа, другой — лошадь графини.

— Проводник, что вел под уздцы графскую лошадь, — рассказывал старик, — случайно оглянулся, бедняжка сидела ни жива ни мертва и не отрываясь глядела в пропасть; и вдруг она медленно склонила голову, медленно подняла руки к лицу — вот так, прижала пальцами веки — вот так, потом покачнулась в седле, пронзительно вскрикнула, в воздухе только взвилось ее платье — и все было кончено.

И после паузы:

— Да, да, проводник все это видел, видел собственными глазами. Он видел все в точности так, как я рассказал вам.

И после следующей паузы:

— Да, да, он видел все именно так. Боже мой, это был я. Я и был тот проводник!

То было величайшее событие его жизни, не удивительно, что старику запомнилась каждая мелочь. И мы выслушали все, что он мог нам рассказать: как все произошло, и что было потом, и что говорили о печальном случае в народе, — поистине, это был горестный рассказ.

Мы находились уже на последнем витке штопора, как вдруг на высоте в сто — сто пятьдесят футов от подножья обрыва у Гарриса сорвало ветром шляпу и покатило вниз к крутой осыпи из щебня и осколков камня, сброшенных непогодою со стены обрыва. Не торопясь спустились мы вниз по осыпи, рассчитывая баз труда найти беглянку, да не тут-то было. Часа два провели мы в поисках — не потому что дорожили этой старой соломой, но из чистого задора, — мы понять не могли, куда она запропастилась в таком месте, где все просматривалось с первого взгляда.

Нe случается ли вам, читая в постели, положить разрезальный нож рядом, а потом вы его никак не найдете, если, конечно, он не с саблю величиной. Шляпа Гарриса по части упрямства могла перещеголять любой разрезальный нож, и мы махнули на нее рукой; зато мы нашли линзу от бинокля и, покопавшись в груде камней, постепенно обнаружили и другие линзы и металлическую оправу. Все это мы впоследствии отдали собрать, и владелец сорванца бинокля может получить назад свою потерянную собственность, представив необходимые доказательства и возместив нам издержки. Мы, собственно, надеялись найти и владельца и собрать его по частям, — это составило бы неплохой эпизод для моей книги; но на этот раз нам не повезло. Однако мы не отчаивались: оставались еще места, где можно было поискать как следует. Успокоившись на том, что владелец бинокля где-то здесь, мы решили переночевать в Лейке, а потом вернуться за ним сюда.

Мы сели, отерли пот с лица и стали толковать о том, что мы сделаем с останками, когда их найдем. Гаррис собирался пожертвовать их в Британский музей, я же предполагал отправить их вдове по почте. В этом разница между мной и Гаррисом: Гаррис все делает напоказ, тогда как для меня на первом плане — простое человеческое сердце, даже если такие чувства стоят мне денег. Гаррис ратовал за свое предложение — против моего; я ратовал за мое предложение — против предложения Гарриса. Постепенно разговор наш перешел в спор, а затем и в перебранку.

Наконец я сказал со всей свойственной мне твердостью:

— Мною решение принято. Тело получит вдова.

На что Гаррис ответил со свойственной ему запальчивостью:

— И мною решение принято. Тело получит музей.

Я сказал хладнокровно:

— Музей его получит, когда рак свистнет.

На что Гаррис:

— А вдове никакой свист не поможет, об этом позабочусь я.

После обмена кое-какими комплиментами я сказал:

— Уж больно ты хорохоришься, как я погляжу, насчет этих останков. Какое ты, собственно, имеешь к ним отношение?

— Какое отношение? Да самое непосредственное. Никто про них и знать бы не знал, кабы я не нашел бинокль. Труп принадлежит мне, и я сделаю с ним все что захочу.

Я был начальником экспедиции — следовательно, все открытия и находки принадлежали мне. Останки были моими по праву, и я мог настоять на своих правах, но, не желая портить себе кровь, предложил Гаррису разыграть их в орлянку. Я поставил на решку и выиграл, но то была победа впустую, ибо, хотя мы проискали весь следующий день, мы так и не нашли ни косточки. До сих пор не могу понять, что сталось с тем парнем.

Город в долине назывался Лейк, или Лейкербад. Мы спустились по зеленому откосу, поросшему горечавкой и другими цветами, и вскоре вышли на узкие улочки предместья и по лужам жидкого «удобрителя» зашагали к центру. Эту деревушку следовало бы вымостить или хотя бы устроить здесь перевоз.

Тело Гарриса представляло собой излюбленное пастбище серн: оно буквально кишело прожорливыми гадинами, вся кожа его, когда он раздевался, бывала покрыта сыпью, точно у больного скарлатиной. Увидев, что я направляюсь в харчевню под вывеской «Серна», он наотрез отказался за мной следовать. Он сказал, что в Швейцарии и без того хватает серн, и не к чему выискивать гостиницы, которые избрали их своей специальностью. Мне было решительно все равно, так как серпы ко мне равнодушны, у меня с ними чисто шапочное знакомство; но для успокоения Гарриса, мы отправились в «Отель дез Альп».

За табльдотом наблюдали мы такую сценку. Напротив сидел человек с угрюмой физиономией, и нe столько угрюмой, сколько надутой, и не так надутой, как свирепой, — не разбери-поймешь, а только заметно было, что он изрядно «заложил», но не хочет в этом сознаться. Он взял со стола закупоренную бутылку, и подержал наклонно над рюмкой и, отставив ее с довольным видом, сосредоточил свое внимание на еде.

Вскоре он поднес рюмку ко рту, но, конечно, она оказалась пустой. Озадаченный, он искоса посмотрел на соседку, почтенную седую даму, явно не способную ни на что дурное. Покачал головой, словно говоря: «Не похоже, чтобы она!» И снова занес закупоренную бутылку над рюмкой, боязливо водя по сторонам слезящимися глазами — не смотрит ли кто. Поев, он снова пригубил рюмку, и снова она оказалась пустой. Он искоса бросил такой обиженный и укоризненный взгляд на свою ничего не подозревающую соседку, что просто смех разбирал. Но дама знать ничего не хотела, кроме своего жаркого. Тогда он взял бутылку и рюмку, кивнул себе с понимающим видом, решительно переставил их налево от тарелки, снова налил, снова заработал ножом и вилкой, а потом уверенно взял рюмку — и опять она оказалась пустой.

Он остолбенел от удивления. Выпрямился на стуле и со скорбной миной воззрился сначала на одну, потом на другую соседку — обе деловито жевали. Тогда он тихонько отодвинул тарелку, поставил рюмку прямо перед собой и, придерживая ее левой рукой, начал наливать себе правой. На этот раз и он заметил, что оттуда ничего не льется. Он перевернул бутылку вверх дном — как есть ничего; и тут на лице у него появилась плаксивое выражение: «Ик!.. вылакали все до капли!» — пожаловался он сам себе. После чего, покорно отставив бутылку, продолжал есть всухомятку,

За тем же табльдотом была у меня под наблюдением дама, самый крупный экземпляр изо всех виденных мною дам — конечно, в частной жизни. Она была более семи футов росту и пропорционального сложения. Я случайно наступил на правый фланг ее правой ступни, и откуда-то из-под потолка раздался зычный окрик: «Pardon, m'sieu, вы слишком много себе позволяете!» Вот тут-то я впервые ее и заметил.

Случилось это, когда мы проходили полутемным холлом, и я только смутно различал ее очертания. Потом я увидел ее уже в столовой. Она села за соседний стол, между мной и двумя прелестными барышнями, которые совсем затерялись за ее спиной. Она была хороша собой и замечательно сложена, скажем прямо — сложена, как богиня. Но рядом с ней все меркло и терялось. Дамы в ее присутствии казались маленьким ли девочками, мужчины — плюгавыми ничтожествами. Все производили впечатление каких-то недоносков и так примерно себя и чувствовали. Она сидела ко мне спиной, — я сроду не видел такой спины. Я глядел на эту спину и мечтал: «Ах, если бы увидеть ее при свете восходящей луны!» Ни один человек не двигался с места, все под тем или иным предлогом ждали, чтобы она отобедала и вышла из-за стола: всем любопытно было увидеть ее во весь рост. И никто не пожалел о потерянном времени. Когда, поднявшись в своем царственном величии, она торжественно проследовала к выходу, каждому стало ясно, что именно такой должна быть императрица.

Мы поздно попали в Лейк и не видели эту даму в зените ее веса и славы. Она страдала ожирением и приехала сбавить в весе на здешних водах. Пять недель вымачивания — по пяти часов в сеанс ежедневно — сделали свое дело, она вошла в норму.

Местные воды излечивают ожирение и накожные болезни. Больные часами просиживают в больших бассейнах. Бывает, что десяток джентльменов и дам соберутся в таком бассейне и проводят время в светских развлечениях и играх. Им дают плавучие пюпитры и столы, и они, погрузившись в воду по грудь, читают, завтракают или сражаются в шахматы. Туристу не возбраняется заглянуть в такое ванное заведение и полюбоваться непривычным зрелищем. Здесь есть даже кружка для сбора в пользу бедных, куда он может опустить свою лепту. Таких купален в городе несколько, их легко узнаешь по веселым возгласам и смеху, доносящимся оттуда. Вода здесь проточная и все время сменяется, иначе человек, лечащийся, скажем, от стригущего лишая, исцелился бы только частично, ибо, избавившись от лишая, рисковал бы схватить чесотку.

На следующее утро мы не спеша возвращались по той же зеленой долине, а перед нами изгибались волнистые линии все тех же голых отвесных стен, верхушками уходящих в облака. Я никогда не видел и вряд ли когда увижу еще такую голую, словно чисто выметенную стену, возносящуюся на пять тысяч футов. Может быть, в природе имеются еще такие, но вряд ли в местах, где вы можете подойти к ним так запросто. Эта каменная громада отличается еще одной особенностью: от подножия до мощных башен ее очертания и взаимное расположение частей напоминают сооружение, воздвигнутое человеком. Вы найдете здесь зачатки оконных арок, карнизов, дымовых труб, деление на этажи и пр. Здесь можно просиживать целыми днями с неслабеющим интересом, пядь за пядью изучая утонченные красоты и изысканные пропорции этого великолепного здания. Та часть стены, что повернута к городу, рассматриваемая в профиль, представляет собой поистине чудо. Она спускается из заоблачной выси террасами округлых циклопических выступов — своего рода лестница богов; вершину этой лестницы венчает несколько изъеденных бурями башен, громоздящихся одна на другой, а кругом призрачными знаменами реют никогда не рассеивающиеся клочья тумана. Если бы существовал король — владыка мира, для него трудно было бы сыскать более подходящую резиденцию. Оставалось бы только выдолбить изнутри весь камень и провести электричество. В таком дворце он мог бы давать аудиенции сразу целому народу.

Безуспешно поискав дорогие нам останки, мы принялись разглядывать в подзорную трубу отдаленное ложе, прорытое грандиозной лавиной, когда-то сорвавшейся с лесистых вершин по ту сторону города, — она снесла на своем пути немало домов и погребла немало народу; после этого мы пошли дорогой, ведущей к Роне, чтобы попутно взглянуть на знаменитую «Стремянку». Эта опасная штука прилажена к отвесной скале в двести — триста футов высотой. Местные крестьяне и крестьянки лазают по ее ступенькам вверх и вниз с тяжелой ношей за спиной. Я поручил Гаррису забраться наверх, чтобы напитать эту книгу жуткой романтикой его впечатлений, и Гаррис успешно выполнил мое поручение через субагента, которому я потом уплатил три франка из своего кармана. С содроганием вспоминаю свои чувства, когда я, прильнув к этому шаткому сооружению, висел между небом и землей — в лице Гаррисова уполномоченного. Порой все плыло перед моими глазами, и я с трудом подавлял приступы слабости, овладевавшие мной перед лицом столь чудовищной опасности. Многие на моем месте повернули бы назад, но я не таков: я твердо шел к поставленной себе цели, полный решимости добиться своего. Я испытывал законное чувство гордости, но вместе с тем знал, что ни за какие сокровища в мире не повторил бы свой подвиг. Боюсь, что когда-нибудь я еще сломаю себе шею, увлеченный дерзостной авантюрой, но никакие угрозы и предостережения не в силах надолго меня остановить. Когда в гостинице распространилась весть, что я поднимался по этой сумасшедшей «Стремянке», интерес к моей особе заметно повысился.

На следующее утро, встав пораньше, мы поехали на лошадях в долину Роны, а оттуда поездом в Висп. Там мы навьючили на себя наши рюкзаки и прочие пожитки и под проливным дождем двинулись по узкому ущелью в Церматт. Часами тащились мы берегом бурливого потока, под величественной грядой Малых Альп, одетых доверху в бархатную зелень; и отовсюду с туманных высот на нас глядели крохотные швейцарские домики, окруженные газоном.

Дождь лил как из ведра, ручей рокотал без умолку, а мы шли все вперед и вперед, радуясь и ливню и рокоту ручья. В том месте, где он всего выше взметает свою белоснежную гриву, где грохочет всего неистовей и обрушивает на огромные валуны всю свою силу и ярость, кантональные власти перекинули самый хлипкий деревянный мостик, какой только можно себе вообразить. Когда мы переходили через него вместе с целым взводом всадников, я заметил, что он трясется от каждой более крупной капли дождя. Я поделился своим впечатлением с Гаррисом, — он тоже заметил это. Я тут же подумал, что, если б я имел слона, который был бы мне дорог как память, я дважды подумал бы, прежде чел пуститься на нем по этому ненадежному мостику.

В половине пятого достигли мы деревни Сент-Николас и, вымокнув по колено в навозной жиже, нашли приют в новой уютной гостинице у церковки. Придя, мы разделись и легли и постель, а весь свой гардероб отослали вниз для просушки. То же самое сделали и остальные насквозь отсыревшие туристы. Одежды набралось уйма, в кухне ее перетасовали самым беспардонным образом и с самыми плачевными последствиями. Когда нам в четверть седьмого принесли наши вещи, я недосчитался своих невыразимых; взамен я получил другие, весьма экстравагантные, с оборочками вместо манжет, стянутые поверху узенькой тесемкой и не доходившие мне до колен. Нельзя сказать, чтобы они была безобразны, но они делили меня пополам, и обе половины не желали иметь друг с другом ничего общего. Человек, вырядившийся так для путешествия в швейцарские горы, должен быть совершеннейшим идиотом. Рубашка, еще более куцая, вовсе не имела рукавов, а если имела, то такие, которые мистер Дарвин назвал бы «зачаточными». Эти зачатки рукавов были зачем-то украшены кружевцем, тогда как на пластроне рубашки не наблюдалось ни малейшего украшения. Вязаная шелковая нижняя сорочка была тоже новомодного фасона, и не сказать, чтобы неразумного: она застегивалась сзади и была снабжена внутренними карманами для лопаток; однако кроили ее явно не на меня, и я чувствовал себя в ней премерзко. Кроме того, мою визитку отдали кому-то другому, а мне принесли редингот, который подошел бы жирафе. Воротничок пришлось подвязать — за неимением на упомянутой дурацкой рубахе хотя бы одной единственной пуговицы.

Одевшись к обеду, который подавали в шесть тридцать, я чувствовал себя последним неудачником и неряхой: в одном месте невыносимо тянет, в другом болтается и висит. Впрочем, и остальные туристы явились к табльдоту не в лучшем виде: все в платье с чужого плеча, ничего своего, кровного. Какой-то верзила сразу признал на мне свой редингот, когда увидел, как он шлейфом волочится за мной по полу, но никто не посягал на мою рубашку и невыразимые, хоть я и описал их наиподробнейшим образом. Кончилось тем, что я, ложась спать, отдал их горничной, и она, по-видимому, отыскала владельца, так как утром мои собственные вещи ждали меня на стуле за дверью.

Среди туристов был английский священник — душа-человек, — так он и вовсе не вышел к табльдоту. У него, видите ли, пропали штаны, причем без всякой замены. Как он объяснил мне, дело тут не в цирлих-манирлих, — ему нужно не больше, чем другим — но для священника выйти к обеду в одних исподниках, значит дать повод к неуместным разговорам.

Глава VII

Воскресный звон. — Чудо-ледник. — Без пяти минут несчастный случай. — Маттерхорн. — Церматт. — Отечество альпинистов. — Ужасное приключение. — Ненасытные.

В Сент-Николасе нам не дали проспать. Церковный колокол зазвонил в четыре тридцать утра, и по тому, как долго он не унимался, я заключил, что швейцарскому грешнику не так-то легко втемяшить, что его приглашают в церковь. Чуть не все колокола на свете никуда не годны, у них резкий, дребезжащий звук, который действует на нервы и наводит на грех, но такого подлого колокола, как здесь, я нигде не встречал, — его звон просто сводит с ума. И все же существование этого колокола еще можно как-то оправдать: община здесь бедная, не каждому по карману приобрести часы, — другое дело Америка, там нет дома, где не было бы часов, а следовательно, нет ли малейшего оправдания для той сумятицы непереносных звуков, что низвергаются по воскресеньям с наших колоколен и затопляют окрестность. В Америке вы услышите в воскресный день больше богохульств, нежели во все прочие дни недели вместе взятые, — и это воскресное богохульство куда злее и хлеще будничного. А все по вине наших дрянных колоколов, которые дребезжат, как разбитый горшок.

Мы не жалеем средств на постройку храмов; мы воздвигаем здание, которое делает городу честь, и украшаем его позолотой и фресками, и холим его, и берем под него ссуду в банке, и разбиваемся в лепешку, стараясь придать ему побольше величия и блеска, — а потом перечеркиваем все свои труды, подвешивая к нему колокол, от которого несдобровать никому, кто его услышит, ибо одних он награждает головной болью, других — пляской св. Витта, а всех остальных — вертячкой.

Американская деревня летом в десять часов утра — это ли не мир, покой и благомыслие, — а поглядите на нее часом позже!.. Стихотворение мистера По «Колокола» осталось и по сей день незаконченным, но оно и к лучшему, а то исполняющие его артисты или чтецы изощряются на все голоса, стараясь передать звучание различных колоколов, но что они стали бы делать, если бы дошло до церковного колокола? Какой бы это был «камуфлет», по любимому выражению Джозефа Аддисона. Церковь хлопочет о том, чтобы люди избавлялись от пороков, но не худо бы ей для примера избавиться от своих. Она все еще кое в чем придерживается обычаев, которые были полезны когда-то, но давно уже утратили резон и смысл и отнюдь не служат ей к украшению. Один из этих обычаев — церковный благовест, напоминающий людям, что пора молиться, — в городе, где чуть ли не у каждого есть часы; другой — это чтение с амвона городских объявлений, с которыми все, кого они интересуют, уже ознакомились по утренней газете. Священник, по сложившейся традиции, зачитывает пастве даже слова исполняемого гимна — пережиток, восходящий к тому времени, когда сборники гимнов еще не печатались большими тиражами и стоили дорого; сейчас у каждого есть сборник гимнов и эти публичные чтения абсолютно никому не нужны. Мало сказать — не нужны, они мучительны. Если бы священник выпалил в церкви из дробовика, он не мог бы попасть в худшего чтеца, нежели он сам. Я это говорю не из дерзостной гордыни и не по суетному легкомыслию, а исключительно из уважения к истине. Какого ни возьми среднего священника, независимо от национальности и вероисповедании, читает он из рук вон плохо. Кажется, уж что-что, а такую молитву, как «Отче наш», он мог бы прочесть как следует, ведь она ему более чем знакома, — так нет же: священник, читая ее, мчит на всех парах, как будто от этого она скорое дойдет по адресу. Человек, не понимающий, что такое паузы, и не умеющий выделять их в тексте, не в силах передать великую простоту и благородство этого произведения.

Мы довольно рано позавтракали и зловонными деревенскими улочками вышли на дорогу в Церматт, радуясь возможности удрать от колокольного звона. Постепенно по правую руку от нас возникло поразительное зрелище. То была закраина гигантского ледника — массивная ледяная стена; она глядела на нас с заоблачной высоты альпийской вершины, четко вырисовываясь в голубом небе. Мы пытались определить на глаз высоту ледяной стены от подошвы доверху и клали на нее несколько сот футов, а Гаррис давал и вдвое. Мы даже подсчитали, что если выставить в ряд у этой степы Собор св. Павла, Собор св. Петра, Хеопсову пирамиду и вашингтонский Капитолий, а на стену посадить человека, то он не сможет повесить свою шляпу ни на один из шпилей: ему пришлось бы для этого нагнуться футов на триста-четыреста, что, конечно, человеку недоступно.

Меня ледник приводил в восхищение своей могучей красотой, и я считал, что никому и в голову не придет искать в нем каких-то изъянов. Но я ошибся. Гаррис уже несколько дней злился на всех и вся. Заядлый протестант, он то и дело принимался ворчать:

— Ни в одном протестантском кантоне вы не увидите такого убожества, такой нищеты и грязи, как в этом, католическом; вы не увидите улиц и переулков, залитых нечистотами, ни лачуг, похожих больше на свиные хлевы, ни жестяной репы хвостиком вверх вместо церковного купола; а что до колоколов, так там вы вообще не услышите колокольного звона.

В это утро он придирался буквально ко всему. Начал он с грязи: «В протестантском кантоне даже после дождя не бывает такой грязи». Потом перешел на собак: «В протестантских кантонах вы не встретите лопоухих собак». Потом на дороги: «В протестантских кантонах нет такого положения, чтобы дороги строились сами собой, — там их строят люди, там если построят дорогу, так это дорога!» Потом на коз: «В протестантских кантонах вы не увидите коз, проливающих слезы, тем коза самое веселое создание в мире». Потом пошло насчет серн: «Протестантская серна такого себе не позволит: она укусит разок-другой, да и пойдет себе своей дорогой. А здешние серны попросятся переночевать, а потом oт них не отделаешься». Потом насчет дорожных указателей: «В протестантском кантоне вы при всем желании не заблудитесь, а здесь вы днем с огнем не сыщете дорожного указателя». И дальше: «Здесь вы нигде не увидите на окне цветочного ящика, ничего не увидите, разве что кое-где кошку, да и то какую-нибудь мямлю; а возьмите вы протестантский кантон: там окна утопают в цветах, а кошки бегают целыми ватагами. Здешние власти не думают о дорогах, оставляют их на самотек, а вы, чуть что не так, платите им три марки штрафа: ваша лошадь-де сошла с дороги; а какие это дороги — не дорога, а чистое недоразумение». И насчет зоба: «Тоже мне, зоб называется: я тут во всем кантоне не видел зоба, который не уместился бы в моей шляпе».

Так он ворчал на все, что ни придется; я думал, что уж к этому величественному леднику ему будет трудно придраться, и осторожно высказался в этом духе, но он и глазом не сморгнул:

— Посмотрели б вы на ледники в протестантских кантонах, — сказал он брюзгливо,

Его ответ задел меня. Но я сдержался и спросил:

— А этот чем вам не угодил?

— Чем, спрашиваете? Поглядите, как он содержится. Власти здесь не заботятся о ледниках. Вон сколько щебня и мусора нанесла туда морена, а никому и дела нет.

— Ну, власти здесь при чем? Ведь это же не от них зависит!

— Нe от них? То-то и есть, что от них! Было бы желание! Поглядели бы вы на протестантские ледники, вот уж где ни соринки. Возьмем хотя бы Ронский ледник, даром, что он достигает пятнадцати миль в длину и восьмисот футов в толщину! Будь этот ледник протестантским, разве у него такой был бы вид!

— Чепуху вы городите! Нy что бы они стали с ним делать?

— Побелили бы его! У них так положено!

Разумеется, я не поверил ни одному его слову, но предпочел промолчать: что точку спорить с ханжой! Про себя я даже усомнился: в протестантском ли кантоне Ронский ледник? Но так, как я и сам хорошенько не знал, то счел за лучшее не пререкаться с человеком, который и соврать не постесняется, лишь бы меня переспорить.

Милях в девяти от Сент-Николаса мы миновали мостик, перекинутый через бурный Висп, и подошли к длинной шаткой ограде, которая будто бы страховала путников от опасности свалиться в реку с отвесной стены в сорок футов высотой. Навстречу нам шло трое детей, восьмилетняя девочка бежала впереди. В нескольких шагах от нас она поскользнулась и упала, при этом ножка ее попала под ограду и на мгновение повисла над рекой. Мы оцепенели от ужаса, считая, что ей конец, так как берег здесь круто шел под уклон и она не могла спастись; но девочка ловко выкарабкалась из западни и, смеясь, побежала дальше.

Мы подошли к месту, где она упала, и увидели два длинных следа, которые ее ножки провели в жидкой грязи, прежде чем повиснуть в воздухе. Коли бы ничто ее не задержало на лету, девочка соскользнула бы на дно пропасти, ударилась бы о прибрежную скалу, и поток подхватил бы ее тело и понес бы его, швыряя о торчащие из воды валуны, и в две минуты превратил бы в бесформенный ком. Мы чуть не оказались свидетелями ее гибели.

И тут ярко проявился невозможный характер Гарриса и его закоренелый эгоизм. Этот человек думает только о себе. Битый час он толковал о том, как он счастлив, что девочка уцелела. Первый раз вижу такого субъекта. Лишь бы он был счастлив, остальное его не касается! Я уже не раз подмечал в нем эту черту. Конечно, многое он говорит сгоряча, под впечатлением минуты, — возможно, что даже в большинстве случаев, — но от этого никому не легче, а в конечном счете все сводится к тому же эгоизму. Никуда от этого не денешься! В данном случае мне казалось, что неприличие его поведения все же откроется ему; но нет, он знай долдонит свое: как он счастлив, что с девочкой ничего не случилось, — наплевать ему на мои чувства, на то, что у меня, можно сказать, вырвали изо рта лакомый сюжет. Он радуется, что избежал некоторых неприятных переживаний, не думая о том, что теряю я, его друг — это ли не эгоизм! Он, конечно, не подумал, какую редкую возможность сулил мне этот так удачно подвернувшийся случай: описать, как труп девочки вылавливают из реки, как убиты горем ее родители, сколько волнений среди односельчан, а затем и похороны по швейцарским обычаям, а затем и придорожный памятник, который мы воздвигаем на собственные деньги, с условием, что на нем будут высечены и наши имена. В конце концов мы попадаем в Бедекер и он нас увековечивает. Я молчал. Я был слишком уязвлен, чтобы жаловаться и роптать. Раз Гаррис может так поступить со мной, раз он в подобную минуту ведет себя так легкомысленно и безответственно, да еще и бахвалится этим, — после всего, что я для него сделал, — я скорее отсеку себе руку, чем покажу, как глубоко я ранен.

Мы приближались к Церматту, а следовательно — и к прославленному Маттерхорну. Месяц назад это название было для нас пустым звуком, но все последило дни мы двигались словно сквозь двойной ряд витрин, псе плотнее и плотнее заставленных его изображениями, — масло, пастель, акварель, фотографии, хромолитографии, гравюры на дереве, цинке и меди — так что в конце концов эта гора стала для наг отчетливо зримым, знакомым образом. Мы были уверены, что узнаем Маттерхорн, как только он где-нибудь нам попадется. И мы не ошибались. Августейший монарх был еще очень далеко, когда мы впервые увидели его, но ошибиться было невозможно. Он уже тем своеобразен, что стоит сам по себе; к тому же он необычайно крут и отличается весьма оригинальной формой: он торчит в небе колоссальным клином, верхняя треть которого слегка загнута плево. Широкое основание чудовищного клина покоится на большом плато, обложенном ледниками и лежащем на высоте в десять тысяч футов над уровнем моря; если принять в расчет, что клин достигает пяти тысяч футов, то полная высота горы составит пятнадцать тысяч футов над уровнем моря. Таким образом, вся громада этой величественной скалы, этого рассекающего небо монолита, возвышается над линией вечных снегов. Но в то время как его великаны-соседи состоят выше талии как бы из сплошного снега, Маттерхорн круглый год стоит черный, голый и угрюмый, только кое-где припудренный и заштрихованный белым, — склоны его так круты, что снег на них не задерживается. Его своеобразная форма, его горделивое одиночество, его нежелание якшаться с себе подобными делают его, так сказать, Наполеоном горного мира. «Великий, сумрачный, самобытный» — это определение пристало ему не меньше, чем прославленному полководцу.

Представьте же себе монумент высотой в милю, стоящий на цоколе в две мили высотой! Ибо вот что такое Маттерхорн — монумент! Его назначение отныне и вовеки нести стражу над никому не ведомым местом упокоения юного лорда Дугласа, который в 1865 году сорвался с высоты в четыре тысячи футов, после чего его больше не видели. Такого памятника не удостоился еще ни один человек! Самые импозантные памятники в мире — лишь ничтожные песчинки по сравнению с ним; и они рассыплются прахом, и самое место, где они стояли, исчезнет из людской памяти, — и только этот пребудет вечно[20].

Прогулка из Сент-Николаса в Церматт производит огромное впечатление. Поражает грандиозность масштабов, какие здесь определила себе природа. Вы все время идете между отвесных стен, уходящих в небо и представляющих в верхней своей части хаотическое нагромождение причудливых скал, выделяющихся холодной белизной на фоне голубого неба. Тут и там на вершине обрыва в своем сказочном великолепии сверкает огромный ледник или же низвергаются по зеленым склонам искристые водопады. Ничего пресного, дешевого, банального — здесь все величественно и прекрасно. Небольшая долина эта представляет собой первоклассную картинную галерею, ибо в нее нет доступа посредственности: из конца в конец увесил ее Создатель своими шедеврами.

Мы прибыли в Церматт в три часа пополудни, спустя девять часов после выхода из Сент-Николаса. Расстояние по путеводителю — двенадцать миль, по шагомеру — семьдесят два. Все, что мы видели вокруг, показывало, что мы в самом сердце и отечестве горного туризма. Смежные пики не держались здесь поодаль, с надменной чопорностью аристократов, — они подступали совсем близко с приветливым дружелюбием; проводники, увешанные ледорубами, веревками и другими орудиями своего опасного ремесла, сидели рядком на длинной каменной ограде перед отелем в ожидании нанимателей; загорелые туристы в горных костюмах, с проводниками и носильщиками, то и дело прибывали, возвращаясь из рискованных походов в Высокие Альпы, в мир пиков и ледников; мужчины и женщины верхом на мулах проходили непрерывной чередой, возвращаясь в отель после удивительных приключений и подвигов, которые так и пойдут расти в блеске и величии в рассказах у английских и американских камельков и в конце концов перешагнут все границы возможного.

Нет, это был не сон, не бутафорское отечество альпинистов, созданное нашим разгоряченным воображением, ибо здесь был сам мистер Гердлстон — знаменитый англичанин, поднявшийся один, без проводников, на головокружительные альпийские вершины. У меня не хватило бы фантазии выдумать мистера Гердлстона: я с трудом постигал его величие даже на расстоянии в несколько шагов. Я предпочел бы видеть перед собой целые гайдпарки пушек, нежели все те жуткие обличия, в каких ему представала смерть, — смерть среди горных пропастей и пиков. По-видимому, ни одно удовольствие не сравнится с удовольствием совершить опасное восхождение на горную вершину; но это удовольствие доступно только ограниченному кругу лиц, способных находить в нем удовольствие. Я не сразу пришел к такому заключению, а добрался до него, так сказать, маршрутным поездом, везущим песок и гравий. Но теперь я всесторонне обдумал этот вопрос и меня уже не собьешь с толку. Удовлетворить страсть альпиниста к опасным восхождениям почти невозможно; когда эта страсть найдет на него, он уподобляется голодному, перед которым поставлены лакомые яства; у него могут быть на очереди неотложные дела — не важно, они подождут. Мистер Гердлстон, как обычно, проводил летние каникулы в Альпах и провел их положенным ему порядком, изыскивая самые экстравагантные способы свернуть себе шею; но каникулы пришли к концу, и он уже уложил чемоданы, намереваясь отослать их в Англию, как вдруг его обуяла жажда снова взойти на недоступную вершину Вейсхорн, но уже по неизведанному и совершенно немыслимому маршруту, о котором он только что услышал. Он тотчас же распаковал свои чемоданы, и на пару с приятелем, нагруженные рюкзаками, веревками, ледорубами и фляжками молока, они выступают в горы. Ночь они проведут где-нибудь высоко в снегах, а в два часа утра встанут и завершат свое отважное предприятие. Меня так и подмывало отправиться вместе с ними, но я подавил в себе это желание — подвиг, на который мистер Гердлстон, при всей своей душевной твердости, явно не способен.

Дамы тоже подвержены мании восхождения и не в силах от нее излечиться. Незадолго до нашего прибытия одна знаменитая альпинистка поднималась на Вейсхорн. Во время сильного бурана высоко в горах вся партия вместе с проводниками сбилась с троны и долго проблуждала среди ледников и неприступных утесов, пока нашла дорогу домой. Когда эта альпинистка спустилась вниз, оказалось, что она двадцать три часа кряду была на ногах!

Наши проводники, нанятые на перевале Гемми, уже поджидали нас в Церматте. Итак, ничто не мешало и нам пуститься в поиски приключений, надо было только назначить время и место. Я решил свой первый вечер в Церматте употребить на то, чтобы в порядке подготовки ознакомиться с альпийскими восхождениями.

Я перелистал несколько книг и вот что узнал из них. В первую голову следует обзавестись тяжелой прочной обувью, подбитой гвоздями. Альпеншток должен быть из самого лучшего дерева, так как если он сломается в критическую минуту, это может стоить жизни его владельцу. Необходим еще и ледоруб для вырубания ступенек на большой крутизне. Рекомендуется запастись и лестницей, ибо некоторые крутые утесы можно одолеть лишь с помощью этого инструмента — или снаряда — и нельзя одолеть без него; такого рода препятствия зачастую вынуждают туриста пускаться в обход, теряя много времени, тогда как лестница избавила бы его от лишних трудов. Альпинисту положено иметь с собой от ста пятидесяти до пятисот ярдов крепкой веревки для спуска по очень крутым или скользким склонам, но которым никаким другим способом спуститься невозможно. Положено еще запастись стальным крюком на другой веревке — тоже весьма полезный снаряд: когда требуется одолеть сравнительно невысокий подъем, который все же чересчур высок для лестницы, достаточно забросить крюк наверх так, как бросают лассо; крюк вонзится в утес, и восходитель взберется по веревке наверх, перебирая руками и по возможности гоня от себя мысль, что, если крюк сорвется, придется тебе сверзиться вниз и лететь до тех пор, пока не очутишься в такой части Швейцарии, где тебя совсем не ждут. Еще одно важное условие — необходимо припасти веревку, которой вся партия могла бы связаться: в случае если кто-либо сорвется с горы или свалится в бездонную трещину в леднике — остальные удержат его на этой веревке и спасут. Необходима также шелковая вуаль для защиты лица от снега, града, ледяной крупы и ветров, а также очки с цветными стеклами в защиту от опаснейшего врага альпиниста — снеговой слепоты. Наконец, нужны носильщики — таскать запасы провизии, вина, научные приборы и спальные мешки для всей партии.

В заключение я прочитал о чрезвычайном происшествии, случившемся с мистером Уимпером на Маттерхорне, куда он в единственном числе отправился разведать маршрут. Дело было на высоте в пять тысяч футов над городком Брейль. Мистер Уимиер осторожно обходил обрыв, к которому примыкал крутой склон, покрытый коркой обледенелого снега. Склон этот спускался в широкий овраг, змеившийся на глубине в двести футов и приводивший к пропасти глубиной в восемьсот футов, дно которой представляло поверхность ледника. Внезапно мистер Уимпер поскользнулся и упал. Приводим его рассказ:

«Тяжелый рюкзак перевесил, я рухнул вниз головой и ударился о груду камней на глубине в двенадцать футов; мое падение потревожило камни, и я вместе с ними кувырком полетел дальше в овраг, потеряв по дороге палку, причем падал я в несколько приемов, все более затяжными скачками, ударившись раз пять головой — где о лед, где о камень, и каждый раз все сильнее; от последнего удара я, завертевшись в воздухе, пролетел футов пятьдесят — шестьдесят, с одного края оврага на другой; по счастью, я довольно благополучно ударился о скалу всем левым боком. Здесь платье мое на минуту зацепилось, я покатился в снег и продолжал скользить уже гораздо медленнее. Хорошо, что на этот раз я летел вверх головой и, сделав несколько отчаянных усилий, задержался на самом краю пропасти, в горловине оврага. Палка, шляпа и вуаль пролетели мимо меня и исчезли из виду, и грохот потревоженных камней, донесшийся со дна пропасти, сказал мне, как близок я был к гибели. В семь-восемь скачков я пролетел футов двести. Еще каких-нибудь десять футов — и гигантское сальто в восемьсот футов увлекло бы меня на дно пропасти.

Положение мое оставалось достаточно серьезным. Я изо всех сил цеплялся за камни, а между тем кровь сочилась более чем из двадцати порезов. Самыми тяжелыми были раны на голове; я старался зажать их одной рукой, пока другой держался за камень, — но тщетно, при каждом биении пульса кровь брызгала фонтаном. Наконец, в минуту просветления, я схватил большой ком снега и в виде пластыря приложил его к голове. Это была удачная мысль: кровотечение приостановилось. Я кое-как встал на ноги и успел еще перейти на безопасное место, где и свалился без чувств. Солнце садилось за горизонт, когда я очнулся, а на Большую Лестницу я вышел уже в густой темноте. И все же благодаря везению и осторожности мне удалось совершить весь спуск до Брейля — четыре тысячи семьсот футов, — ни разу не упав и не сбившись с тропы».

Раны на несколько дней задержали его в постели. А потом он встал и опять взялся за старое. Таков настоящий альпинист, — уж, кажется, столько получил удовольствия, а ему подавай еще!

Глава VIII

Я решаю штурмовать Рифельберг. — Приготовления. — Персонал и снаряжение. — Мы. выступаем в поход. — Первые трудности. — Чудесное избавление. — Проводник проводника.

Кончив чтение, я почувствовал себя другим человеком; с восторгом, энтузиазмом, затаив дыхание, следил я за опасными приключениями моих авторов и делил с ними их победы. Долго сидел и молчал, как оглушенный, а потом повернулся и сказал Гаррису:

— Я решился!

Что-то в моем тоне поразило его; когда же, заглянув в мои глаза, он прочел все, что в них было написано, Гаррис заметно побледнел. С минуту он колебался, но потом сказал:

— Говори!

И я ответил ему с олимпийским спокойствием:

— Я поднимусь на Рифельберг.

Если бы я подстрелил моего бедного друга, он не мог бы упасть со стула более внезапно. Если бы я был родным его отцом, он не мог бы взмолиться горячее, чтобы я оставил свое намерение. Но я был глух к его доводам. Убедившись наконец, что меня ничто не поколеблет, он прекратил уговоры, и только его судорожные рыдания еще возмущал и тишину. Я сидел в мраморной неподвижности, устремив глаза в пустоту, — в душе я уже сражался с опасностями; а друг с немым обожанием взирал на меня сквозь слезы. Наконец он бросился мне на шею и сказал срывающимся голосом:

— Твой Гаррис тебя не покинет! Умрем вместе!

Я похвалил своего благородного друга, и в приливе бодрости он позабыл свои страхи и думал лишь о предстоящих подвигах. Он хотел уже, не откладывая дела в долгий ящик, звать проводников, чтобы выступить в два часа утра, ибо таково, по его понятиям, было обыкновение альпинистов; но я растолковал ему, что в эти глухие часы ночи нас никто не увидит; выступать среди ночи принято не из деревни, а из горного лагеря, после первой ночевки. Я сказал, что мы выступим в три-четыре пополудни; тем временем Гаррис оповестит проводников и познакомит всю публику с нашим планом.

Я лег в постель — но не для сна: ни одни человек, готовящийся в альпинистский поход, не в силах уснуть перед завтрашним выступлением. Всю ночь я лихорадочно метался в постели и с радостью услышал, что часы бьют половину двенадцатого и можно спуститься к раннему обеду. Я встал, измученный и злой, и сошел в столовую, где сразу же оказался в центре общего внимания, ибо новость уже распространилась. Трудно есть спокойно, когда чувствуешь себя героем дня, — но какое это сладостное чувство!

Как это принято в Церматте перед большим восхождением, проводить нас собралось все население — и местные и приезжие; люди побросали свои дела, спеша занять удобный пункт, чтобы увидеть выступление каравана. В наш отряд входило сто девяносто восемь человек, включая мулов; или двести пять, включая коров. Вот полная роспись экспедиции:


Старший персонал

Я сам

Мистер Гаррис

Проводников — 17

Прачек — 4

Геолог — 1

Ботаник — 1

Священника —3

Геодезиста —2

Барменов —15

Латинист —1


Младший персонал

Ветеринар — 1

Дворецкий — 1

Кельнеров — 12

Лакей — 1

Цирюльник — 1

Шеф-повар — 1

Поваров-помощников — 9

Пирожника — 4

Кондитер — 1


Обоз и прочее

Носильщиков — 27

Мулов — 44

Погонщиков мулов — 44

Прачек и гладильщиц дли простого белья — 3

Того же — для тонкого белья — 1

Коров — 7

Доярок — 2

Итого: 154 человека и 51 животное.

О б щ и й итог — 205.


Довольствие и прочее

Окороков — 16 ящиков

Муки — 2 бочки

Виски — 22 бочки

Сахару — 1 бочка

Лимонов — 1 бочонок


Инвентарь

Матрацов пружинных — 25

Матрацов волосяных — 2

Постельные принадлежности для таковых

Комарников — 2

Палаток — 29

Сигар 2000

Пирогов — 1 бочка

Пеммикана — 1 тонна

Костылей — 143 пары

Арники — 2 бочки

Корпии — 1 кипа

Снотворного и болеутоляющего — 27 бочонков

Научный инструментарий

Ледорубов — 97

Ящиков динамита — 5

Нитроглицерина — 7 бидонов

Сорокафутовых лестниц — 22

Веревки — 2 мили

Зонтиков — 154


Только к четырем часам пополудни моя кавалькада была полностью укомплектована. Мы выступили без промедления. Такой эффектной и многочисленной экспедиции Церматт еще не видел.

Я распорядился, чтобы старший проводник построил людей и животных в одну шеренгу, с интервалами в двенадцать футов, и связал их крепкой веревкой. Он вздумал было возражать, что первые две мили нам предстоит идти по совершенно ровной местности, без всяких обрывов, что никакой тесноты пока не предвидится и что веревкой связываются только в самых экстренных случаях. Но я его не слушал. Мне было известно из книг, что много несчастных случаев в Альпах произошло единственно оттого, что люди вовремя не связались. Я не собирался внести свое имя в этот список. Проводнику пришлось повиноваться.

Когда партия построилась и ждала сигнала к выступлению, я сам залюбовался этим эффектным зрелищем. Весь караван растянулся на 3122 фута — полмили с лишним; кроме меня и Гарриса, все шли пешком, все в зеленых вуалях и темных очках, у каждого вокруг тульи шляпы белела вуаль, у каждого через плечо висел моток веревок, у каждого за поясом был ледоруб, каждый в левой руке нес свой альпеншток, а в правой — свой закрытый зонтик, и у каждого болталась за плечами пара костылей. Вьюки на спине у мулов и рога у коров были перевиты эдельвейсами и альпийскими розами.

Только я и мой агент были верхом. Мы ехали позади, на самом опасном посту, и каждый из нас был для верности связан с пятью проводниками. Наши оруженосцы несли за нами ледорубы, альпенштоки и прочее снаряжение. Из предосторожности мы выбрали самых малорослых ослов: это позволяло нам в критическую минуту выпрямить ноги и встать, пропустив ослика вперед. Все же я не рекомендую туристам этот способ передвижения — по крайней мере, для увеселительных прогулок, — так как длинные уши этих животных могут испортить самый приятный вид. У нас с Гаррисом имелись костюмы для горных восхождений, но на сей раз мы предпочли обойтись без них. Из уважения к многочисленным туристам обоего пола, которые не преминут высыпать из всех отелей, чтобы нас проводить, а также из уважения к тем туристам, которые встретятся нам в пути, мы решили совершить восхождение в цилиндрах и фраках.

Ровно в четверть пятого я подал сигнал к выступлению, и мои связные передали его по всей линии. Большая толпа, собравшаяся перед отелем «Монте-Роза», расступилась при нашем приближении с криками «ура!»; в то время как авангард проходил мимо них, я отдал приказ: «На плечо! Готовсь! Пли!» — и мгновенно на протяжении полумили открылись зонтики. Это было прекрасное зрелище, вдвойне эффектное благодаря сноси неожиданности. Альпы еще не видели ничего подобного. Меня приветствовали оглушительными аплодисментами, а я проезжал мимо восторженных зрителей с обнаженной головой, держа цилиндр в руке. Только этим и мог я выразить свою признательность, так как от полноты чувств лишился языка. У околицы мы напоили скотину из желоба, по которому текла вода, отведенная из холодного ручья, и вскоре оставили за собой твердыни цивилизации. В пять тридцать подошли мы к мосту через Висп, я выслал вперед отряд для рекогносцировки и, убедившись в прочности моста, благополучно провел по нему весь караван. Путь вел теперь пологими склонами, поросшими зеленой травой, к винкельматтенской церкви. Не задерживаясь для ее осмотра, я произвел фланговое движение налево и прошел по мосту через речку Финделенбах, предварительно также испытав его прочность. Здесь я снова развернулся направо и вскоре вступил на приветливый участок луга, пустынного, если не считать двух покинутых сторожек и дальнем его конце. Лучшего места для стоянки нечего было и желать. Мы раскинули палатки, поужинали, выставили часовых, занесли в путевой журнал все события минувшего дня и легли спать.

Проснулись мы в два часа утра и оделись при свечах. Было холодно и неприютно. Кое-где проглядывали звезды, но большую часть неба затянули тучи, и величественную башню Маттерхорна скрывала траурная пелена. Старший проводник советовал ждать: он боялся дождя. Мы подождали до девяти, а потом тронулись в путь при довольно благоприятной погоде.

Дорога — размытая дождем и усеянная камнями тропа — вела ужасающими кручами, густо поросшими лиственницей и кедром. А тут еще, на беду нашу, наступали на нас встречные туристы, возвращавшиеся назад, — кто верхами, кто пешком, тогда как сзади теснили и толкали нас путники, поднимавшиеся, как и мы, в гору и старавшиеся нас обогнать.

Наши затруднения росли и множились. Часам к двум дня все семнадцать проводников заявили, что не сделают и шагу дальше — им нужно посовещаться. Посовещавшись больше часа, они сообщили мне, что их первоначальное подозрение подтвердилось: мы, кажется, сбились с пути. Я спросил: не могут ли они сказать наверняка? На что проводники ответствовали, что полной уверенности у них нет и быть не может, так как ни один ил них никогда не бывал в этих краях. У них серьезные опасения, что мы заблудились, но доказательств нет никаких, за исключением того, что они понятия не имеют, где мы находимся. С некоторых пор нам перестали попадаться встречные туристы, и это их крайне тревожит.

Дело ясное, мы влипли. Проводникам, естественно, не хотелось искать дорогу одним, и мы отправились всем скопом. Для большей безопасности шли медленно и осторожно, так как нас окружал густой лес. Мы не стали подниматься в гору, а пошли в обход, в надежде набрести на старую тропу. К вечеру, когда все уже устали, наткнулись мы на большую скалу величиной с крестьянский дом. При виде этого неожиданного препятствия все приуныли, всеми овладели отчаяние и страх. Люди плакали, причитали и вопили, что никогда уж не придется им увидеть родные места и прижать к сердцу своих близких. Посыпались упреки, меня обвиняли в том, что я легкомысленно увлек их в это гибельное предприятие. Слышались даже угрозы по моему адресу.

В такую минуту нельзя было проявить слабость. Я произнес речь, напомнив им, что и другие альпинисты не раз бывали в подобных переделках и что только мужество и упорство спасали их от гибели. Я обещал, что не покину их, обещал, что спасу их. В заключение я сказал, что у нас достанет провианта на то, чтобы выдержать любую осаду, — и неужто же власти в Церматте не хватятся, что полмили людей и мулов таинственно исчезли над самым их носом, и не станут нас разыскивать? Нет, Церматт вышлет спасательную экспедицию, и нас вызволят отсюда.

Моя речь произвела впечатление. С просветлевшим челом люди раскинули палатки, и ночь застала нас уже под кровом. И тут я пожал плоды своей предусмотрительности: я не зря захватил с собой некое снадобье, которое не упоминается ни в одном из классических трудов по альпинизму, за исключением этого. Я имею в виду снотворное. Если бы не это благодетельное средство, никто из моих людей глаз не сомкнул бы в ту тревожную ночь. Если бы не этот кроткий утешитель, пришлось бы им всю ночь ворочаться с боку на бок, не находя покоя, — так как виски предназначалось только для меня. Утром они были бы не в силах взяться за свою тяжелую работу. Итак, все спали в ту ночь, кроме меня, Гарриса да еще барменов. Я не мог позволить себе уснуть в столь трудный час. Я считал, что отвечаю за вверенные мне жизни. Я хотел быть начеку и в полной готовности — на случай обвала. Теперь, правда, мне известно, что в этой местности не бывает обвалов, но тогда я этого еще не знал.

Всю ночь мы следили за погодой, я глаз не спускал с барометра, чтоб не прозевать малейших его колебаний. Но стрелка барометра все время показывала «Без перемен». Не описать словами, каким надежным, ласковым, верным другом был для меня этот ценный прибор в ту годину бедствий. Барометр, собственно, был неисправен и не имел другой стрелки, кроме неподвижного медного указателя, но об этом я узнал только задним числом. И, сказать по совести, приводись мне снова очутиться в таком положении, я не пожелал бы себе лучшего барометра, чем этот.

В два часа ночи люди встали и позавтракали; как только рассвело, все опять связались и дружно двинулись на штурм скалы. Мы перепробовали все известные нам средства, в том числе и крюк на веревке, — но без особого успеха, вернее — без полного успеха. Кто-то даже удачно забросил крюк, он зацепился, и Гаррис полез вверх, перебирая руками, по крюк сорвался, и если бы под Гаррисом случайно не очутился один из священников, мой бедный друг наверняка остался бы калекой. К счастью для него, покалечился священник; он тут же взгромоздился на костыли, а я приказал отставить крюк, как орудие чересчур опасное при большом скоплении народа.

На минуту мы растерялись, не зная, что еще предпринять, но кто-то вспомнил о лестницах. Одну из них тотчас же прислонили к скале, и люди, связавшись по двое, стали на нее взбираться. Другую лестницу перебросили на ту сторону, для спуска. По прошло и получаса, как все наши переправились через скалу, так что эту вершину, ко всяком случае, нам удалось взять. Тогда мы издали свое первое ликующее «ура!» Но радость наша была преждевременна, ибо кто-то спросил: а как же мы переправим животных?

Это была серьезная, можно сказать неразрешимая задача. Люди упали духом; опять нам угрожала общая паника. Но едва нависла грозная опасность, как приспело и чудесное спасение. Один из мулов, который был уже нам известен как любитель смелых экспериментов, попытался сжевать пятифунтовый бидон нитроглицерина. Это произошло в ближайшем соседстве со скалой. Взрыв повалил всех нас наземь и забросал грязью и щебнем; все страшно перепугались, так как он сопровождался чудовищным грохотом и под нашими ногами затряслась земля. Но все же происшествие это пошло нам на пользу — скалы как не бывало! На ее месте зияла свежая воронка в тридцать футов в поперечнике и пятнадцать в глубину. Взрыв услышали даже в Церматте, и часа полтора спустя многие жители городка были сбиты с ног, а кто и ранен падающими сверху кусками мороженого мульего мяса, — что показывает яснее всяких цифр, как высоко взлетел наш смелый экспериментатор.

Нам оставалось только навести мост через воронку и продолжать путь. Люди бодро приступили к делу. Я сам руководил работой. Прежде всего, я послал большой отряд рубить и обтесывать деревья, которые должны были послужить нам сваями. Дело подвигалось медленно, так как ледорубы не слишком пригодны для валки леса. Потом сваи были накрепко вбиты рядами в землю по дну воронки, я положил на них в ряд шесть моих сорокафутовых лестниц, а поверх этих еще шесть. На образовавшийся настил был накидан слой веток, а затем насыпан слой земли в шесть дюймов толщиной. По бокам вместо перил я протянул веревки и мост был готов. Стадо слонов могло бы пройти по нему с полной безопасностью. К вечеру весь караван переправился на другую сторону и лестницы были разобраны.

Утро застало нас в отличном настроении, но дорога была трудная, идти приходилось по сильно пересеченной местности, в густом лесу; постепенно людьми овладело уныние, я видел вокруг себя озабоченные, пасмурные лица, и даже наши проводники считали, что дело плохо, — мы безнадежно заплутались. Уже то, что мы все еще не встречали туристов, давало повод к тревоге. Но имелось и другое основание думать, что мы не только заплутались, но и забрели бог весть куда: к этому времени за нами наверняка были посланы спасательные отряды, а между тем мы не видели ни малейшего их признака.

Я чувствовал, что в наших рядах усиливается разложение; надо было что-то предпринять, и как можно быстрее. К счастью, я никогда не теряюсь. Я тут же придумал меру, которую все единодушно одобрили, как в высшей степени целесообразную. Взяв веревку в три четверти мили длиной, я привязал ее к поясу одного из проводников и приказал ему пойти искать дорогу, с тем, что мы будем дожидаться его здесь. В случае неудачи веревка приведет его назад; в случае же удачи он даст нам сигнал — несколько раз сильно дернув веревку, — и вся экспедиция поднимется как один человек и присоединится к нему. Он пошел и сразу же затерялся среди деревьев. Я сам разматывал веревку, и все следили за тем, как она уползает, словно живая. Порой она еле плелась, порой убегала во всю прыть. Раза два нам почудилось, что мы принимаем сигнал, и со всех уст уже готовы были сорваться возгласы ликования, но тут же выяснилось, что тревога ложная. Наконец, когда уползло уже с полмили веревки, она перестала скользить по траве и лежала на месте без движения — одну… две… три минуты, меж тем как мы ждали, затаив дыхание.

Отдыхает ли проводник? Оглядывает ли с высоты окрестность? Расспрашивает ли о дороге встречного горца? Стоп! А не стало ли бедняге плохо от переутомления и тревоги?

Эта мысль потрясла нас. Я уже готовился выслать спасательный отряд, как вдруг веревка отчаянно задергалась, я насилу удержал ее в руке. Тут загремело такое дружное «ура», что приятно было слышать. «Спасены! Спасены!» — перекатывалось по всей растянувшейся линии каравана.

Мы тотчас же собрались и выступили в путь. Сначала дорога была недурна, по постепенно она становилась все хуже, и этому не предвиделось конца. Мы прошли уже добрых полмили, рассчитывая вот-вот увидеть проводника; но проводник, очевидно, не ждал нас, так как веревка убегала все дальше, а с нею убегал и он. Видно, он так и не нашел дороги, а увязался за каким-то крестьянином, который вызвался его проводить. Нам ничего не оставалось, как тащиться следом, что мы и делали. Прошло три часа, а мы все еще тащились следом. Это не только удивляло нас, но и бесило. К тому же мы очень устали, — ведь сначала мы из кожи лезли, чтобы догнать проводника, но зря старались: хотя он шел не быстро, неповоротливому каравану трудно было угнаться за ним по такой местности.

К трем часам пополудни мы окончательно выдохлись, а веревка все убегала. Накипавшее недовольство перешло в громкий ропот и открытое возмущение. Вспыхнул мятеж. Люди отказывались идти дальше. Они говорили, что мы весь день только и делаем, что бежим по собственному следу, описывая круг за кругом. Они кричали, что надо привязать к дереву наш конец веревки, тогда проводник остановится, мы нагоним его и убьем. Это было разумное требование, и я отдал соответственный приказ.

Как только мы привязали веревку, вся экспедиция ринулась вперед с тем нетерпением, какое возбуждает жажда мести. Но после утомительного марша нам преградила путь высокая каменная осыпь такой крутизны, что никто из нас в нашем теперешнем состоянии не мог на нее взобраться. Каждая попытка приводила к новому увечью. Не прошло и двадцати минут, как пять человек у меня оказались на костылях. Всякий раз, как кто-либо, ища опоры, пытался ухватиться за веревку, она слабела, и он падал кувырком. Это повторилось не раз и не два и наконец навело меня на удачную мысль. Я отдал приказ каравану сделать поворот на месте и построиться в походном порядке. Привязав веревку к заднему мулу, я скомандовал:

— Шаг на месте! Правый фланг вперед — марш!

Отряд двинулся под звуки бравурной песни, и я сказал себе: «Только бы веревка выдержала — мы этого собаку проводника заполучим в лагерь, как миленького!» Я глаз не спускал с веревки, которая теперь скользила вниз по осыпи, и уже заранее торжествовал, а между тем меня ждало великое разочарование. К веревке оказался привязан не проводник, а крайне недовольный старый черный баран. Возмущение обманутой экспедиции не знало границ. Люди готовы были излить свой безрассудный гнев на ни в чем не повинное бессловесное животное. Но я бросился между ними и жертвой — и, не дрогнув перед ощетинившейся стеной ледорубов и альпенштоков, объявил, что только через мой труп учинят они такое злодейство. Произнося эти слова, я понимал, что подписываю свой приговор и что только чудо может помешать этим бесноватым привести в исполнение свой злобный замысел. Как сейчас, вижу перед собой страшную стену ледорубов; вижу надвигающуюся орду так же ясно, как видел тогда; читаю ненависть в исступленных взорах. Помню, я опустил голову на грудь, и чувствую — сейчас еще чувствую — как в мягких частях у меня отдается внезапное землетрясение, вызванное тем самым бараном, которого я хотел спасти ценою собственной жизни; в ушах у меня еще гремят раскаты смеха, прокатившиеся по всей колонне, когда я пролетел над ее рядами, подобно сипаю, которым выстрелили из родменовской пушки.

Я был спасен! Да, я был спасен, — но лишь в силу того благодетельного инстинкта неблагодарности, который природа вложила в сердце этого подлого животного. Милосердие, к которому тщетно взывало мое красноречие, было порождено смехом. Барана отпустили на свободу, а мне даровали жизнь.

Впоследствии мы узнали, что едва между нами и проводником легло расстояние в полмили, он задумал бежать. Боясь, как бы мы чего не заподозрили, он решил сделать так, чтобы веревка продолжала двигаться как ни в чем не бывало: для этого он и поймал барана; мы же, в то время как он сидел на нем и привязывал его к веревке, вообразил и, что он упал в обморок от усталости и истощения. Как только он отпустил барана, тот стал метаться как очумелый, стараясь освободиться от веревки, — по этому-то сигналу мы и вскочили с радостными кликами, готовые следовать его зову. Весь день мы пробегали за бараном, описывая круг за кругом, — это окончательно выяснилось, когда мы спохватились, что за семь часов семь раз напоили своих животных из одного и того же родника. Уж на что я дошлый лесовик, а и то ничего не заметил, пока мое внимание не привлекла свинья. Свинья все время валялась в луже, а так как это была единственная попавшаяся нам свинья, то, принимая во внимание неоднократность ее появления при полной тождественности отличительных примет, я в конце концов и пришел к заключению, что свинья все та же, — а отсюда напрашивался вывод, что и родник все тот же. Так оно и оказалось.

Я потому привожу здесь этот замечательный случай, что он наглядно показывает разницу между активностью ледника и активностью свиньи. Установлено, что ледники находятся в постоянном движении; полагаю, что мои наблюдения доказывают столь же убедительно, что свинья, лежащая в луже, наоборот, неподвижна. Было бы интересно услышать сужденье других наблюдателей но этому вопросу.

Остается сказать несколько слов о проводнике, прежде чем мы окончательно с ним распростимся. Привязав барана к веревке, он пошел куда глаза глядят, пока не повстречал корову. Рассудив, что корова больше разумеет, чем любой проводник, он ухватил ее за хвост и, оказывается, не прогадал. Корова не торопясь спускалась с горы и мирно пощипывала травку, пока не пришло ей время доиться, а тогда она направилась домой, прямехонько в Церматт, и притащила с собой проводника.


Глава IX

Продолжение похода. — Научные изыскания. — Образчик молодого американца. — Прибытие в Рифелъбергскую гостиницу. — Восхождение на Горнер-Грат. — Вера в термометр. — Маттерхорн.


Мы раскинули лагерь на затерянной в глуши поляне, куда нас завел баран. Люди выбились из сил. Мысль, что мы заблудились, лишала их покоя, и только под действием доброго ужина они приободрились. Не давая им опомниться и впасть в прежнее уныние, я накачал их снотворным и отправил спать.

Наутро, когда я раздумывал над нашим бедственным положением, напрасно ища выхода, ко мне зашел Гаррис с картой Бедекера, убедительно показывавшей, что гора, на которой мы плутали, находится в Швейцарии — все в той же Швейцарии каждой своей пядью. Так значит — мы вовсе не потерялись, как думали. Эта мысль принесла мне огромное облегчение, с меня свалился камень весом по крайней мере в две таких горы. Я тотчас же приказал распространить эту весть по всему лагерю, карта была вывешена для общего обозрения. Эффект был волшебный. Как только люди убедились воочию, что не сами они потерялись, а потерялась только вершина горы, все воспрянули духом. «Ну и бог с ней, с вершиной, — заговорили кругом, — это ее забота, не наша».

Теперь, когда тревога улеглась, я решил дать людям отдышаться и тем временем развернуть исследовательскую работу экспедиции. Прежде всего, я снял показания барометра, в надежде определить, на какой мы высоте, но так ничего и не добился. Из чтения ученых книг я усвоил, что не то барометры, не то термометры полагается прокипятить, чтобы они лучше работали, и, не зная, к которому из двух приборов это относится, прокипятил для верности и тот и другой. Но опять-таки ничего не добился. Познакомившись с этими приборами поближе, я увидел, что оба они неисправны: на барометре не имелось никакой стрелки, кроме медного указателя, а стеклянный шарик термометра был набит оловянной фольгой. Я мог бы сварить оба эти предмета до полной мягкости и ничего бы не достиг.

Тогда я откопал другой барометр, новехонький, без малейшего изъяна. Кипятил я его добрых полчаса в гороховом супе, который готовили к обеду наши повара. Результат был самый неожиданным: на барометр кипячение не оказало никакого действия, зато суп на диво отдавал барометром, так что наш шеф-повар, человек в высшей степени добросовестный, счел нужным изменить его название в обеденной карточке. Суп так всем понравился, что я предложил повару ввести его в наш постоянный рацион. Кто-то возразил, что барометру от этого не поздоровится, но меня это не смутило. Я убедился на опыте, что барометр не показывает высоту, а раз так, то я не видел в нем проку. Для предсказаний погоды он был нам не нужен: о том, что погода меняется к лучшему, мне не обязательно было знать; о том же, что она меняется к худшему, достаточно убедительно предупреждали нас мозоли Гарриса. Гаррис еще в бытность нашу в Гейдельберге выверил и отрегулировал свои мозоли в тамошней государственной обсерватории, и на них вполне можно было положиться. Итак, я сдал новый барометр поварам на предмет изготовления супов для старшего персонала экспедиции, а поскольку выяснилось, что испорченный барометр тоже дает отличный навар, я распорядился пустить его на усиление питания наших подчиненных.

Прокипятив новый термометр, я добился блестящих результатов: ртутный столбик поднялся до 200° по Фаренгейту. Другие ученые участники экспедиции усмотрели в этом доказательство, что мы поднялись на высоту в двести тысяч футов над уровнем моря. Так как мы не видели вокруг себя снега, то и сделали вывод, что верхняя его граница проходит где-то на высоте десяти тысяч футов с лишним и потом уже не возобновляется. Этот любопытный факт, по-видимому, никем из наблюдателей до сих пор не наблюдался. А между тем это не только интересное, но и очень ценное открытие, так как оно открывает доступ цивилизации и земледелию на вершины высочайших Альп. Мы испытывали немалую гордость оттого, что забрались так высоко, и только мысль, что, если бы не баран, нам удалось бы подняться еще на двести тысяч футов выше, омрачала нашу радость.

Успех этого опыта побудил меня повторить его на моем фотоаппарате. Вынув аппарат из футляра, я прокипятил одну из камер, но на сей раз потерпел неудачу. Деревянная коробка вздулась и рассохлась, а что касается линз, то я не заметил в них ни малейшего улучшения.

Выло у меня еще желание прокипятить проводника. Этот опыт, возможно, повысил бы коэффициент его полезного действия, — понизить его он не мог. Но мне не удалось осуществить мой замысел. У этой братии нет интереса к науке: намеченный мною для опыта проводник не склонен был поступиться своими удобствами для научных целей.

В разгар моих ученых исследований произошел один из тех досадных эпизодов, жертвою которых обычно становятся люди невежественные и легкомысленные. Один ил носильщиков выстрелил по серне, не попал и покалечил нашего латиниста. Я не слишком огорчился, ведь со своим делом латинист может справиться и на костылях, но факт остается фактом: не подвернись так удачно латинист, заряд угодил бы в мула. А это уже совсем другое дело; если говорить об абсолютной ценности, то латиниста не сравнишь с мулом. И так как трудно надеяться, что в нужную минуту вас выручит латинист, то я и отдал приказ, что впредь охота на серн в пределах лагеря должна производиться без всякого оружия, а единственно с помощью указательного пальца.

Едва я оправился от пережитого потрясения, как тут же подоспело другое, на время окончательно меня расстроившее: по лагерю пронесся слух, будто один из барменов свалился в пропасть.

К счастью, это оказался не бармен, а капеллан. В предвидении такой возможности я, кстати, и прихватил с собой некоторый лишек капелланов, но по части барменов у нас ощущалась нехватка, тут мы явно просчитались.

На следующее утро мы сняли лагерь и со свежими силами, в отличном настроении двинулись в путь. Я с особенным удовольствием вспоминаю этот день, ознаменованным тем, что мы вышли, наконец, на дорогу. Да, мы нашли дорогу и самым удивительным образом. Часа два с половиной брели мы наугад, пока не подошли к массивному утесу футов двадцать высотой. На этот раз я не стал дожидаться указаний бессловесного мула. Я так навострился в этой экспедиции, что знал уже больше любого мула. Я тут же заложил динамит и убрал с дороги утес. И только тогда спохватился, к великому своему огорчению и сожалению, что на вершине утеса стояло шале.

Я сам подобрал с земли тех членов пострадавшего семейства, которые упали рядом со мной, в то время как мои подчиненные подобрали остальных. По счастью, никто из этих добрых людей особенно не пострадал, однако все они не на шутку обозлились. Я объяснил главе семейства, как все случилось, рассказал, что ищу дорогу и что, конечно, вовремя предупредил бы его, если бы знал, что там наверху кто-то есть. Я объяснил ему, что действовал с самыми добрыми намерениями, и выразил надежду, что не слишком упал в его мнении оттого, что подбросил его в воздух на полсотню футов. Я высказал и ряд других справедливых и разумных мыслей, а когда я в заключение предложил заново отстроить шале, оплатить причиненный ущерб да подкинуть в придачу образовавшуюся от взрыва воронку, из которой может выйти отличный погреб, он смягчился и выразил полное удовлетворение. До сих пор у него не было погреба. Правда, мы слегка подпортили ему вид из окон, но то, что он терял на виде, мы возместили ему погребом, — одно окупалось другим. Он сказал мне далее, что на всей горе нет другой такой ямы, и так оно, верно, и было бы, если бы безвременно погибший мул не вздумал полакомиться нитроглицерином.

Сто шестнадцать человек по моему приказу взялись за работу, и в пятнадцать минут из груды обломков возникло отличное шале, еще более живописное, чем то, что стояло здесь раньше. Его хозяин объяснил нам, что мы находимся на Фели-Штутце, повыше Церматта, и я очень обрадовался этому известию, ибо оно определяло наше положение с точностью, которой нам так не хватало последние два дня. Мы узнали также, что подошли к подножию собственно Рифельберга и что, следовательно, первый этап восхождения благополучно завершен.

Перед нами простирался великолепный пейзаж. Мы видели отсюда и стремительный Висп, делающий свой первый прыжок в мир из огромной арки, пробитой талыми водами в подножии величественного Горнерского ледника; видели и Фургенбах, вытекающий из-под Фургенского ледника.

Отстроенное нами шале стояло как раз на мульей тропе, ведущей к вершине Рифельберга. Мы сразу же догадались об этом, потому что мимо него прямо-таки[21] нескончаемой вереницей тянулись туристы. Хозяин шале занимался том, что держал здесь буфет. Взрыв на несколько минут прервал его торговлю, так как весь его запас бутылок был разбит вдребезги. Но я отдал хозяину из своих запасов большое количество виски, чтобы он продавал его под видом альпийского шампанского, и большое количество уксуса, который вполне мог сойти за рейнское вино, и он заторговал так же бойко.

Оставив экспедицию отдыхать под открытым небом, мы с Гаррисом зашли в шале: прежде чем возобновить поход, я хотел привести в порядок мои дневники и научные записи. Но не успел я погрузиться в работу, как в дверь заглянул высокий, стройный, дюжий американец лет двадцати трех, уже побывавший на вершине и теперь спускавшийся вниз. Он подошел ко мне с той уверенной развязностью, которая иным юношам заменяет светскую непринужденность. Он носил короткую стрижку и аккуратнейший прямой пробор, да и во всех прочих отношениях смахивал на тех американцев, которые, желая слыть оригиналами, ставят в своей подписи вместо первого имени инициал, а второе выписывают полностью. Он отрекомендовался, улыбаясь той деланной улыбкой, какой улыбаются придворные на сцене, сжал мою руку в своих отманикюренных когтях, трижды поклонился, перегибаясь в талии, как это делают те же придворные на сцене, и сказал мне покровительственно-снисходительным тоном, — я привожу его точные слова:

— Счастлив познакомиться, честное слово! Очень рад, клянусь честью! Читал ваши маленькие опусы и весьма одобряю. Узнал, что вы здесь, и счел своим непременным долгом…

Я показал ему на стул, и он уселся. Этот гранд был внуком некоего американца, небезызвестного в свое время и еще не окончательно забытого, который едва не сделался великим человеком и при жизни таковым и почитался.

Я не спеша ходил по комнате, размышляя о научных проблемах, и краем уха слышал следующий разговор:

Внук. Впервые в Европе?

Гаррис. Я? Да, впервые.

В. (с легким вздохом о тех незабвенных радостях, которые нам лишь однажды дано вкусить в их первозданной свежести). Ах, мне знакомы ваши чувства! Впервые в Европе! Святая романтика! Ах, если бы испытать это вновь!

Г. Да сказать по правде, мне ничего подобного не снилось. Сплошное очарование. Я даже…

В. (с изысканным жестом, как бы говорящим: «Увольте меня от ваших неуклюжих излияний, дружище!»). Как же, знаю, знаю! Вы заходите в соборы и ахаете. Вы слоняетесь по бесконечным картинным галереям и ахаете; вы бродите по местам, где самая почва пропитана историей, и не перестаете ахать и охать; вас переполняет священный трепет от ваших первых наивных встреч с Искусством, и вы ног под собой не чуете от гордости и счастья. Вот именно, от гордости и счастья — самое подходящее выражение. Что ж, наслаждайтесь, это ваше право, упивайтесь невинными восторгами!

Г. А вы? Или вас это уже не трогает?

И. Меня? О, святая простота! Попутешествуйте с мое, милейший, и вы не станете задавать таких вопросов. Мне слоняться по залам банальной галереи, зевать на фрески банальных соборов, плестись по торной тропе любителя банальных достопримечательностей — нет уж, извините!

Г. Но что же вы тогда делаете?

В. Что делаю? Порхаю, ношусь с места на место — всегда в полете, в движении, и всюду сторонюсь исхоженных дорог. Сегодня я в Париже, завтра в Берлине, а там устремляюсь в Рим. Но не ищите меня ни в галереях Лувра, ни в излюбленных прибежищах всех этих зевак, наводняющих ныне европейские столицы. Если уж вам захочется найти меня, ищите в тех одиноких уголках и закоулках, куда рядовой турист и не заглянет. Сегодня вы найдете меня в хижине безвестного крестьянина, где я чувствую себя как дома; завтра увидите в каком-нибудь позабытом замке, побуженным в благоговейное созерцание жемчужины искусства, которую более равнодушный глаз оставит без внимания, а менее изощренный и вовсе не заметит; или же вы найдете меня на правах гостя во внутренних покоях дворца, в его недоступном святилище, тогда как чернь довольствуется беглым осмотром нежилых комнат, которые покажет ей подкупленный слуга.

Г. Так вы желанный гость в подобных местах?

В. Меня там принимают с распростертыми объятиями.

Г. Поразительно! Чем же это объяснить?

В. Имя моего дедушки открывает мне доступ к любому европейскому двору. Стоит мне назвать себя, и передо мной распахиваются все двери. Я порхаю от двора к двору, летаю, куда захочется, и всюду мне рады. Я чувствую себя так же хорошо в любом европейском дворце, как вы в кругу своих родственников. Мне кажется, я уже перезнакомился со всем титулованным миром Европы. У меня всегда полны карманы самых заманчивых приглашений. На днях я еду в Италию, где на меня абонировалось несколько знатных фамилий, — придется побывать у всех по очереди. В Берлине я ношусь как в угаре — ни одно из дворцовых праздности не обходится без меня. И куда бы я ни направился — везде одно и то же.

Г. Хорошо же вам живется! Зато представляю, как тянется для вас время в Бостоне, когда вы возвращаетесь домой.

В. Еще бы! Но там меня, почитай, и не видят. Вот уж болото, скажу я вам! Человеку с духовными запросами там в пору повеситься. Глухая провинция, хотя сами бостонцы в таком от себя восторге, что ничего этого не замечают. Человек бывалый, знающий свет и много путешествовавший, видит это невооруженным глазом, но так- как изменить он все равно ничего не может, то предпочитает махнуть рукой да и поискать себе среды, которая больше гармонировала бы с его вкусами и духовными запросами. Я наезжаю в Америку не больше чем раз в году, когда ничего лучшего не предвидится, и очень скоро бегу оттуда. Я, можно сказать, постоянный житель Европы.

Г. Понимаю. Вы, стало быть, вырабатываете себе план…

В. С чего вы это взяли, простите? Я враг всяких планов! Я отдаюсь на волю случая, мгновенной прихоти, меня не связывают никакие узы, никакие обязанности, я ничем решительно себя не ограничиваю. Слишком я бывалый путешественник, чтобы стеснять себя какими-то надуманными целями, ставить себе какие-то задачи. Я просто путешественник, заядлый путешественник, — словом, человек большого света. Я не говорю себе: поеду-ка я туда-то или туда-то, — я вообще ничего не говорю, я действую. На той неделе вы можете меня увидеть во дворце у испанского гранда, или в Венеции, или по дороге в Дрезден. Не исключено, что я заверну и в Египет. Зайдет между моими друзьями разговор: «Он где-то на нильских порогах», — а в эту самую минуту кто-нибудь им передаст, что меня видели вовсе в Индии. Вечно я преподношу им подобные сюрпризы. Обо мне так и говорят: «Да, в последний раз, когда нам довелось о нем слышать, он был в Иерусалиме, но кто его знает, где его носит сейчас».

Вскоре Внук поднялся и стал прощаться: вспомнил, должно быть, про рандеву, которое назначил ему знакомый император. Расшаркиваясь, он снова проделал весь ритуал: на расстоянии вытянутой руки оцарапал меня своим маникюром, прижал другую руку к жилетке и, весь перегнувшись в талии, трижды поклонился.

— Рад, весьма рад, честное слово, — приговаривал он. — Желаю всяческой удачи.

После чего он удалился, лишив нас своего светлейшего присутствия. Великое дело быть внуком своего дедушки!

Я изобразил его здесь без всякой нарочитости, ибо то раздражение, которое он во мне возбудил, вскоре улеглось, оставив после себя одну лишь жалость. Нельзя сердиться на пустое место! Я старался передать его речь дословно, а если в чем и погрешил против точности, то не погрешил против духа и смысла ею речей. Он да еще невинный болтун, повстречавшийся нам на швейцарском озере, — быть может, самые колоритные и своеобразные представители Молодой Америки, каких мне случилось видеть за время моих заграничных странствий. Я старался дать здесь их верные изображения, отнюдь не карикатуры. Двадцатитрехлетний внучек раз пять отозвался о себе как о «бывалом путешественнике» и не менее трех раз отрекомендовался (с невозмутимой уверенностью, от которой меня корежило) светским человеком. Восхитительно, как он поносил бостонцев за неисправимый провинциализм и без сожаления и упрека предоставлял их собственной участи.

Построив караван в походном порядке, я объехал его из конца в конец, чтобы проверить, все ли связаны веревкой, и отдал приказ о выступлении. Вскоре дорога вывела нас на зеленый простор. Наконец-то мы выбрались из проклятого леса, и ничто больше не заслоняло от нас цель нашей экспедиции — нашу вершину, вершину Рифельберга.

Мы поднимались по тропе, проложенной для вьючных мулов; она поворачивала то вправо, то влево, но неизменно вела вверх; то и дело на нас налетали, расстраивая наши ряды, ватаги туристов — кто взбирался вверх, кто спускался вниз, — и я не видел среди этих оголтелых ни одной связанной веревкою партии. Я продвигался вперед с величайшей осторожностью, так как тропа местами была не шире двух ярдов, к тому же наружный ее край полого спускался к обрыву глубиной футов в восемь-девять. Мне все время приходилось подбадривать моих путников, легко поддававшихся паническим настроениям.

Мы еще засветло достигли бы вершины, если бы нас не задержала потеря одного из зонтиков. Я склонен был отказаться от розысков, но мои спутники возроптали, резонно ссылаясь на то, что на этой открытой местности нам особенно нужно остерегаться лавин и обвалов. Пришлось раскинуть лагерь и выслать многочисленный поисковый отряд.

Утром нас ждали новые трудности, однако близость желанной цели укрепляла наше мужество. Но вот к полудню мы одолели последнее препятствие и наконец ступили на вершину, не потеряв в пути ни одного человека, за исключением мула, сожравшего нитроглицерин. Итак, великая цель была достигнута, невозможное стало возможным. Победителями вошли мы с Гаррисом в большую столовую Рифельбергской гостиницы и горделиво поставили в угол наши альпенштоки.

Да, я совершил великое восхождение; но было ошибкой пускаться в такой поход во всем параде. Наши цилиндры смялись в блин, наши фрачные фалды свисали лохмотьями, грязь, покрывавшая нас с ног до головы, не служила нам к украшению, и впечатление мы производили не только малоприятное, но и подозрительное.

В гостинице мы застали человек семьдесят пять туристов, главным образом женщин и детей, и все они взирали на нас с таким нескрываемым удивлением, что наши лишения и страдания были вознаграждены. Итак, мы взяли вершину штурмом, и как наши имена, так и памятные даты были запечатлены на каменном монументе, воздвигнутом в честь этого события и в назидание будущим туристам.

Желая определить высоту, я прокипятил термометр и получил неожиданный результат: вершина горы оказалась несравненно ниже, чем то место на ее склоне, где я производил свои первые измерения. Догадываясь, что мне посчастливилось сделать замечательное открытие, я решил его проверить. Над гостиницей возносился еще более высокий пик (под названием Горнер-Грат), и вот, невзирая на то, что у его подножия на головокружительной глубине лежит ледник и что подъем необычайно труден и опасен, я решил взойти на вершину и прокипятить на ней термометр. Итак, я отправил вперед большой отряд, вооруженный мотыгами, которыми нас снабдили в гостинице; двум старшим проводникам было приказано следить за тем, чтобы по всему пути были выдолблены ступеньки, я же замыкал эту цепь, связавшись веревкой с двумя проводниками. Открытый ветрам пик, собственно, и был вершиной, так что я совершил даже больший подвиг, чем намеревался. Это геройское деяние увековечено на другом каменном монументе.

Итак, я погрузил термометр в кипящую воду, и он подтвердил мои ожидания. Вершина, которая, но существующим сведениям, возносится на дне тысячи футов выше местоположения Рифельбергской гостиницы, на самом деле лежит на девять тысяч футов ниже его. Таким образом, мне удалось установить, что, начиная с известной точки, чем выше кажется расположение предмета, тем оно фактически ниже. Наше восхождение было и само по себе замечательным достижением, но этот мой вклад в науку — дело неизмеримо большей важности.

Ученые педанты скажут вам, что чем выше вы поднимаетесь, тем ниже точка кипения воды и что будто бы этим и объясняется кажущаяся аномалия. На это я возражаю им, что я основываю свою теорию не на поведении кипящей воды, а на показаниях кипятимого термометра. А показания термометра — такая штука, с которой нельзя не считаться.

С моей наблюдательной вышки открылся мне великолепный вид на Монте-Розу, да и чуть ли не на все Альпы. До самого горизонта громоздились в первозданном хаосе снеговые гребни мощных гор. Можно было подумать, что перед нами белеют палатки широко раскинувшего свой ратный стан войска бробдингнегов.

Но одиноко и величественно, каждому бросаясь в глаза, стоял исполинский Маттерхорн, устремляя в небо свой отвесный клин. Крутые склоны его были запорошены снегом, а верхняя половина тонула в густых облаках, но порой они рассеивались паутинной дымкой, позволяя на минуту увидеть очертания этой величественной башни. Спустя некоторое время Маттерхорн принял обличие вулкана: он стоял обнаженный сверху донизу, и только у самой его вершины вились бесконечные гирлянды белых облаков и, постепенно разматываясь, косо уплывали вверх к солнцу; эти растянувшиеся на много миль клубы испарений вырывались, казалось, из кратера вулкана. А вот и новая метаморфоза: один из склонов горы совсем очистился, тогда как противоположный склон от подножья и до самой маковки заволокло густой пеленой, от которой то и дело отслаивались летучие клочья, исчезавшие за острым ребром монолита, словно завитки дыма, относимые ветром за стену горящего дома. Маттерхорн — неутомимый экспериментатор, добивающийся все новых редкостных эффектов. При заходе солнца, когда весь дольний мир окутан мраком, он один среди победившей тьмы поднимает в небо свой огненный палец. При восходе солнца он не менее прекрасен[22].

Все авторитеты сходятся на том, что в Альпах не найдется другого такого доступного места, с которого открывалась бы грандиозная панорама белоснежного величия Альп, их могучей, возвышенной красоты, как вершина Рифельберга. А потому мой совет туристам— обвязаться веревкой и смело лезть наверх, ибо я достаточно показал, что при должной выдержке, осмотрительности и ясном рассудке это вполне достижимое предприятие.

Хотелось бы добавить одно замечание, — так сказать, в скобках, — мне его подсказывают только что уроненные слова: «белоснежное величие». Каждому из нас не однажды доводилось видеть горы, холмы и равнины, покрытые снегом, ц мы склонны думать, что все эффекты и аспекты, создаваемые снегом, нам достаточно знакомы. А между тем это далеко не так, если вы не видели Альп. Возможно, что объем и расстояние добавляют нечто новое, — во всяком случае, здесь есть что-то новое. Помимо всего прочего, вам первым делом бросается в глаза ослепительная, насыщенная белизна альпийского снега, освещенного солнцем, она-то и представляется новым, непривычным для глаза. Привычный нам снег отливает всякими оттенками, — на полотнах живописцев он отсвечивает чаще всего синевой, — но вы не заметите ни малейших оттенков в альпийском снеге, когда его видишь издалека и когда его белизна кажется особенно безупречной. А уж что до невообразимого великолепия этого снега, когда он сверкает и искрится на солнце, то сказать о нем можно только одно — что оно невообразимо.

Глава X

Путеводители. — Я строю планы насчет обратного пути. — Ледник как средство передвижения. — Спуск на парашютах. — У каждого находится отговорка. — Мы оставляем ледник. — На пути в Церматт.

Путеводители хоть кого обескуражат. Читатель видел, с какими трудностями сталкивается человек, совершая великое восхождение из Церматта к Рифельбергской гостинице. А посмотрите, какую ахинею несет на этот счет Бедекер!

1. Дистанция — три часа ходу.

2. Сбиться с дороги невозможно.

3. Проводник не требуется.

4. От Рифельбергской гостиницы до Горнер-Грата полтора часа ходу.

5. Подъем нетруден. Проводник не требуется.

6. Церматт — высота над уровнем моря 5315 футов.

7. Рифельбергская гостиница — высота над уровнем моря 8429 футов.

8. Горнер-Грат — высота над уровнем моря 10289 футов.

Я самым энергичным образом опроверг эту галиматью, сообщив мистеру Бедекеру следующие данные:

1. Переход от Церматта к Рифельбергской гостинице — семь дней.

2. Сбиться с дороги вполне возможно. А если со мной это случилось с первым, не откажите засвидетельствовать мой приоритет.

3. Проводники нужны, так как, не будучи местным жителем, трудно разобраться в надписях, указывающих дорогу.

4. Высота ряда пунктов над уровнем моря дается с обычной для Бедекера точностью. Он только обсчитывает вас на каких-нибудь сто восемьдесят — сто девяносто тысяч футов.

Арника оказывает прямо-таки волшебное действие. Мои люди мучительно страдали, так как в силу сидячей жизни натерли себе волдыри. В течение двух-трех дней они могли только лежать или ходить, но арника так помогла им, что на четвертый день все они уже были в состоянии сидеть. Полагаю, что выдающимся успехом нашего великого начинания я обязан преимущественно арнике и снотворному.

Когда здоровье и силы моих людей восстановились, я стал думать о том, как переправить их вниз. Мне не хотелось снова подвергать этих храбрецов трудностям, опасностям и испытаниям пройденного мучительного пути. Прежде всего, у меня мелькнула мысль о воздушных шарах, но, разумеется, с этой идеей пришлось расстаться, — ибо где их взять, воздушные шары? Были у меня и другие планы, но по здравом размышлении я и от них отказался. Наконец я напал на правильную мысль. Установлено, что ледники непрерывно движутся, я вычитал это в Бедекере. И мне пришло в голову, что всего проще нам спуститься в Церматт на борту Горнерского ледника.

Отлично! Правда, надо было еще обдумать, как бы нам поудобнее переправиться на ледник, — спуститься обычной, бесконечно петляющей мульей тропой казалось мне и долго и утомительно. Опять я раскинул мозгами, и у меня блеснула гениальная мысль. Стоя на Горнер-Грате, мы видели внизу на глубине в тысячу двести футов огромную замерзшую реку — это и есть Горнерский ледник. А ведь у нас имелось с собой сто пятьдесят четыре зонта — чем не парашюты?

Охваченный энтузиазмом, я посвятил в эти смелые планы Гарриса и уже готов был перейти к делу: вся моя команда должна была собраться на Горнер-Грате и, вооружившись зонтами, прыгать повзводно — каждый взвод под началом своего проводника. Но Гаррис удержал меня, умоляя не торопиться.

— Практиковался ли этот метод в Альпах когда-либо раньше? — полюбопытствовал он; и, услышав, что мне ничего о таких попытках не известно, заявил, что считает это предприятие весьма ответственным. Чем сразу прыгать всей командой, не разумнее ли совершить сперва индивидуальный опыт и посмотреть, что получится.

Это был дельный совет, и я сразу же внял ему. Поблагодарив своего агента, я предложил ему самому, не откладывая дела в долгий ящик, привязаться к зонту и произвести попытку; если спуск сойдет благополучно, распорядился я, пусть он помашет нам шляпой, и тогда я тем же порядком посажу на борт всю остальную команду.

Гаррис был тронут моим доверием и сказал мне это с заметной дрожью в голосе, однако тут же добавил, что он недостоин такого явного предпочтения: как бы другие не стали ему завидовать, еще скажут, пожалуй, что он бесчестными путями домогался этого назначения, тогда как он не только не искал его, но даже втайне о нем не помышлял.

Я сказал Гаррису, что эти чувства делают ему честь, но нельзя же из-за какой-то завистливой мелюзги отказаться от неповторимой возможности — заработать славу человека, первым спустившегося на парашюте с Альп. Нет, убеждал я его, он должен принять мое предложение, ибо это уже не предложение, а приказ.

Гаррис с чувством поблагодарил, меня, сказав, что такая постановка вопроса в корне меняет дело. После чего он удалился и вскоре вернулся с зонтом, проливая слезы признательности и стуча зубами от восторга. В это время невдалеке показался наш главный проводник. При виде его лицо Гарриса озарилось неизъяснимой нежностью, и он сказал:

— Дня четыре назад этот человек нанес мне тяжкое оскорбление, и я поклялся, что не я буду, если не заставлю ею понять и признать, что самая благородная месть — воздать врагу добром за содеянное зло. А потому я отказываюсь в его пользу. Назначь его!

Я заключил своего великодушного друга в объятия и воскликнул:

— Ты благородная душа, Гаррис! Клянусь, ты никогда не пожалеешь о своем геройском поступке, и весь мир о нем услышит. Когда-нибудь тебе будет предоставлена еще более замечательная возможность — если я только буду жив, конечно, — запомни это!

И тут я подозвал к себе главного проводника и поручил ему прыгать с зонтом. Но он отнесся к моему предложению без всякого энтузиазма, моя идея его не зажгла.

— Мне привязаться к зонту и спрыгнуть с Горнер-Грата? Нет уж, прошу прошенья! Если мне захочется отправиться ко всем чертям, я найду более приятный способ это сделать.

Как выяснилось из дальнейшего, он считал мой проект более чем опасным — безумным. Он не убедил меня, но, не желая серьезно рисковать и ставить под угрозу интересы всей экспедиции в целом, я отпустил его. Я не знал, как мне быть, пока не вспомнил о латинисте.

Латинист был немедленно приглашен. Но тут же стал отказываться, ссылаясь на неопытность, на отвращение к публичным выступлениям, на полное отсутствие любознательности и так далее и тому подобное. Другой член экспедиции некстати схватил насморк и боялся сквозняков. Третий не решался прыгать за недостатком опыта и умения и ставил условием предварительную долгую тренировку. Четвертый боялся дождя, так как у него прохудился зонт. У каждого находилась отговорка. А в результате получилось то, о чем читатель, конечно, давно догадывается: на превосходнейшей идее пришлось поставить крест — только потому, что не нашлось предприимчивого человека, который решился бы воплотить ее в жизнь! Увы, мне пришлось пожертвовать моим гениальным проектом, хоть я и уверен, что кто-нибудь еще при моей жизни воспользуется им и присвоит себе мои лавры.

Ничего не поделаешь — пришлось спуститься посуху. Я повел экспедицию трудной и утомительной тропой для мулов, и мы заняли по возможности удобные позиции на середине ледника, ибо середина, по словам Бедекера, движется быстрее. Однако в целях: экономии более тяжелую часть багажа я отправил малой скоростью, оставив его на окраине ледника.

Я ждал и ждал, но ледник не двигался. Дело шло к вечеру, спускались сумерки, а мы все стояли на месте. Мне пришло в голову поискать в Бедекере, нет ли там расписания, — хорошо было бы выяснить час отправления. Я попросил дать мне этот справочник, но он куда-то затерялся. У Брэдшо наверняка имелось расписание, но и Брэдшо затерялся.

Что мог я сделать в таком положении? Я раскинул палатки, привязал животных к колышкам, подоил коров, поужинал, накачал людей снотворным, расставил часовых и отправился на покой, приказав разбудить меня, как только вдали покажется Церматт.

Проснулся я в одиннадцатом часу утра, глянул вокруг — и остолбенел от удивления: мы не сдвинулись ни на пядь! Сперва я ничего не понимал, потом решил, что проклятая посудина села на мель. Тогда я срубил несколько деревьев, поставил на штирборте и бакборте мачты, а потом часа три возился, как дурак, стараясь отпихнуться шестом. Напрасно! Шутка ли сказать: ледник насчитывает полмили в ширину и от пятнадцати до двадцати миль в длину, — догадайся тут, каким именно местом он угодил на мель! Среди экипажа началась тревога, и вскоре мои дневальные с белыми, как стенка, лицами, прибежали доложить, что судно дало течь.

В эту критическую минуту нас спасло единственно мое хладнокровие, иначе не миновать бы нам новой паники. Я повелел показать мне эту течь. Меня подвели к огромному валуну, торчавшему посреди глубокого омута с кристально чистой водой. Течь и мне показалась серьезной, но я хранил свои опасения про себя. Я соорудил насос и приказал своим людям выкачать из ледника всю воду. Эта мера блестяще себя оправдала. Вскоре я убедился, что никакой течи нет. Огромный валун в свое время скатился со скалы и упал на середину ледника; каждый день его пригревало солнце, и он все глубже уходил в талый лед, пока не оказался в глубоком омуте с кристально чистой студеной водой, где мы его и обнаружили.

Тут кстати был найден Бедекер, и я принялся лихорадочно листать его. Но никакого расписания не нашел. В Бедекере просто говорилось, что ледник движется безостановочно. Положившись на это, я захлопнул книжку и выбрал себе местечко получше, откуда я мог бы наблюдать сменяющиеся виды. Некоторое время я сидел спокойно, от души наслаждаясь, пока не спохватился, что виды вокруг не меняются. Я сказал себе: «Эта старая калоша, видно, опять села на мель!» — и обратился к Бедекеру: нет ли там каких-нибудь указаний относительно непредвиденных помех в пути. Вскоре я наткнулся на фразу, которая точно ослепительной вспышкой осветила положение. Фраза эта гласила: «Горнерский ледник движется в среднем со скоростью до одного дюйма в день». Никогда еще я не был так возмущен! Никогда мое доверие не было так предательски обмануто! Я мысленно подсчитал: дюйм в день, около тридцати футов в год. Примерное расстоянии до Церматта составляет три с одной восемнадцатой мили. Итак, чтобы добраться на леднике до Церматта, потребуется пятьсот лет с лишком. Я сказал себе: «Этак скорее дойдешь пешком; и чем покрывать чьи-то жульнические махинации, я и в самом деле пойду пешком».

Когда я рассказал Гаррису, что пассажирская часть ледника — его центральная, так сказать курьерская часть — прибудет в Церматт летом 2378 года, а следующий малой скоростью багаж придет спустя еще два-три столетия, он разразился громовой речью:

— Узнаю европейские порядки! Слыханное ли дело — дюйм в день! Пятьсот лет, чтобы одолеть три несчастных мили! Впрочем, я нисколько не удивлен! Ведь ледник-то католический! Это видно с первого взгляда. Ну и порядки у них!

Я стал возражать Гаррису: ледник, насколько мне известно, только одним краем входит в католический кантон.

— Ну, значит он правительственный, — не успокаивался Гаррис. — Что католический, что правительственный — все едино. Ведь здесь правительство — полный хозяин, вот все у них и делается спустя рукава, полегоньку да потихоньку. То ли дело у нас, где у руля частная инициатива, — разве у нас станут терпеть такое разгильдяйство? Не станут, будьте покойны! Нашего бы Тома Скотта сюда, на эту неповоротливую чурку, она бы у него забегала.

Я сказал, что, конечно, Том Скотт прибавил бы леднику скорости, но лишь при условии, что это коммерчески себя окупит.

— У него все себя окупит, — не сдавался Гаррис. — В том-то и разница между правительством и частным лицом. Правительству на все наплевать; частному лицу — нет. Том Скотт прибрал бы к рукам здешнюю деловую жизнь; за два года акционерный капитал Горнерского ледника у него бы удвоился, а еще через два года все другие ледники по всей стране были бы пущены с молотка за неуплату налогов. — И после минутного размышления: — До дюйма в день — до одного дюйма, вы только подумайте! Нет, я теряю всякое уважение к ледникам!

Я чувствовал примерно то же. Мне доводилось плавать по каналам на барже, и трястись на волах, и тащиться на плотах и по Эфесско-Смирненской железной дороге, — но там, где встанет вопрос о надежном, солидном, спокойном, неторопливом движении, я поставлю деньги только на ледник. Как средство пассажирского сообщения ледник, по-моему, ни черта не стоит, но уж насчет «малой скорости» он за себя постоит, тут даже немцам есть чему поучиться.

Итак, я приказал людям свернуть лагерь и приготовиться к сухопутному переходу в Церматт. Во время сборов мы сделали замечательную находку: в толщу ледника вмерз какой-то темный предмет. Когда его извлекли с помощью ледорубов, это оказался кусок невыделанной шкуры животного, а может быть, и обломок обитого шкурой сундука. Впрочем, при ближайшем рассмотрении теория сундука была отвергнута, а дальнейшие дискуссии и обследовании развеяли ее окончательно, и все представители ученого мира отказались от нее, за исключением того, кто первый ее выдвинул. Этот энтузиаст держался за свою теорию с той фанатической страстностью, которая присуща всем основателям научных теорий, и со временем он даже привлек на свою сторону несколько величайших умов нашего века, написав остроумнейший памфлет под заглавием: «Доказательства в пользу того, что обитый шкурой сундук в диком состоянии принадлежал к раннеледниковому периоду и вместе с пещерным медведем, первобытным человеком и другими оэлитами древнесилурийского семейства бродил по необъятным просторам предвечного хаоса».

Каждый из наших ученых предлагал свою теорию, каждый выдвигал своего претендента на роль владельца найденной шкуры. Я склонялся к мнению геолога экспедиции, утверждавшего, что найденный кусок шкуры когда-то, в незапамятные времена, покрывал сибирского мамонта; но на этом единомыслие и кончалось, ибо геолог усматривал в этой реликвии доказательство того, что Сибирь во времена оны находилась на месте нынешней Швейцарии, я же видел в ней доказательство того, что первобытный швейцарец не был таким неотесанным дикарем, каким его изображают, что он отличался высоким интеллектом и был усердным посетителем зверинцев.

В тот же вечер, претерпев немало лишений и опасностей, мы вышли к ледяной арке, сквозь которую бесноватый Висп, вскипая, вырывается из-под пяты Горнерского ледника, выбрали удобную поляну и расположились на ней биваком. Все трудности остались позади, наше отважное предприятие было успешно завершено, и мы наслаждал иск заслуженным отдыхом. На другой день мы триумфаторами вступили в Церматт и были встречены народным ликованием и великими почестями. Местные власти преподнесли мне грамоту, скрепленную многочисленными подписями и печатями, коей доводился до общего сведения и удостоверялся тот факт, что я совершил восхождение на Рифельберг. Я ношу эту грамоту на шее, и ее положат со мной в могилу, когда меня не станет.

Глава XI

Ледники. — Какими опасностями они угрожают. — Их чудовищные размеры. — Путешествующий ледник. — Скорость движения. — Восхождение на Монблан. — Исчезновение проводников. — Встреча старых друзей. — Шамонийские мощи.

Сейчас я лучше разбираюсь в вопросе о движении ледников, чем в ту пору, когда собирался совершить путешествие на Горнерском леднике. Я кое-что «подчитал» с тех пор. Так, мне известно, что эти исполинские ледяные массивы обладают не одинаковой скоростью. Если Горнерский ледник проходит в день расстояние меньше дюйма, то Унтераарский делает восемь дюймов, а иные ледники развивают скорость до двенадцати, шестнадцати и даже двадцати дюймов в день. По словам одного ученого, скорость движения ледников колеблется от двадцати пяти до четырехсот футов в год.

Что такое ледник? Проще всего сказать, что это замерзшая река, залегающая в извилистой лощине между горами. Но такой ответ не дает представления о его огромных размерах. Ибо толщина льда у него достигает порой шестисот футов, а мы не знаем таких глубоких рек. Глубина наших рек исчисляется в шесть, двадцать, в редких случаях пятьдесят футов: нам трудно представить себе ледяную реку в шестьсот футов глубиной.

Поверхность ледника не бывает гладкой и ровной, она пересечена глубокими впадинами и торчащими буграми, иногда она кажется бушующим морем, застывшим в ту минуту, когда волнение достигло апогея; поверхность ледника не представляет собой сплошной массы, она изрезана трещинами и расселинами, то узкими, то широкими. Немало путников, поскользнувшись или оступившись на льду, проваливались в них и гибли. Бывали случаи, когда человека вытаскивали живым, но это возможно только, если он не провалился слишком глубоко. Пусть он не разбился, не ранен, — на большой глубине он неизбежно окоченеет. Трещины в леднике не идут прямо до самого дна, они просматриваются самое большее на глубину в двадцать — сорок футов; человека, провалившегося в трещину, ищут — в надежде, что он застрял на таком расстоянии, где помощь еще возможна, хотя на деле поиски почти всегда обречены на неуспех.

В 1864 году партия туристов спускалась с Монблана. Пробираясь по мощному леднику, которых так много в этой высокогорной области, все они, как полагается, связались веревкой, и только один молодой носильщик отделился от остальных, затеяв пройти по ледяному мостику, перекинутому через трещину. Под его тяжестью мостик рухнул, и юноша свалился вниз. Его спутникам не видно было, глубоко ли он упал, и они надеялись его спасти. Отважный молодой проводник Мишель Пайо вызвался спуститься за ним.

К кожаному поясу проводника прикрепили две веревки, а конец третьей дали ему в руки, чтобы он обвязал ею товарища, если найдет его. Юношу спустили в трещину и спускали все ниже между голубыми стенками кристального льда — видно было, как он достиг поворота и исчез за ним. Все глубже и глубже спускали его в бездонную могилу, достигнув глубины в восемьдесят футов, он свернул еще за один угол и отсюда спустился еще на восемьдесят футов между отвесными стенами пропасти. Достигнув уровня на сто шестьдесят футов ниже поверхности льда, он разглядел в полумраке, что трещина делает здесь новый изгиб и уходит под крутым уклоном вниз, в неведомую глубь, — дальнейший путь был неразличим в потемках. Как же должен был чувствовать себя человек в этом гиблом месте, да еще зная, что кожаный пояс может не выдержать нагрузки и лопнуть? Пояс так сдавил юношу, что он боялся задохнуться. Он крикнул друзьям, чтобы они вытащили его, но те не слышали. Они по-прежнему разматывали веревку, спуская его все ниже и ниже. Тогда юноша изо всех сил дернул за третью веревку; товарищи поняли сигнал и вытащили бесстрашного малого из ледяных челюстей смерти.

Потом они привязали к веревке бутылку и спустили вниз на двести метров, но она так и не достигла дна. Когда бутылку вытащили, она вся заиндевела — верный знак, что если даже бедняга не разбился при падении, то он довольно скоро погиб от мороза.

Ледник походит на исполинский, непрестанно движущийся плуг, сокрушающий все на своем пути. Он толкает перед собой массы обломков горной породы, которые, налезая друг на друга, пересекают устье его ложа как бы длинной могильной насыпью или крутой двускатной крышей. Это то, что называется мореной. Такие же морены громоздит ледник и по обе стороны своего ложа.

Сколь ни внушительны современные ледники, их не сравнишь с теми, какие бывали в доисторические времена. Вот что говорит, например, мистер Уимпер:

«Когда-то, в отдаленные времена, долина Аосты была вся из конца в конец занята грандиозным ледником, тянувшимся от Монблана до Пьемонтской равнины. Передний его край, почти не двигавшийся с места в течение столетий, оставил здесь огромные отложения. Длина ледника превышала восемьдесят миль, и он затоплял бассейн, имевший от двадцати пяти до тридцати пяти миль в поперечнике и оцепленный высочайшими альпийскими пиками. Склоны этих грандиозных гор, достигавших высоты в несколько тысяч футов, тогда, как и теперь, постепенно разрушались под действием климатических изменений и засыпали ледник огромными обломками, о чем свидетельствуют ныне морены Ивреи, состоящие из обломков угловатой, необкатанной формы».

«Морены в окрестностях Ивреи поражают своими размерами. Та, что тянулась по левому берегу ледникового ложа, насчитывает тринадцать миль в длину, а высота ее достигает местами двух тысяч ста тридцати футов над дном долины! Конечные же морены (те, что ледник толкал перед собой) покрывают площадь около двадцати квадратных миль. Толщина льда у выхода из долины Аосты должна была достигать по меньшей мере двух тысяч футов, а ширина — пяти с четвертью миль».

Нам нелегко представим, себе такую грандиозную ледяную глыбу. Если бы можно было отрубить переднюю кромку такого ледника продолговатую плиту в три мили шириной, пять с четвертью миль длиной и две тысячи футов толщиной, ею можно было бы укрыть весь Нью-Йорк; шпиль церкви св. Троицы торчал бы из нее примерно настолько же, насколько гвоздик торчит из подошвы сапога.

«Валуны, перенесенные с Монблана на равнину пониже Ивреи, позволяют нам судить о том, как долго существовал ледник, занесший их сюда. Эти валуны на четыреста двадцать тысяч футов удалены от родных утесов, и даже полагая, что они проходили в год по четыреста футов, их путешествие продолжалось не менее тысячи пятидесяти пяти лет. На самом же деле они двигались, вероятно, гораздо медленнее».

Впрочем, бывают случаи, когда ледники меняют свой обычный черепаший аллюр на более стремительный. Какое это, должно быть, изумительное зрелище! Мистер Уимпер приводит случай, имевший место в Исландии в 1721 году:

«Надо думать, что в ледниках или под ледниками, по соседству с горой Котлуджа скопились (от внутреннего тепла земли или же по другим причинам) огромные запасы талых вод; колоссальным напором воды ледники были сорваны со своих причалов и снесены в открытое море. За несколько часов исполинские глыбы льда прошли по суше расстояние в десять миль; эти ледяные массы были так огромны, что покрыли море на семь миль от берега, опустившись на морское дно на глубину в шестьсот футов. Земля, по которой они прошли, была оголена. Все неровности почвы, все бугры и вмятины сглажены. Все почвенные наслоения начисто содраны, и обнажена каменистая подпочва. По дошедшему до нас в одном описании образному выражению, вся поверхность словно состругана рубанком».

Переведенное с исландского сообщение очевидца рассказывает, что гороподобные руины величественного ледника так густо покрыли море, что даже с самой высокой вершины не видно было открытой воды. На земле это небывалое нашествие оставило свой след в виде протянувшейся на много миль исполинской ледяной стены, или вала.

«Чтобы дать представление о высоте этого ледяною вала, достаточно сказать, что с высоко расположенной фермы Хофдабрекка нельзя было увидеть лежащей напротив, на высоте в шестьсот сорок футов, фермы Хьорлейфсхофди; она видна была только со склона горы к востоку от Хофдабрекки, на высоте в тысяча двести футов».

Все эти описания помогут читателю уяснить, почему человек, общающийся с ледниками, кажется себе в конце концов изрядным ничтожеством. Как бы высоко он ни мнил о себе, Альпы во взаимодействии с ледниками вытряхнут из него всю его самонадеянность, сведя ее к нулю; надо только, чтобы он находился в их суверенном обществе достаточно долго, дабы их влияние могло проявиться во всей своей действенной силе.

Итак, альпийские ледники движутся, и теперь никто уже этого не оспаривает. А ведь было время, когда над этой истиной смеялись; говорили, что если ледяные глыбы протяжением во много миль своим ходом ползают по скалам, то почему бы не ползать и самим скалам? Но прибавлялись все новые доказательства, и мир наконец поверил.

Ученые не только утверждали, что ледники движутся, но и вычисляли скорость их движения. Они изучали аллюр какого-нибудь ледника, а потом предсказывали с уверенностью, что за столько-то лет он пройдет такое то расстояние. О том, с какой поразительной точностью делаются эти подсчеты, свидетельствует следующий любопытный рассказ.

В 1820 году два англичанина и один русский и с ними семь проводников совершали восхождение на Монблан. Они поднялись на большую высоту и уже приближались к вершине, когда на них обрушилась лавина. Часть партии смело с крутого склона на двести футов вниз, при этом пятеро проводников провалились в трещину ледника. Одного из них спас длинный барометр, висевший у него за спиной: барометр лег поперек трещины, и это дало упавшему возможность продержаться, пока не подоспела помощь; другого таким же образом спас его альпеншток. Но трое их товарищей погибли; их имена — Пьер Бальма, Пьер Карье и Огюст Тераз. Их увлекло в бездонные глубины трещины.

Доктор Форбс, известный английский геолог, часто посещал Монблан и его окрестности, занимаясь, между прочим, и вопросом о движении ледников. В одной из этих экскурсий он вывел окончательную цифру скорости движения ледника, поглотившего трех проводников, и предсказал, что по истечении тридцати пяти — сорока лет после катастрофы ледник отдаст свои жертвы, выбросив их к подножью горы.

Убийственно медленное и тягучее путешествие, движение, неуловимое для глаза, — но оно совершалось своей неизменной чередой, не прекращаясь ни на мгновение. Камень, скатившись с горы, проделал бы этот путь за несколько минут, — отправная точка видна была из деревни, лежавшей внизу, в долине.

Предсказание сбылось с примечательной точностью: по прошествии сорока одного года после катастрофы останки погибших были выброшены к подножью ледника.

Я нашел интересное описание этого случая у Этьена Д'Арв и его «Истории Монблана». Привожу его здесь в сокращенном виде.

Двенадцатого августа 1861 года — народ еще стоял у ранней обедни — в мэрию городка Шамони прибежал запыхавшийся проводник, неся за спиной зловещую ношу. Это был мешок с человеческими останками, подобранными на Боссонском леднике у наружного выхода трещины. Проводник полагал, что останки эти принадлежали жертвам катастрофы 1820 года, и тщательное расследование, проведенное местными властями, вскоре доказало правильность его догадки. Содержимое мешка было выложено на длинный стол и составлена официальная опись. Вот, примерно, что в ней значилось:

Отдельные кости от трех человеческих черепов. Пряди черных и белокурых волос. Человеческая челюсть с безупречными белыми зубами. Предплечье и кисть руки — то и другое белое и свежее, все пальцы в целости, отчасти сохранилась подвижность суставов.

На безымянном пальце заметна царапина и след крови, нисколько не потускневший за сорок один год. Левая ступня, тоже белая, не тронута разложением.

Вместе с останками найдены были клочки жилетов, шляп, башмаков, подбитых шипами, и другой одежды; голубиное крыло с черными перьями; обломок альпенштока; оловянный фонарь и, наконец, отварной бараний окорок, единственный из найденных предметов, издававший зловоние. По словам проводника, баранина, когда он подобрал ее, нисколько не пахла, но, пролежав с час на солнце, начала разлагаться.

Были вызваны свидетели для опознания печальных останков, и тут произошла трогательная сцена. Из очевидцев ужасной катастрофы, происшедшей чуть не полвека назад, оставались в живых двое: Мари Куте (спасенный альпенштоком) и Жюльен Давуасу (спасенный барометром). Оба старца вошли и были допущены к столу. Давуасу, у которого в его восемьдесят с лишком лет уже дремали память и рассудок, молча, пустыми глазами уставился на страшное зрелище, не проявляя и тени интереса; не то семидесятидвухлетний Куте — его умственные способности еще вполне сохранились, и то, что он увидел, глубоко его потрясло.

— Белокурый, — показал он, — это Пьер Бальма, в тот день на нем была соломенная шляпа. Этот обломок черепа с пучком белокурых волос — его, Пьера Бальма, и эта шляпа — его. Пьер Карье был жгучий брюнет, это его череп, а вот и его войлочная шляпа. A это рука Бальма, я очень хорошо ее помню.

Старик склонился и поцеловал эту руку, а потом любовно сжал ее в своих пальцах и воскликнул с чувством:

— Эх, Бальма, Бальма, смел ли я думать, что мне еще в этой жизни суждено пожать твою руку, добрый старый друг!

Было что-тот зловещее и трогательное в том, как седой ветеран сжимал в своей руке руку товарища, который уже сорок лет как покинул этот мир. Когда их руки встретились в последний раз, обе они были еще одинаково сильны и молоды; а теперь одна рука почернела, и сморщилась, и одеревенела от старости, а другая была все такой же молодой и красивой и безупречно упругой, точно сорок лет промелькнули как миг, не оставив по себе следа. В одном случае время шло, в другом стояло на месте. Человек, не видевший друга десятки лет, помнит его таким, каким видел напоследок, и при новой встрече с удивлением, с ужасом замечает в нем перемены, произведенные временем. Случай с Мари Куте, которому пришлось увидеть друга таким же, каким он хранил его в памяти все сорок лет, быть может единственный в истории человечества.

Куте опознал и другие останки:

— Это шляпа Огюста Тераза. Тераз нес клетку с голубями: мы хотели выпустить их, когда взберемся на вершину. Это крыло одного из тех голубей. А вот и обломок моей палки. Этой палке я обязан спасением! Не думал я, что еще раз увижу деревяшку, которая удержала меня над могилой, поглотившей моих бедных товарищей!

Никаких телесных останков Тераза не нашли. Были проведены тщательные поиски, но безуспешно. И только спустя год, при возобновлении этой попытки, кое- что удалось найти. Было обнаружено много остатков одежды, принадлежавшей погибшим, а также обломок фонаря и обрывок зеленой вуали в пятнах крови. Но вот еще одна любопытная подробность.

Один из искавших вдруг увидел руку в рукаве, торчавшую из расщелины в ледяной стене, с кистью, словно протянутой для пожатия. «Ногти на белой руке все еще сохраняли розовый оттенок, а положение протянутых вперед пальцев, казалось, выражало красноречивое приветствие вновь обретенному свету дня».

Рука так и осталась в одиночестве; туловища не нашли. Снятая со льда, она очень быстро утратила свои свежие краски, розовые ногти покрылись алебастровой белизною смерти. То была третья правая рука; таким образом удалось установить, что найдены останки всех трех жертв.

Русского, принимавшего участие в памятном восхождении, звали доктор Гамель. Он при первой же возможности покинул Шамони, проявив полное равнодушие к происшедшей катастрофе и не оказав никакого внимания, не говоря уж о помощи, вдовам и сиротам погибших, за что вся община от души его кляла. Месяца за четыре до знаменательной находки некий Бальма, проводник из Шамони, родственник погибшего, случайно попав в Лондон, встретил в Британском музее еще вполне бодрого старого джентльмена, который обратился к нему со словами:

— Я случайно услышал ваше имя. Вы не из Шамони, мосье Бальма?

— Из Шамони, сэр.

— Ну как, не нашлись еще трупы трех моих проводников? Я — доктор Гамель.

— Увы, нет, мосье!

— Ничего, найдутся рано или поздно.

— Да, доктор Форбс и мистер Тиндол уверяют нас в том же. Ледник будто бы рано или поздно отдаст свои жертвы.

— Не сомневаюсь, не сомневаюсь. А какой это будет удачей для Шамони. Туристы повалят к вам толпами. Вы можете создать музей из останков, публика это любит.

Идея, столь чудовищная, никак не способствовала примирению жителей Шамони с ненавистным для них именем доктора Гамеля. Все же ему нельзя отказать в знании человеческой природы. О его идее прослышали местные власти, они самым серьезным образом обсудили ее за своим совещательным столом, и только решительная оппозиция друзей и родственников покойных помешала привести ее в исполнение: те потребовали для найденных останков христианского погребения и сумели настоять на своем.

Во избежание расхищения этих жалких реликвий, их приходилось неусыпно сторожить. И все же кое-какие мелочи попали на рынок. Лохмотья и обрывки парусины были пущены в продажу из расчета двадцать долларов за ярд. Остатки фонаря и кое-какие другие аксессуары оценивались на вес золота. А какой-то англичанин уплатил фунт стерлингов за пуговицу от брюк.

Глава XII

Катастрофа на Маттерхорне в 1865 году. — Взятие Маттерхорна. — Начало восхождения. — Страшное падение. — Гибель лорда Дугласа и трех его товарищей.

Одна из самых памятных альпийских катастроф произошла в июле 1865 года на Маттерхорне. Мы уже вскользь упоминали о ней на предыдущих страницах. Подробности этой трагедии вряд ли известны в Америке, а большинство наших читателей и вовсе о ней не слыхало. Наиболее достоверное сообщение принадлежит перу мистера Уимпера. Я решил включить сюда добрую часть его рассказа: во-первых потому, что он интересен, а во-вторых для того, чтобы дать читателю наглядное представление о том, с какими опасностями связано досужее времяпрепровождение, именуемое альпинизмом. То была за несколько лет девятая попытка мистера Уимпера одолеть эту непокорную каменную глыбу — единственная увенчавшаяся успехом. До него никому не удавалось совершить это восхождение, хоти попыток делалось немало.

РАССКАЗ МИСТЕРА УИМПЕРА

Мы выступили из Церматта 13 июля, в половине шестого, в ясное, безоблачное утро. Нас было восемь человек — Кроз (проводник), старый Петер Таугвальдер (проводник) с двумя сыновьями, лорд Ф. Дуглас, мистер Хэдау, его преподобие мистер Хадсон и я. Для того чтобы обеспечить равномерное движение, было решено идти по двое — турист в паре с местным горцем. Мне досталось идти с Таугвальдером-младшим. Кроме того, мне досталось нести кожаные мехи с вином, и после каждого привала я потихоньку доливал их водой, так что они раз от разу становились полнее. Все сочли это добрым предзнаменованием и чуть ли не чудом.

В первый день мы не рассчитывали подняться высоко и шли не торопясь. К полудню, на высоте в одиннадцать тысяч футов, мы вышли на удобную поляну и раскинули здесь палатку. До конца дня каждый отдыхал, как хотел, — кто грелся на солнце, кто делал зарисовки, а кто пополнял свои коллекции камней или растений. Хадсон приготовил чай, я — кофе, а с наступлением вечера каждый залез в свой спальный мешок.

Четырнадцатого мы встали затемно и, как только чуть посветлело, возобновили подъем. Один из молодых Таугвальдеров вернулся в Церматт. За несколько минут мы обогнули ребро горы, скрывавшее от нас ее восточный склон, пока мы стояли на биваке. Теперь, когда мы видели его сверху донизу, он казался огромной естественной лестницей, уходившей ввысь на три тысячи футов. Подъем был где легче, где труднее, по где бы мы ни встретились с серьезным препятствием, всегда у нас была возможность обойти его справа или слева стороной. Мы всего лишь несколько раз прибегали к веревке, впереди шел то Хадсон, то я. В шесть двадцать мы достигли высоты в двенадцать тысяч восемьсот футов и сделали получасовой привал. Отдохнув, продолжали восхождение до девяти пятидесяти пяти и на высоте в четырнадцать тысяч футов сделали второй привал.

Мы подошли к той части горы, которая с Рифельберга кажется отвесной или даже нависающей. Подниматься дальше с восточной стороны было уже невозможно. Некоторое время мы шли по arete — то есть по гребню, — увязая в снегу, а потом свернули вправо и вышли на северный склон. Идти стало труднее, все время приходилось быть начеку. Нога то и дело соскальзывала, не находя упора; общий наклон горы здесь не достигает сорока градусов, поэтому скопилось много снега, снег забил все трещины, и только тут и там торчали скалистые выступы. Часто их покрывала наледь. Это место требовало от восходителя большой сноровки, хотя для привычного горца оно и не представляло особенной трудности. Около четырехсот футов мы шли почти что по горизонтали, потом поднялись на шестьдесят футов, держа курс прямо на вершину, после чего спустились к гребню, обращенному в сторону Церматта. Долгий и опасный обход одного нескладного выступа снова вывел нас на снежный склон. Рассеялось последнее сомнение! Маттерхорн был наш! До вершины осталось сделать каких-нибудь двести футов по неглубокому снегу.

Чем выше мы поднимались, тем больше росло наше радостное возбуждение. Склон становился более пологим, и тут можно было идти несвязанными. Мы с Крозвом пустились наперегонки и одновременно вышли к финишу. В час сорок пополудни вся земля лежала у наших ног, Маттерхорн был завоеван!

Тем временем подошли остальные. Кроз взял палаточный шест и воткнул его в высокий сугроб.

— Да, — сказал кто-то, — древко у нас есть, дело за флагом.

— Есть и флаг! — возразил Кроз и, сбросив с себя рубашку, привязал ее к палке. Флаг получился не больно авантажный, к тому же не было ветра, но все же он был виден отовсюду. Его увидели из Церматта, из Рифеля, из Валь-Турианша…

Час пробыли мы на вершине —


Один лишь час, но полный славы…


Он пролетел незаметно, мы начали собираться.

Посоветовавшись, как лучше организовать спуск, мы с Хадсоном решили, что Кроз пойдет впереди, а за ним Хэдау. Хадсон, который крепостью ног мог поспорить с любым проводником, вызвался идти третьим. Следующим предстояло идти лорду Дугласу, а за ним старому Петеру, сильнейшему из всех остальных. Я предложил Хадсону, чтобы, выйдя на более трудный участок, наши передовые из предосторожности навесили на скалы веревку. Хадсон одобрил это предложение, но мы так толком и не договорились. Партия построилась в указанном порядке, ждали только, чтобы я зарисовал вершину и присоединился к ним. Тут кто-то вспомнил, что надо оставить в бутылке записку с именами восходителей, и мне поручили это сделать. Отряд тем временем двинулся в путь.

Несколькими минутами позже связались и мы с Петером-младшим и, последовав за остальными, догнали их в то самое время, когда они подошли к опасной круче. Спускались с величайшей осторожностью: двигались поочередно, и только когда спустившийся находил твердую опору, начинал спускаться следующий. Дополнительной веревки, однако, так и не навесили, никто о ней не вспомнил. Когда мне пришла в голову эта мера предосторожности, я не думал лично о себе, а потом и я как-то упустил ее из виду. Первое время мы двое шли позади, отдельно, но около трех часов пополудни лорд Дуглас попросил меня привязаться к Петеру: он боялся, что, если кто-нибудь поскользнется, старик Таугвальдер не устоит на ногах.

Несколько минут спустя в гостиницу «Монте-Роза» вбежал с криком остроглазый подросток: он только что видел, как с вершины Маттерхорна сорвался обвал и рухнул на Маттерхорнский ледник. Никто ему не поверил, его даже отчитали — зачем он зря народ пугает. На самом деле он был прав; и вот что он увидел.

Михель Кроз отложил свой ледоруб и, для верности, сам своими руками переставлял ноги мистера Хэдау с одной зарубки на другую. Как я понимаю, никто другой в это время не спускался. Однако полной уверенности у меня нет: наши двое передовых были частично заслонены от меня выступом скалы. Судя по движению их плеч, Криз, оказав помощь мистеру Хэдау, повернулся, очевидно с намерением спуститься на одну-две ступеньки ниже. И как раз в эту минуту мистер Хэдау поскользнулся, налетел на него и сбил его с ног. Я услышал испуганный возглас Кроза и увидел, что оба они летят вниз. Мгновение — и веревка сорвала со ступеньки Хадсона, а затем и лорда Дугласа. Все произошло в две-три секунды. Услышав громкий крик Кроза, мы со старым Петером уперлись ногами насколько позволяла скала. Веревка между нами была туго натянута, и мы одновременно ощутили рывок. Мы держались крепко; но как раз посередине между лордом Фрэнсисом Дугласом и Таугвальдером веревка оборвалась. Несколько секунд мы видели, как несчастные наши товарищи скользят и пропасть, лежа на спине и раскинув руки в тщетной попытке за что-нибудь ухватиться. Пока мы их видели, они были невредимы; но потом они один за другим исчезли из виду, а там их пошло швырять с обрыва на обрыв к Маттерхорнскому леднику с высоты в четыре тысячи футов. С той минуты как оборвалась веревка, мы уже ничем не могли им помочь. Так погибли наши товарищи!

……….

В течение последующих двух часов чуть не каждая секунда грозила стать для меня последней; Таугвальдеры, отец и сын, потрясенные происшедшим, не только не могли оказать мне никакой помощи, но и сами в этом состоянии ежеминутно рисковали оступиться. По прошествии некоторого времени мы почувствовали себя в силах сделать то, что должны были сделать с самого начала, — не довольствуясь связывавшей нас веревкой, мы стали навешивать на устойчивые скалы дополнительные веревки. Время от времени мы их срезали, оставляя куски позади. Но и при этой добавочной опоре людям страшно было сдвинуться с места; старый Петер несколько раз поворачивал ко мне свое мертвенно-бледное лицо и, весь дрожа, отчаянно повторял: «Не могу!»

Около шести часов пополудни мы вышли к гребню, глядящему на Церматт; теперь опасность миновала. Мы все озирались по сторонам, ища следов наших злополучных товарищей, мы громко звали их, перегнувшись через гребень, но никто не откликался. Наконец мы оставили эти попытки, убедившись в их бесполезности. В полном молчании, слишком подавленные, чтобы говорить, собрали мы свои пожитки и то немногое, что осталось из вещей погибших, и завершили спуск.


Таков красноречивый и волнующий рассказ Уимпера. В Церматте говорили шепотком, будто Таугвальдер-старший, когда стряслось несчастье, перерезал веревку— из страха, что она увлечет его за собой; но мистер Уимпер утверждает, что видел конец веревки, — он был именно оборван, а не перерезан. Впрочем, добавляет он, если бы Таугвальдер и захотел перерезать веревку, он просто не успел бы, так неожиданно и мгновенно все произошло.

Тело лорда Дугласа так и не было найдено. Должно быть, оно застряло где-нибудь на недоступном карнизе, нависшем над пропастью. Лорду Дугласу было девятнадцать лет. Трое других пролетели вниз без малого четыре тысячи футов. Их тела были найдены на следующий день мистером Уимпером и другими, кто вышел на поиски; они лежали рядом на леднике. Все трое погребены на церматтском кладбище, возле церкви.

Глава XIII

Швейцария. — Кладбище в Церматте. — Из местечка Сент-Николас в Висп. — Опасное путешествие. — Шильонский замок. — Монблан и его соседи. — Сумасшедшая езда. — О том, как иногда полезно напиться.

Швейцария это просто-напросто огромный бугристый камень, подернутый тонкой кожицей травы. Поэтому могилы здесь не роют, а взрывают с помощью пороха и запала. Швейцарцам не по карману содержать большие кладбища, каждый фут травяной кожицы у них на счету и слишком ценен. Она им насущно необходима для поддержания жизни.

Кладбище в Церматте занимает не более осьмушки акра. Могилы выдолблены в горной породе на долгие времена, но они сдаются лишь во временное пользование, пока не явится новый постоялец, потому что здесь не захоранивают мертвецов друг на дружке. Насколько я понимаю, каждое семейство обзаводится собственной могилой, как обзаводится домом. Отец умирает и оставляет сыну дом, а сам в свой черед наследует могилу отца. Из дома он переезжает в могилу, в то время как его предшественник из могилы переезжает в церковный подвал. Я видел во дворе церкви ящик с изображением черепа и скрещенных костей, и мне объяснили, что в этом ящике останки переносятся с погоста в подвал.

В подвале, говорят, хранятся перевязанные веревкой черепа и кости нескольких сот горожан. Они образуют кучу в восемнадцать футов длиной, семь футов высотой и восемь футов шириной. Мне рассказывали также, что в некоторых швейцарских деревнях все черепа клеймятся, и если кому-нибудь понадобится разыскать черепа своих предков за несколько поколений, он может это сделать по записям в фамильных книгах.

Англичанин, проживший в этой местности несколько лет, сообщил нам, что здесь колыбель обязательного обучения. По его словам, распространенный в Англии взгляд, будто обязательное обучение приводит к снижению рождаемости внебрачных детей, а равно и к пьянству, — ошибочно, оно вовсе не дает таких результатов. В протестантских кантонах случаи совращения девиц будто бы многочисленнее, чем в католических, где на страже их чести стоит исповедь. Но тогда почему же исповедь не охраняет чести замужних женщин во Франции и Испании?

Тот же англичанин рассказал мне, что в кантоне Валлес среди бедного крестьянства существует обычай: братья мечут жребии — кому выпадет желанная судьба жениться. После чего счастливчик женится, а его братья, обреченные на холостую жизнь, героически впрягаются в лямку и общими усилиями тянут вновь основанную семью.

Из Церматта в Сент-Николас мы выехали в фургоне; было десять утра, лил проливной дождь. Мы снова проезжали мимо утесов, поросших зеленой травой и усеянных крошечными домиками, глядевшими на нас с бархатистых зеленых стен высотой в тысячу — тысячу двести футов. Даже пресловутой серне не взобраться на эти кручи. Влюбленные, живущие на двух противоположных склонах, должно быть целуются в подзорную трубу и перемигиваются с помощью ружейных выстрелов.

В Швейцарии плугом крестьянину служит широкая лопата, которой он ковыряет и перевертывает тоненький пласт земли на своей родной скале; пахарь здесь — истинный герой. По дороге в Сент-Николас показали нам одну могилу и поведали ее трагическую историю. Крестьянин трудился на своей землице сдирал с нее кожу — и даже не на самом отвесе, а на более или менее обычной крутизне, — говоря образно, он ковырялся не на фасаде своей фермы, а на крыше, около стрехи, — и по рассеянности выпустил из рук лопату, чтобы смочить ладони, как это водится у крестьян; но тут он потерял равновесие и сверзился со своего участка. Бедняга упал навзничь и коснулся земли не раньше, чем пролетел тысячу пятьсот футов[23]. Мы героизируем жизнь моряка и солдата, потому что им приходится глядеть в лицо смерти. И мы не видим героизма в крестьянском труде, потому что не живем в Швейцарии.

Из Сент-Николаса мы отправились в Висп, иначе Виспах, пешком. Несколько дней подряд шли проливные дожди, причинившие много вреда в Швейцарии и Савойе. Мы видели реку, изменившую свое русло, она ринулась с горы в новом месте, снося все на своем пути. Два бедных, но драгоценных хутора у самой дороги были вконец разрушены: один смыло водой до каменистой подпочвы, другой похоронен под нагромождением обломков скал, гравия, тины и мусора. Во всем наглядно проявилась здесь неукротимая сила бушующих вод. Несколько молодых деревцев пригнуло до самой земли, содрало с, них кору и нанесло щебнем и обломками. Бесследно исчезло проходившее здесь шоссе.

Там, где шоссе лепится высоко по склону горы, а его наружный край защищен не слишком основательной каменной оградой, мы то и дело проезжали места, где кладка обрушилась, оставив опасные бреши, куда мог провалиться мул; сплошь и рядом видели мы крошащуюся каменную кладку, развороченную копытами, — кому-то здесь угрожал несчастный случай. В одном месте, где кладка была сильно повреждена и беспорядочные следы копыт показывали, что мул, споткнувшись, делал отчаянные усилия устоять, я с надеждою заглянул в головокружительную пропасть. Однако там никого не было.

В Швейцарии, как и в других европейских странах, заботятся о речном благоустройстве. Берега рек из конца в конец одеты в камень, напоминая набережные Сент-Луиса и других городов на Миссисипи.

По дороге из Сент-Николаса, идущей под сенью величественных Альп, наткнулись мы на кучку ребятишек, игравших в необычную и своеобразную на первый взгляд игру — на самом же деле естественную и закономерную. Все играющие были связаны между собой веревкой, в руках у них были палки, изображавшие альпенштоки и ледорубы, и лазили они по тихой и скромной навозной куче осторожно, с такой оглядкой, как если б им угрожала бог весть какая опасность. Проводник, возглавлявший шествие, усердно и деловито вырубал воображаемые ступеньки, и никто из этих обезьянок не двигался с места, пока ступенька перед ним не освобождалась. Если бы мы задержались, нам пришлось бы, конечно, увидеть воображаемый несчастный случай, и мы присутствовали бы при удачном штурме вершины и услышали бы восторженное «ура» храбрецов, а потом они стали бы любоваться «великолепным видом», а потом бросились бы в изнеможении наземь, чтобы на этой возвышенной позиции дать отдых усталым членам.

В Неваде, на серебряных приисках, я видел ребятишек, игравших в рудокопов. Разумеется, гвоздем программы был «несчастный случай» на руднике. Главную роль играли двое — тот, кто сваливался в шахту, и тот, кто спускался вниз за его трупом. Одному пострелу непременно хотелось быть и тем и другим — и он сумел поставить на своем. Сначала он падал в шахту и умирал, а потом, выйдя на поверхность, снова спускался вниз за собственным трупом.

Обычно роль героя достается самому бойкому мальчику: в Швейцарии он — главный проводник, в Неваде — главный рудокоп, в Испании — главный тореадор и т. д.; но один известный мне семилетний сорванец, сынишка проповедника, выбрал себе роль, по сравнению с которой все здесь названные представляют лишь жалкую потугу на величие. Отец Джимми запретил ему в одно воскресенье править воображаемой лошадью, запретил ему в другое воскресенье водить воображаемый корабль, запретил в третье воскресенье командовать воображаемой армией и т. д. и т. п. Наконец малыш сказал:

— Чего только я не перепробовал, а ты мне все запрещаешь. Во что же мне, наконец, играть?

— Не знаю, Джимми, — играй в такую игру, которая не нарушала бы день субботний.

В следующее воскресенье проповедник на цыпочках подошел к детской, заглянул в щелку, чтобы проверить, хорошо ли ведут себя ребята, и увидел посреди комнаты стул, а на спинке стула кепку Джимми; одна из сестренок сняла кепку, пожевала ее, а потом протянула другой сестре со словами: «Отведай этого плода, он вкусный». Его преподобие только руками развел, догадавшись, что его чада играют в «Изгнание из рая». Его, правда, капельку утешило то, что главные роли Джимми отдал девочкам. «Я был несправедлив к Джимми, — упрекнул себя отец, — смотрите, какая скромность! Как это он не пожелал быть Адамом или Евой»? Однако и эта капелька утешения вскоре испарилась. Оглядевшись, его преподобие увидел Джимми: он стоял в углу, нахохлившись, с мрачным и неприступным видом. Сомнений не было: то был сам бог Саваоф во плоти. Какой наивно дерзновенный замысел!

В Виспах мы прибыли к восьми вечера, всего лишь через семь часов по выходе из Сент-Николаса. Это составляет полторы мили в час, даром что идти приходилось все время под гору и по невообразимой грязище. Ночевали мы в гостинице «Солнце», — я запомнил это потому, что хозяйка, портье, официантка и горничная не были здесь самостоятельными лицами, а умещались вчетвером в одном и том же изящном муслиновом платьице безупречной свежести и опрятности и были представлены самой миловидной юной феей, какую мне пришлось видеть в этих краях. Это была хозяйская дочка. Из всех, кого я встречал и Европе, сравниться с ней могла бы только дочь трактирщика из шварцвальдской деревни.

Побольше бы людей в Европе женилось и держало гостиницы!

На следующий день мы со знакомым английским семейством отправились поездом в Бреве, а оттуда на пароходе по озеру в Уши (предместье Лозанны).

Уши запомнилось мне не красотой расположения и живописными окрестностями, хоть и это не так уж мало, но как место, где я обнаружил в лондонском «Таймсе» неожиданную склонность к юмору. Правда, это был юмор невольный. В намерения почтенной редакции он отнюдь не входил. Открытием этим я обязан приятелю англичанину, вырезавшему для меня сей предосудительный абзац. Представьте себе мое изумление, когда я увидел на постной физиономии газеты веселую ухмылку.


«Опровержение. Телеграфное агентство Рейтер просит нас рассеять недоумение, вызванное появившейся на столбцах нашей газеты от 5-го с. м. телеграммой из Брисбейна от 2-го с. м. о том, что леди Кеннеди якобы «благополучно разрешилась близнецами; старший из новорожденных — сын». Как выяснилось, в полученной агентством депеше были следующие слова: «Губернатор Квинсленда двойню сынок первым». Когда стало известно, что сэр Артур Кеннеди не женат и что в текст телеграммы, очевидно, вкралась ошибка, мы затребовали ее повторения. Сегодня (11-го с. м.) нами получен ответ агентства Рейтер, из коего явствует, что в сообщении из Брисбейна значилось: «Губернатор Квинсленда произнес речь о чести воина и возложил венок первым». (Речь идет об открытии памятника видному военному деятелю.) Слова, приведенные курсивом, были при передаче из Австралии искажены, что и привело к указанному недоразумению».


Я всегда глубоко сочувствовал страданиям шильонского узника, чью историю Байрон поведал миру в волнующих стихах, — поэтому я сел на пароход и совершил паломничество в Шильонский замок, чтобы увидеть подземелье, где триста лет назад бедный Боннивар томился в жестоком заточении. Я рад, что побывал там, это посещение отчасти рассеяло болезненное чувство, которое возбуждал во мне злосчастный узник. Оказалось, что его темница вполне удобное, прохладное и просторное помещение, — странно, что он был ею так недоволен. Вот если бы его заточили в местечке Сент-Николае, в частном доме, где в воздухе носятся запахи удобрений, где козы ночуют в одном помещении с заезжим туристом, которым куры пользуются как своим насестом, а коровы навещают его в ту самую минуту, когда он расположен к возвышенным размышлениям, — тогда, конечно, другое дело; но уж в этой-то приятной темнице ему вряд ли приходилось скучать. В узкие щели романтических амбразур льются щедрые потоки света, а потолок поддерживают высокие величественные колонны, высеченные, должно быть, из горной породы; мало того, колонны сплошь исписаны именами посетителей; некоторые из них — как Байрон и Виктор Гюго — пользуются мировой известностью. Почему же Боннивар не развлекался, разбирая эти подписи? Кроме того, здесь толчется столько туристов и курьеров, они ходят сюда табунами, — что, собственно, мешало ему с приятностью проводить с ними время? Мне думается, что страдания Боннивара сильно преувеличены.

Опять мы сели в поезд и отправились в Мартиньи, по дороге к Монблану. И уже на следующий день, с восьми утра, выступили в поход. Общества у нас было хоть отбавляй: туристы в фургонах, туристы на мулах, а главное тучи пыли. Это был караван, растянувшийся на добрую милю. Дорога вела в гору, неизменно в гору, и была нарядно крутой. Жара стояла невыносимая, мужчины и женщины, которые тряслись в медлительных фургонах и на нерасторопных мулах и жарились на солнце, заслуживали всяческого сожаления. Мы хотя бы пробирались кустарниками, укрываясь в их тени, а этим беднягам такое счастье было недоступно. Они уплатили за проезд и за свои деньги хотели кататься.

Мы держали курс на Тет-Нуар и не могли пожаловаться на недостаток прекрасных видов. В одном месте дорога вела по туннелю, проложенному в выступе горы, внизу зияло ущелье, на дне которого бурлил стремительный ручей, а справа и слева радовали глаз скалистые кручи и горы, одетые лесом. Водопадов на маршрут к Тет-Нуару тоже отпущено предостаточно.

Нам оставалось с полчаса ходьбы до деревни Аржантьер, когда на горизонте возник сверкающий белоснежный купол, и вскоре он прочно встал перед нами, вписанный в мощные ворота, образуемые соседними горами и напоминающие букву У. Сомнений не было: перед нами высился Монблан, «властитель Альп». С каждым нашим шагом величественный собор вырастал все выше и наконец, уперся, как нам показалось, в зенит.

Некоторые из ближайших соседей Монблана — голые смуглые гиганты, стройные, как колокольни, — поражали своей необычной формой. Иные, как бы отточенные у верхушки, поднимали ввысь острие, слегка отогнутое в кончике, как изящный женский палец; чудовищно огромный конус был похож не то на сахарную голову, не то на митру епископа; снег скатывался с его склонов и задерживался только в расселинах.

Высоко в горах, когда еще не начинался спуск к Аржантьеру, мы поглядели на соседнюю вершину и увидели игру преломленных лучей на белых облачках, легких и воздушных, точно осенняя паутина. Особенно хороши были светло-розовые и светло-зеленые тона. Здесь не было насыщенных красок, а только легчайшие оттенки. Они сочетались в сказочную гамму. Мы сели, чтобы насладиться дивным зрелищем, которое длилось всего лишь несколько минут. Краски то и дело менялись, они искрились, переливались, растворялись друг в друге и то бледнели, то вспыхивали в неуловимой, капризной, трепетной смене нежных опаловых вспышек, преобразуя тончайшую дымку белого облачка в изысканную ткань, достойную служить одеждой ангелу.

Вскоре мы сообразили, что эта безостановочная переливчатая игра красок напоминает, — ну, конечно же, мыльный пузырь, когда, витая в воздухе, он зажигается всеми оттенками цветов, присущими окружающим предметам. Мыльный пузырь — это, пожалуй, самое восхитительное, самое изысканное чудо природы! Да, эта призрачная ткань всего больше напоминала проткнутый мыльный пузырь, повешенный против солнца для просушки. Интересно, сколько стоил бы мыльный пузырь, будь он единственным в мире? Мне думается, за такие деньги можно было бы приобрести пригоршню кохиноров.

Переход из Мартиньи в Аржантьер мы совершили за восемь часов, оставив за флагом всех мулов и все фургоны и перекрыв собственный рекорд. Для переезда в долину Шамони мы наняли открытую багажную телегу, после чего пошли на часок пообедать. Тем временем наш возчик постарался напиться в дым. Он вез с собой приятеля, который тоже напился в дым.

Как только мы тронулись в путь, возчик сообщил нам, что, пока мы обедали, успели прибыть и отбыть все остальные туристы.

— Однако, — сказал он веско, — пусть это вас не беспокоит… не огорчает… и не тревожит — видите вон те столбы пыли впереди? Скоро мы их обгоним, и вы их больше не увидите… положитесь на меня… это говорю нам я, король возчиков! Глядите!

Он щелкнул кнутом, и мы с грохотом покатили по дороге. Меня еще в жизни так не трясло. Недавние проливные дожди во многих местах размыли шоссе, но наш возчик ни разу не остановился, нигде не придержал лошадей. Мы неслись, как угорелые, не разбирая дороги, через кучи щебня и мусора, через овраги и рытвины, через неогороженные поля, где касаясь двумя колесами земли, а где и вовсе ее не касаясь. Время от времени этот тихий сумасшедший с величественным добродушием оглядывался на меня через плечо, повторяя:

— Ну что, убедились! Говорил я вам, что я король возчиков!

Каждый раз, как мы благополучно избегали гибели, побывав на самом ее краю, он повторял с невозмутимым самодовольством:

— Чувствуете, джентльмены? Это вам повезло, это редкий, неповторимый случай — не всякому седоку выпадает счастье проехаться с королем возчиков! А ведь вы видите, я не обманул вас, я и взаправду король!

Он говорил по-французски, икая на знаках препинания. Его приятель, тоже француз, говорил, правда, по-немецки, но придерживался той же системы знаков препинания. Приятель называл себя «капитаном Монблана» и был не прочь подняться с нами на Монблан. Он сообщил нам, что совершил рекордное число восхождений— сорок семь, а его брат — тридцать семь. Его брат считается лучшим проводником в мире, кроме него самого конечно, но даже его брат — не капитан Монблана, это — заметьте себе — титул, присвоенный лично ему.

«Король» сдержал слово, он обогнал далеко растянувшийся караван туристов, ураганом промчавшись мимо. Вследствие этого нам достались в гостинице куда лучшие комнаты, чем те, на какие мы могли рассчитывать, если б его величество не оказался таким артистом но части лихой езды, или, вернее, если бы он предусмотрительно не напился перед выездом из Аржантьера.

Глава XIV

Шамони. — Контрасты. — Цех проводников. — Возвращение туриста. — Завоеватель Монблана. — Зависть в мире ученых. — Горная музыка. — Я не могу понять, что мне мешает.

Никому не сиделось дома, все высыпали на главную улицу местечка и, не задерживаясь на тротуарах, разбрелись по мостовой; все слонялись, шатались, околачивались без дела, судили и рядили, с нетерпением и интересом ожидая поезда — то бишь, дилижансов, так как близился час их прибытия; шесть больших почтовых карет должны были с минуты на минуту прийти из Женевы, и жителям местечка было во многих отношениях валено узнать, сколько приедет народу и какого. Такой оживленной деревенской улицы мы еще не видели на континенте.

Гостиница стояла у бурливого ручья, и его музыкальный рокот далеко разносился в воздухе; в темноте мы не видели ручья, но и по звуку угадывали, где он протекает. Перед гостиницей раскинулся просторный, обнесенный оградой двор, и на нем в этот час кучками толпились жители деревни: кого привлекло сюда просто желание встретить дилижансы, а кого и надежда наняться на завтра в проводники к приезжим экскурсантам. Тут же во дворе стоял телескоп, обращенный своей огромной трубой к сверкающей в небе вечерней звезде. На длинной террасе гостиницы расположились туристы; кутаясь в плащи и пледы, они посиживали под нависающей громадой Монблана и судачили или предавались размышлениям.

Никогда я не видел горы в такой обманчивой близости; казалось, до ее широких склонов рукой подать, а ее величественный купол и парившая рядом гроздь изящных минаретов как будто нависали над головой. Ночь спустилась на улицы, и повсюду мерцали фонари; могучие подножья и кряжи гор были одеты глубоким мраком, тогда как их вершины плавали в нежном призрачном сиянии, — собственно, в дневном свете, но было в нем что-то чарующее, не имевшее ничего общего с привычным для нас жестким блеском белого дневного света. В этом сиянии, при всей его силе и яркости, чудилась какая-то неизъяснимая проникновенная нежность. Нет, это был не обычный назойливый прозаический дневной свет, он более подходил бы какой-нибудь заколдованной стране — или небу.

Мне и раньше доводилось наблюдать сочетание лунного и дневного света, но никогда я не видел дневной свет и ночную тьму в таком тесном соседстве. И уж во всяком случае, я впервые наблюдал эту игру освещения на предмете, столь близко расположенном, что контраст становился особенно разительным и как бы объявляющим войну природе.

Дневной свет угас. И вскоре из-за торчащих в небе гранитных шпилей, или пальцев, — о них я уже говорил, они приходились чуть левее Монблана и стояли прямо у нас над головой, — выкатилась луна, но у нее так и не хватило сил подняться еще немного и воспарить над вершинами. Она только, проплывая мимо и задевая за частокол пиков, нет-нет да и высовывала из-за него на одну треть свой сверкающий диск; и тогда наплывшая вершина казалась на фоне серебряного щита эбеновой статуэткой; потом, как бы своей волею и силой, она сползала с него, чтобы вновь стать бесплотным призраком, уступая место соседке, и та наползала на незапятнанный диск, перечеркивая его жирным восклицательным знаком. Одна из вершин казалась на фоне луны искусно вырезанным, черным, как чернила, силуэтом заячьей головки. А рядом таинственно парили над нами неосвещенные пики и минареты, в то время как другие ослепительно сверкали яркой белизной лунного и снежного сияния, являя необычайное, незабываемое зрелище.

Когда же луна, миновав частокол башен, скрылась за белой громадой Монблана, нам был явлен, как бы на экране, самый выигрышный номер вечерней программы. Прянув из-за горы, в небе разлилось зеленоватое сияние; плавающие в нем клочья и ленты тумана, озаренные этим феерическим светом, зареяли в воздухе языками бледно-зеленого пламени. А вскоре из-за горы показался венчик расходящихся полос, они ширились веером и тянулись ввысь, пока не дотянулись до зенита. Дух захватывало, такое это было необычайное и возвышенное зрелище.

И действительно, эти мощные полосы света и тени, встающие из-за темного массива и занявшие половину тусклого, блеклого неба, были самым великим чудом, какое мне приходилось видеть. С ним ничто не сравнится, ибо ничего похожего на свете нет. Если бы ребенок спросил меня, что это такое, я бы ответил: «Склонись перед этим зрелищем, ибо то венец славы над сокрытой главой Создателя». Нам случается и больше грешить против истины, когда мы пытаемся объяснить подобные тайны нашим маленьким вопрошателям. Я, конечно, мог бы узнать причину столь изумившего меня явления, расспросив местных людей, ибо оно не редкость на Монблане, но я предпочел ничего не знать». Мы утратили то благоговейное чувство, с каким дикарь наблюдает радугу, потому что знаем, как она делается. Но проявив излишнюю любознательность в этом вопросе, мы больше потеряли, чем выиграли.

Мы с Гаррисом прошли квартала два по главной улице и вышли на перекресток, где сосредоточены лучшие здешние лавки и где сейчас толпилось особенно много народу; это была Шамонийская биржа. Мужчины в костюмах носильщиков и проводников толклись здесь в надежде наняться к туристам.

Неподалеку стояла контора высокого должностного лица, именуемого Главноуправляющим Шамонийского цеха Проводников. Цех этот представляет замкнутую корпорацию, управляемую по строго установленным законам. Существует великое множество всяких маршрутов для экскурсий, как опасных, так и безопасных, как требующих руководства проводников, так и совершаемых без всякого руководства. В этих тонкостях разбирается контора. Там, где, по ее мнению, нужен проводник, вам запрещают обходиться без оного. Кроме того, здесь вас защитят от грабительских цен: закон устанавливает, сколько платить в каждом случае. Проводники обслуживают туристов в порядке очереди, вам не дано право выбрать человека, которому вы собираетесь доверить свою жизнь: если очередь наниматься выпали самому худшему, извольте довольствоваться худшим. Плата проводнику колеблется от полудоллара (за незначительную экскурсию куда-нибудь поблизости) до двадцати долларов, в зависимости oт расстояния и трудности дороги. За восхождение на Монблан, включая и спуск, с вас возьмут двадцать долларов, и это будет только справедливо. Экскурсия берет обычно три дня, к тому же приходится вставать в такую рань, что хоть это, как говорится, и прибавляет человеку «здоровья, богатства и разума», но в степени, пожалуй, уже чрезмерной для смертного. Плата носильщику за ту же экскурсию — десять долларов. Несколько болванов— то бишь, туристов — обычно объединяются в группу, чтобы поделить расходы и тем облегчить их; если бы какой-нибудь бол… то бишь, турист, вздумал идти один, ему все равно понадобилось бы энное число носильщиков и проводников, и путешествие обошлось бы слишком дорого.

Мы зашли в контору Главноуправляющего. На стенах висели карты гор, несколько литографированных изображений прославленных проводников, а также портрет ученого, господина де Соссюра.

В стеклянных шкафах были выставлены под ярлыками остатки башмаков и обломки альпенштоков, равно как и другие знаменательные реликвии — в напоминание о несчастных случаях на Монблане. Тут же лежала конторская книга, где велась запись всех восхождений, начиная с № 1–2, предпринятых Жаком Бальма и де Соссюром в 1787 году, и кончая еще не остывшим № 685. Кстати № 685 тут же собственной персоной стоял у официального стола в ожидании драгоценного официального диплома, из которого все его родичи и потомки в Германии в свое время узнают, что их родич и предок имел неосторожность взобраться на Монблан. Видно было, что получение диплома его осчастливило, он даже не замедлил возвестить во всеуслышание, что очень счастлив.

Мне захотелось купить такой диплом для одного американского приятеля, человека слабого здоровья, который никогда не путешествовал, а между тем мечтой его жизни было взобраться на Монблан; но Главноуправляющий предерзко отказался продать мне хотя бы один экземпляр. Я был оскорблен в своих лучших чувствах. Я не преминул сказать ему, что не ожидал столкнуться здесь с подобной дискриминацией по национальному признаку: ведь он только что продал такой диплом джентльмену из Германии, а чем мои деньги хуже; уж я найду на него управу, я покажу ему, пак торговать с немцами и отказывать в своей продукции американцам; мне довольно заикнуться, и у него отнимут патент; а если Франция не пожелает прикрыть его лавочку, я перенесу этот вопрос на международную арену, им объявят войну, их страну потопят в крови; мало того, я создам конкурирующее предприятие и буду продавать дипломы за полцены.

И я привел бы свою угрозу в исполнение, как говорится, за простое спасибо; но никто не сказал мне «спасибо». Я также пытался воззвать к чувствам немца, но какое там! Он не желал уступить мне диплом ни даром, ни за деньги. Я объяснил ему, что мой друг болен и не может приехать, на что он сказал, что ему начхать на моего друга, диплом ему нужен лично для себя, — уж не воображаю ли я, что он для того рисковал сломать себе шею, чтобы благодетельствовать чьим-то больным друзьям? Нет уж, дудки! И тогда я поклялся сделать все, что в моих силах, чтобы насолить Монблану.

В той же конторской книге имелся перечень всех происшедших на Монблане катастроф. Начинался он с того случая в 1820 году, когда трое проводников доктора Гамеля из России провалились в трещину ледника; упоминалось здесь и о том, как ледник сорок один год спустя доставил их останки в долину. Последняя катастрофа была помечена 1877 годом.

Выйдя из конторы, отправились мы бродить по городку. Перед небольшой церковкой стоял памятник бесстрашному Жаку Бальма, первым ступившему на вершину Монблана. Он совершил свой подвиг в одиночестве и потом повторял его неоднократно. Почти полвека отделяет его первое восхождение от последнего, в почтенном возрасте, семидесяти двух лет, он отправился в горы один и, карабкаясь на отвесную кручу пика Дю-Миди, оступился и упал. Так он и умер на ходу, в упряжке.

К старости Бальма стал жаден до денег; он уходил таймом искать несуществующее и немыслимое в этих местах золото, воображая, что оно ждет его где-то среди головокружительных пропастей и вершин. Один из таких походов за золотом и стоил ему головы. Потомство почтило память не только Бальма — в вестибюле гостиницы стоит бюст де Соссюра, а к одной из дверей на верхнем этаже прикреплена дощечка, гласящая, что в этом номере останавливался Альберт Смит. Если Бальма и де Соссюр, так сказать, открыли Монблан, то в доходную статью превратил его Смит. Его очерки в журнале «Блэквуд» и серия публичных лекций произвели сенсацию, и публика с таким рвением устремилась на Монблан, словно что-то забыла там.

Гуляя по городу, увидели мы в темноте светящуюся красную точку — должно быть, сигнальный фонарь. Казалось, он был совсем рядом, не более чем в сотне ярдов выше по горе, минутах в десяти ходу. Хорошо еще, что нам попался по дороге прохожий и мы прикурили у него наши трубки, вместо того чтобы подняться для этого к красному фонарю, как собирались вначале. Прохожий и сказал нам, что сигнальный фонарь установлен на Гран-Мюле на высоте шесть тысяч пятьсот футов над долиной. По своему рифельбергскому опыту я знал, что мне понадобилось бы дня четыре, чтобы взобраться на такую высь. Нет, лучше уж совсем не курить, чем тащиться в несусветную даль за огоньком.

Укороченная перспектива горы приводит и днем к обманам зрения. Так, например, вы видите невооруженным глазом сторожку у ледника, а чуть повыше и в глубине видите то самое место, где ночью горит сигнальный огонь; вам кажется, что обе точки лежат одна от другой на расстоянии брошенного камня. На самом же деле их разделяют три тысячи футов высоты. Когда смотришь снизу, этому не веришь, а между тем это так.

Гуляя, мы все время следили за движением луны, да и по возвращении на веранду гостиницы глаз с нее не сводили. Дело в том, что у меня своя собственная теория влияния притяжения на преломление лучей. Она состоит в том, что гравитация рефракции, находясь в зависимости от атмосферной компенсации, одновременно подвержена действию рефракции земной коры, вследствие чего в местах, где проходят высокие горные цепи, это проявляется с наибольшей силой, а отсюда естественно предположить, что одическое и идиллическое начала, взаимно уравновешиваясь, так воздействуют друг на друга, что это не позволяет луне подняться выше, чем на двенадцать тысяч двести футов над уровнем моря. Эта смелая теория была встречена яростным возмущением одной части моих ученых собратьев и недоуменным молчанием другой. В числе первых можно назвать профессора Г., в числе последних — профессора Т. Увы, такова цеховая зависть: ни один ученый не способен отнестись благосклонно к теории, основоположником которой явился не он сам. Этим людям чуждо чувство коллегиальности. Их даже возмущает, когда я обращаюсь к ним как к коллегам. Для того чтобы вы могли судить, как далеко заводит их злоба, приведу следующий пример. Я предложил профессору Г. опубликовать мою замечательную теорию, выдав ее за свою собственную; я даже просил его об этом как о товарищеской услуге; я даже предложил ему, что опубликую ее сам, выдав за его теорию. И вместо благодарности услышал, что, если я посмею приписать ему этот вздор, он притянет меня к ответу за клевету. Я уже хотел предложить ее господину Дарвину, зная его за человека без предрассудков, но воздержался, понимая, что моя теория слишком далека от его генеалогических интересов.

Так и пришлось мне скрепя сердце признать свое отцовство, и я особенно рад этому нынче вечером, когда пишу эти строки и когда моя теория так блестяще подтвердилась. Высота Монблана около шестнадцати тысяч футов, и луны за ним совсем не видно; но рядом с Монбланом стоит пик высотой в двенадцать тысяч двести шестнадцать футов. Луна скользила за башнями вершин, и когда она приблизилась к этому пику, я затаил дыхание, ибо в тот миг для меня как для ученого решалось — быть или не быть. Я не в силах описать чувства, которые, подобно морскому прибою, волновали мои груди, когда лупа зашла за этот шпиль и только верхним своим краем, примерно на два фута четыре дюйма, показалась из-за него. Итак, я спасен! Я знал, что и оказался нрав: луна проплыла позади всех пиков, но так и не поднялась ни над одним из них.

Каждый раз как лупа проходила за одним из этих острых пальцев, она отбрасывала на пустое небо его тень в виде длинного косого, резко очерченного темного луча, казалось наделенного ударной силой, подобно восходящей струе воды, выбрасываемой пожарной машиной. Забавно было видеть густую добротную тень земного предмета на таком невещественном экране, как атмосфера.

Наконец мы легли и сразу уснули, но уже часа через три я проснулся; в висках стучало, голова раскалывалась на части. Я чувствовал себя больным, разбитым, невыспавшимся и несчастным. И сразу же меня осенило: виноват ручей! Повсюду в горных деревушках и на дорогах Швейцарии у вас стоит в ушах грохот ручьев. Вы уверяете себя, что это восхитительная музыка, вам приходят в голову и другие поэтические сравнения; вы лежите в удобной постели и вас баюкает этот шум. Но мало-помалу вы начинаете ощущать в голове свинцовую тяжесть — не поймешь, отчего и откуда; кругом царит полная тишина, а вы замечаете, что в ушах у вас стоит сердитый, отдаленный, неумолчный ропот, подобный тому, какой вы слышите, прижимая к уху морскую раковину, — не поймешь, отчего и откуда; какая-то сонливость и рассеянность владеют вами; ваш мозг не удерживает ни единой мысли, ни одной не додумывает до конца; если вы сели писать, запас слов у вас иссякает, вы не находите нужного выражения; неподвижно, забыв, что собирались делать, сидите вы за столом, настороженно подняв голову, с пером в руке, закрыв глаза, и мучительно прислушиваетесь к заглушённому грохоту далекого поезда, стоящему у вас в ушах; и даже в глубоком сне напряжение не оставляет вас, вы все прислушиваетесь, мучительно прислушиваетесь и наконец просыпаетесь в тревоге и раздражении, не отдохнув. Не поймешь, отчего это и откуда. Каждый день вы чувствуете себя так, словно всю ночь промаялись в спальном вагоне, и только по прошествии многих недель догадываетесь, что всему виной эти неотвязно преследующие вас ручьи. Но едва вы уразумели причину, вы должны бежать из Швейцарии, — с этой минуты страдания ваши удесятеряются. Отныне грохот ручья сводит вас с ума, ибо разыгравшееся воображение превращает физическую боль в изводящую пытку. Теперь при встрече с ручьем вами овладевает такой леденящий страх, что вы готовы бежать без оглядки, словно от неумолимого врага!

Спустя девять-десять месяцев после того, как я избавился от этой напасти с ручьями, рев и грохот парижских улиц снова навеял мне эти чувства. В поисках тишины и спокойствия я перебрался в гостинице на шестой этаж. К полночи шум улегся, и я уже забылся первым легким сном, как вдруг меня встревожил новый звук; я прислушался: должно быть, какой-то веселый сумасшедший, стараясь не шуметь, отплясывал над моей головой качучу. Разумеется, мне ничего не оставалось, как ждать, пока он угомонится. В течение пяти нескончаемо долгих минут он шаркал, точно заведенный автомат, и, наконец, остановился; короткая пауза, и что-то тяжелое грохнулось об пол. «Слана богу, он снимает башмаки», — сказал я себе. Но после небольшой паузы шарканье возобновилось! «Должно быть, пытается танцевать в одном башмаке, из спортивного интереса», — предположил я. Тут опять наступила пауза, опять что-то тяжелое полетело на пол. «Ну вот, он скинул и второй башмак, — обрадовался я, — теперь угомонится». Но ничего подобного! В следующую минуту шарканье возобновилось. «Проклятье! — рассердился я. — Уж не откалывает ли он свои па в домашних туфлях?» Спустя немного опять пауза, и опять что-то грохнулось об пол. «Черт бы его побрал! — взбеленился я. — Значит, на нем было две пары башмаков!» Битый час этот маг и чародей только и делал, что шаркал по полу подошвами да сбрасывал с ног башмак за башмаком, — я насчитал уже двадцать пять пар и чувствовал, что схожу с ума. Я вынул пистолет и на цыпочках прокрался наверх. Негодяй стоял посредине целого гектара распиленных башмаков, один башмак он надел на руку и усиленно шаркал… то бишь, возил по нему щеткой. Итак, тайна разъяснилась. Он и не думал танцевать. Он служил в гостинице чистильщиком сапог и занимался делом.

Глава XV

Вид на Монблан. — Восхождение на телескопе. — Быстрое и благополучное возвращение. — Я требую диплома и нарываюсь на отказ. — Катастрофа 1866 года. — Первая альпинистка.

Утром, позавтракав в Шамонийской гостинице, мы спустились во двор поглазеть на прибывающие и отбывающие экскурсии, на туристов с их мулами, проводниками и носильщиками; потом стали глядеть в телескоп на снежный горб Монблана. Он сверкал и переливался на солнце. Его огромный полированный гладкий купол, казалось, высился в каких-нибудь пятистах ярдах. Невооруженным глазом мы только смутно различали дом на Пьер-Пуантю, у окраины большого ледника, тогда как в телескоп могли изучить его во всех подробностях, — а ведь это три тысячи футов с лишним над уровнем долины. Пока я вглядывался в дом, к нему подъехала женщина на муле; я видел ее так ясно, что мог бы описать ее костюм; я видел, как она кивает обитателям дома, как одной рукой натягивает вожжи, а другой заслоняет глаза от солнца. За отсутствием навыка в обращении с телескопом — по правде сказать, я впервые глядел в настоящий телескоп — я не мог поверить, что эта всадница так далеко от нас. Я не сомневался, что сейчас увижу ее и невооруженным глазом; но стоило мне оторваться от стекла, как мул и все эти ясно зримые человеческие фигуры исчезли, а дом снова стал крошечным и еле видным. Я снова приложился к стеклу — и все опять ожило. От женщины и мула ложились на стену дома густые угольные тени, и я разглядел, как силуэт осла прядет ушами.

Телескопулист, или телескопулярий, — не знаю, как правильнее, — сообщил нам, что партия туристов совершает сейчас восхождение на вершину и что вскоре они покажутся на верхних уступах горы; мы решили понаблюдать это зрелище.

И тут мне пришла в голову блестящая мысль: а что если мне подняться с этой партией на вершину, чтобы потом с полным правом говорить: «И я там побывал!» Я не сомневался, что телескопу ничего не стоит поставить меня в трех шагах впереди головного. Телескопулянт подтвердил, что это вполне возможно. Тогда я спросил, сколько с меня причитается за уже проделанное восхождение? Он сказал, что франк. А во что обойдется восхождение полное? Три франка. Я, разумеется, решил совершить полное восхождение, но сперва спросил, не очень ли это опасно. Нисколько, ответил он, телескопом совершенно безопасно. Он уже многих желающих переправил на вершину и ни одного человека не потерял. Я спросил его, что будет стоить мне подняться вместе с Гаррисом и с положенным числом проводников и носильщиков. За Гарриса он спросил два франка, что же до проводников и носильщиков, то он не советовал их брать, разве что мы уж очень робкого нрава. При восхождении на телескопе их никто не нанимает, это не столько помощь, сколько обуза. Он сказал, что партия, прокладывающая себе путь на вершину горы, приближается к самому трудному участку; если мы не будем терять времени, минут через десять мы их догоним, и тогда ничто не помешает нам воспользоваться услугами их носильщиков и проводников без их ведома и особой приплаты.

Я сказал ему, что мы желаем выступить немедленно. По-моему, я сказал это достаточно хладнокровно — о чем бы ни творила внезапная бледность и дрожь, охватившая меня при мысли об испытаниях, на которые я так безрассудно себя обрекаю. Вновь во мне пробудился мой старый боевой задор, и я сказал, что, раз решившись, уже не отступлю: я поднимусь на Монблан, хотя бы это стоило мне жизни. И я сказал этому человеку, пусть наставит как нужно свою машину, — мы готовы в путь.

У Гарриса душа ушла в пятки, и он стал упираться, но я вдохнул в него мужество, обещав всю дорогу держать его руку в своей. Итак, бросив последний грустный взгляд на окружающие нас картины благодатного лета, я приник к стеклу, исполненный решимости подняться в царство суровых льдов и вечного снега.

С величайшими предосторожностями, поминутно оглядываясь, пробирались мы по Боссонскому леднику, через зияющие трещины и пропасти, мимо внушительных ледяных башен и контрфорсов, увешанных исполинскими сосульками. Необозримая ледяная пустыня, простиравшаяся по сторонам, казалась дикой и угрюмой, и столько опасностей окружало нас, что я не раз был готов повернуть вспять, и только огромным напряжением воли заставлял себя идти вперед.

Благополучно миновав ледник, мы с невероятной быстротой стали взбираться по крутизне. Спустя семь минут после выступления мы достигли зоны, где местность резко изменилась. Перед самыми нашими глазами простирался как бы бескрайний, сверкающий снегом материк, запрокинутый назад, в небо. Следуя благоговейным взглядом по этим чудовищным склонам, теряющимся в небесной дали, я чувствовал, как ничтожно и мелко все то, что до сих пор представлялось мне венцом могущества и величия.

После короткого отдыха мы опять стремглав понеслись вверх. Минуты через три увидели мы группу восходителей и остановились понаблюдать ее на расстоянии. Двенадцать человек, связанных веревкой с промежутками в пятнадцать футов, с трудом тащились вереницей по наклонному снежному хребту, отчетливо выделяясь в ясной лазури неба. С ними была одна женщина. Мы видели, как они поднимают и опускают ноги; видели, как они с размеренностью маятников взмахивают в лад альпенштоками, а потом всей тяжестью опираются на них; видели, как женщина машет кому-то носовым платком. С трудом ползли они вверх, выбиваясь из сил, — шутка сказать, они в три часа утра вышли из Гран-Мюле на Боссонском леднике, а было уже одиннадцать. Мы видели, как они повалились на снег и поочередно пили что-то из бутылки. После небольшого отдыха вся группа двинулась дальше, и только у последнего короткого перегона, отделявшего их от цели, мы к ним присоединились.

Вскоре все мы стояли на вершине. Поистине необъятная ширь простиралась у наших ног! К юго-западу, на самом горизонте, молчаливым прибоем клубились вершины Фарнезийского Оберланда, и их снеговые гребни неясно мерцали в туманной дали; на севере высился исполинский силуэт Доннерветтерхорна в монашеском капюшоне грозовых туч; правее шагали в торжественном шествии вершины Цизальпинских Кордильер, купающиеся в розовой дымке; на востоке громоздились мощные массивы Брехунхорна, Свистунхорна и Каценъяммерхорна, их голые, без единого облачка, пики холодно белели в небе; за ними в отдалении вырисовывались шпили и башни Аллеганских и Кавказских гор; южнее курился гордый Попокатепетль и неприступный Бумагомаратель; на западе-юго-западе в пурпуре заката сонно дремала величественная гряда Гималаев, а там, куда ни глянь, повсюду до самого горизонта глаз блуждал по взволнованному морю исцелованных солнцем Альп, отмечая то тут, то там благородные очертания и величественные купола Пудельхорна, Сабельхорна, Табельхорна и Гонобобельхорна, облитые полуденным солнцем и испещренные нежнейшими бликами и тенями дрейфующих облаков.

Перед этим сказочным зрелищем все мы в один голос издали восторженный вопль, но тут кто-то рядом недовольно заворчал:

— Вы что, белены объелись? Орете на всю улицу!

Окрик мгновенно перенес меня обратно в Шамони. Спустившись с заоблачных высот, я дал незнакомцу два-три душеспасительных совета. Разделавшись с ним, я обратился к телескопмену и, заплатив ему сполна, сказал, что мы удовлетворены прогулкой и не станем возвращаться на вершину, чтобы спуститься, как полагалось бы, телескопом. Телескопмен был тронут нашей предупредительностью, избавлявшей его от лишних хлопот: ибо если бы мы захотели вернуться, ему пришлось бы снимать нас с горы при помощи линзы.

Я считал, что уж теперь-то нам обязательно дадут дипломы. Мы сходили к Главноуправляющему, но этот субъект до тех пор кормил нас завтраками, что мы так и уехали ни с чем. Вот до чего доводят шовинистические предрассудки! Впрочем, и он с нами хлебнул горя. Он надолго запомнит нас и наше восхождение на Монблан. Он даже высказал сожаление, что в Шамони нет сумасшедшего дома. Очевидно, боялся, что мы сведем его с ума. Мы с Гаррисом, собственно, этого и добивались, и если не преуспели, то единственно за недостатком времени.

Пусть читатель не ждет от меня ясного совета — лезть ему на Монблан или не лезть. Могу сказать одно: если он трусоват, то радости этой экскурсии не возместят ему предстоящих трудностей и лишений; если же он человек неробкого десятка, если он молод и здоров и наделен характером и волей и если он в состоянии на всякий случай — чем черт не шутит! — обеспечить семью, то восхождение доставит ему бездну удовольствия, а уж последующих восторгов, рассказов и воспоминаний о том, что он увидел с вершины, хватит ему с избытком на всю жизнь.

Впрочем, и такого человека я не стал бы уговаривать лезть на Монблан, как не стал бы и отговаривать. Если же он по собственному почину предпримет такую попытку, я поставил бы ему, осторожности ради, следующих два условия: во-первых, выбрать ясный, безветренный день, а во-вторых — ни в коем случае не платить телескопмену вперед. Ходят смутные толки, будто наивных туристов, заплативших вперед, этот изверг, подняв на вершину, оставляет там на вечные времена.

Однажды в том же Шамони прохожие, глядя в телескоп, стали свидетелями ужасающей трагедии. Представьте себе дознание, на котором слышатся следующие вопросы и ответы:

Следователь. Вы присутствовали при том, как этот человек погиб?

Свидетель. Да, присутствовал.

Следователь. Где он в это время находился?

Свидетель. Близ самой вершины Монблана.

Следователь. А где находились вы?

Свидетель. На главной улице Шамони.

Следователь. И какое между вами было расстояние?

Свидетель. Пять с лишним миль, считая по прямой.

Катастрофа эта произошла в 1866 году, ровно год и месяц спустя после несчастного случая на Маттерхорне. Трое отважных англичан[24], имевших большой опыт горных восхождений, надумали подняться на Монблан одни, без проводников и носильщиков. Все попытки отговорить их от этой затеи ни к чему не привели. В Шамони имеется много сильных телескопов. Эти огромные медные трубы, стоящие на своих помостах на всех удобных для наблюдения местах и нацеленные в небо, производят впечатление мощной артиллерии: можно подумать, что городок готовится отразить нашествие ангелов. Как читатель и сам понимает, в тот август 1866 года от желающих поглядеть в телескоп просто отбою не было, — все в городке знали об опасном предприятии трех смельчаков, и каждого томило предчувствие беды. Все утро все трубы телескопов были устремлены на вершину горы, и у каждой стояла толпа потревоженных жителей. Но снежная пустыня оставалась безлюдной.

Наконец — время уже подходило к одиннадцати — кто-то из глядевших в трубу крикнул: «Идут! Вот они!» И действительно, высоко-высоко, на одной из верхних террас Большого Плато, показались три крошечные фигурки, поднимавшиеся с невиданной быстротой и уверенностью. Вскоре они скрылись в «коридоре», и целый час их не было видно. Потом они снова показались втроем уже на вершине Монблана. Пока все шло как нельзя лучше. В течение нескольких минут стояли они на этой высочайшей точке Европы под прицелом многочисленных труб, затем начали спускаться. И вдруг все трое исчезли. А секунду спустя они снова появились на склоне горы, но только на две тысячи футов ниже.

Очевидно, все трое полетели с отвесного ледяного склона прямо к его подножью у закраины ледника. Зрители, наблюдавшие на огромном расстоянии, конечно считали, что видят теперь три трупа, и глазам своим не поверили, когда двое упавших встали и склонились над третьим. В течение двух с половиной часов было видно, как они хлопочут над распростертым недвижным телом. Вся жизнь в городке остановилась, люди толпились на улице; все были поглощены тем, что происходит на одинокой сценической площадке, вознесенной на высоту в пять миль. Наконец оба уцелевших брата — один из них двигался с трудом, — начали спуск, оставив третьего, бездыханного, лежать на льдине. За ними наблюдали — шаг за шагом — пока оба не скрылись в глубине «коридора». Еще до того, как они успели выбраться оттуда, надвинулись сумерки, и телескопы потеряли свою чудесную силу.

Уцелевшим путника предстояло совершить свой трудный путь впотьмах, так как до самого Гран-Мюле не было места, где бы они могли остановиться и передохнуть, а между тем этот долгий спуск даже среди бела дня представляет большую опасность. Старейшие проводники говорили, что им не справиться, что оба неминуемо погибнут.

И все же храбрецы справились. Они благополучно спустились в Гран-Мюле. Даже пережитое потрясение не лишило братьев их испытанного хладнокровия и мужества. Из официального донесения явствует, что они с величайшим трудом в течение многих часов прокладывали себе дорогу среди ужасающих опасностей, пробыв в пути от наступления сумерек до двух часов ночи, так как спасательная экспедиция из Шамони прибыла на Гран-Мюле в три часа утра и отправилась к месту катастрофы уже под предводительством «только что вернувшегося» сэра Джорджа Янга.

После двадцатичетырехчасового труднейшего высокогорного похода сэр Джордж снова ушел наверх во главе спасательного отряда из шести проводников, чтобы спустить в долину тело погибшего брата. Это также было ошибкой — небольшому отряду такая задача не под силу. Вскоре прибыл второй спасательный отряд и в ожидании вестей расположился в сторожке на Гран-Мюле. В течение десяти часов после ухода сэра Джорджа на поиски этот новый отряд тщетно оглядывал снежные склоны со своего наблюдательного пункта среди ледяной пустыни, на высоте в десять тысяч футов над уровнем моря; вся первая половина дня протекла в бесплодном ожидании — нигде не видно было ни одного живого существа.

Это внушало тревогу. Вскоре после полудня на помощь сэру Джорджу и ушедшим с ним проводникам выступил новый отряд из шести человек. В сторожке их проводили взглядом, и снова началось томительное ожидание. Еще четыре часа протекли без вестей. В пять часов выступил новый отряд — на этот раз из трех проводников. Они несли лекарства и еду для подкрепления сил своим ранее ушедшим товарищам. Они взяли с собой фонари, так как надвигалась ночь, а тут еще, в довершение всех бед, заморосил холодный дождик.

В тот самый час, когда эта тройка начала свое опасное восхождение, Главноуправляющий по Монблану и округе предпринял не менее опасный спуск в Шамони и свежими подкреплениями. Однако двумя-тремя часами позже, в семь пополудни, неизвестность, державшая всех в тревоге, благополучно разрешилась, (верху донесся звук рожка, и высоко в горах на снегу замелькали черные точки. Наблюдатели с волнением считали их — четырнадцать, — слава богу, ни один не пропал. Спустя полтора часа все благополучно прибыли и разместились под крышей сторожки. Они принесли с собой тело погибшего. Сэр Джордж Янг, дав себе несколько минут роздыха, приступил к долгому и трудному спуску в Шамони. Он достиг подошвы горы часа в два-три утра, пробыв на ногах среди ледников и тесных скал два дня и две ночи. Его выносливость не уступала его мужеству.

Причиною непонятной задержки сэра Джорджа и спасательных отрядов оказался густой туман, поднявшийся на месте катастрофы, а также трудности, связанные с их задачей — спустить мертвое тело по кручам.

При освидетельствовании на трупе не заметно было ушибов, и врач не сразу обнаружил перелом шейных позвонков. Один из спасшихся братьев отделался легкими повреждениями, другой же остался и вовсе невредим. Как братья уцелели, сорвавшись с обрыва и пролетев две тысячи футов, и поныне остается неразрешимой загадкой.

Немало женщин совершило восхождение на Монблан. Два или три года назад юной англичанке мисс Стрэтон пришла в голову дерзновенная мысль штурмовать Монблан зимой. Смелое предприятие увенчалось успехом. Мало того — поднимаясь, она отморозила себе два пальца; достигнув вершины, скоропалительно влюбилась в своего проводника, а по возвращении вниз вышла за него замуж. Трудно представить себе ситуацию более романтическую, чем такого рода любовное объяснение в небесных высях, на одинокой обледенелой вершине, когда термометр показывает нуль и задувает вьюга.

Первой из женщин взошла на Монблан двадцатидвухлетняя Мария Парадиз — в 1809 году. Она совершила этот подвиг в сопровождении своего возлюбленного, который не был даже проводником. После этого слабый пол на тридцать лет угомонился, и только в 1838 году некая мадемуазель д'Анжвилль повторила этот подвиг. В Шамони мне посчастливилось напасть на старинный наивный дагерротип, изображающий ее «и один из моментов» восхождения.

Впрочем, я ценю эту карточку не столько как произведение искусства, сколько как страничку из истории костюма, ибо мадемуазель д'Анжвилль надела в этот поход панталоны, что было очень разумно, но свела все преимущества своего наряда к нулю, накинув поверх панталон еще и юбку, что было полным идиотством.

Об одном из самых прискорбных случаев, порожденных пагубным влечением мужчин к восхождению на опасные вершины, — случае, происшедшем на Монблане в 1870 году, — в скупых словах рассказывает мосье д'Арв в своей «Истории Монблана». Я опишу его вкратце в следующей главе.

Глава XVI

Одиннадцать человек — жертвы катастрофы. — Партия восходителей. — Записная книжка обреченного на гибель, — Спасение было рядом. — Покорное ожидание смерти.

Пятого сентября 1870 года партия в одиннадцать человек выступила из Шамони, чтобы совершить восхождение на Монблан. Трое из одиннадцати были туристы: мистеры Рэндолл и Вин — американцы, и мистер Джордж Коркиндейл — шотландец; с ними шли три проводника и пятеро носильщиков. В тот же день партия достигла сторожки на Гран-Мюле; шестого, на заре, они возобновили подъем. День был погожий, ясный, за продвижением путников следили в телескопы из Шамони; в два часа пополудни видели, как вся группа подлилась на вершину. Несколько минут спустя видели, как они начали спускаться, — и тут густое облако скрыло их от наблюдателей.

Прошло восемь часов, а тучи так и не рассеялись; спустилась ночь, но никто не вернулся в Гран-Мюле. Смотритель сторожки, Сильвен Куте, заподозрил неладное и послал в долину за помощью. На поиски была послана группа проводников, но когда они после утомительного подъема подошли к сторожке, внезапно поднялась метель. Решено было переждать, так как сделать что-либо в такую погоду было невозможно.

Бешеный буран длился, не ослабевая, больше недели, однако, 17-го Куте и несколько проводников вышли из сторожки и кое-как добрались до вершины. Здесь, среди снежной пустыни, отряд наткнулся на пять трупов; они лежали на боку, словно отдыхая, — видно было, что люди изнемогли от голода и усталости, окоченели от мороза, и смерть застигла их во сне. Пройдя несколько шагов дальше, Куте обнаружил еще пять трупов. Одиннадцатый труп — носильщика — так и не был найден, хотя его упорно искали.

В кармане одного из американцев — мистера Вина найдена была записная книжка со скупыми карандашными записями, которые позволяют нам как бы присутствовать душой и телом среди обреченных в последние часы их жизни, вместе с ними смотреть в глаза тем ужасам, что видел их слабеющий взор и сознавал их угасающий рассудок.

«Вторник, 6 сентября. Я достиг вершины Монблана вместе с партией в десять человек — мистер Коркиндейл, мистер Рэндолл и восемь проводников. Мы взошли на вершину в половине третьего. Едва начали спуск, как снег повалил хлопьями. Ночь провели в пещере, вырытой в сугробе, но она плохо защищала нас, и я всю ночь страдал невыносимо.

7 сентября, утро. Убийственный холод. Идет густой непрерывный снег. Проводники ни минуты не отдыхают.

Вечером. Милая Хесси, мы уже два дня на Монблане; нас захватила ужасная вьюга, мы сбились с пути и сидим в норе, вырытой в снегу на высоте в пятнадцать тысяч футов. Я уже не надеюсь отсюда выбраться»

Они без конца кружили и кружили, ослепленные метелью, безнадежно заплутавшись на пространстве в сто квадратных ярдов; наконец, сраженные холодом и усталостью, они вырыли в снегу яму и легли умирать медленно, дюйм за дюймом, а между тем еще пять шагов вывели бы их на спасительную тропу. Жизнь и безопасность были рядом, а они того не знали, — вот что больше всего потрясает в этой трагической повести.

Приводя заключительные фразы скорбного дневника, автор «Истории Монблана» говорит о них так:

«Здесь буквы пошли крупные и беспомощные, — видно, что рука пишущего стынет и цепенеет; но духом он бодр; вера и смирение умирающего выражены с возвышенной простотой:

«Быть может, мою записную книжку найдут и перешлют тебе. Нам нечего есть, ноги у меня уже окоченели, едва хватает сил написать тебе несколько слов. Средства на воспитание Ч. я тебе оставил, — знаю, ты сумеешь ими распорядиться. Я умираю с верой в бога и с глубокой нежностью к тебе. Простите все. Встретимся на небесах… Все мои мысли о вас».

Обычно Альпы даруют смерть своим жертвам с милосердной быстротой, по здесь закон нарушен. На долю этих людей выпала самая жестокая кончина, какая известна в истории Альп, сколь эта история ни насыщена ужасными трагедиями.

Глава XVII

«Отель де Пирамид». — Боссонский ледник. — Один из аттракционов. — Совет туристу. — Сборщик податей на леднике. — Кристально-чистая ледяная вода. — Процент смертности. — Увеселительная поездка.

Мы с мистером Гаррисом взяли проводников и носильщиков и поднялись к «Отель де Пирамид», стоящему на высокой морене, что граничит с Боссонским ледником. Дорога вела круто в гору, мимо лесов и цветущих лугов, — совсем была бы приятная прогулка, если бы не утомительный подъем.

С террасы отеля ледник был виден как на ладони. Мы отдохнули и тропинкой, высеченной по внутреннему, крутому склону морены, сошли прямо на ледник. Здесь нам показали местную достопримечательность — длинный искусственный грот, похожий на туннель. Хозяин грота, захватив свечи, повел нас внутрь. Ширина туннеля — три-четыре фута, высота — около шести футов. Стены из сплошного прозрачного льда струят густо-синий свет, исполненный очарования и напоминающий о заколдованных пещерах и тому подобных чудесах. Пройдя несколько шагов и вступив в сумерки, мы оглянулись назад, и нам предстала чудесная, залитая солнцем картина: далекие леса и холмы, вписанные в массивную арку туннеля и видимые сквозь голубоватое сияние, наполняющее грот.

Грот тянется чуть ли не на сто ярдов в длину; когда мы дошли до конца, владелец скрылся со свечами где-то в боковом туннеле, оставив нас в непроглядной темноте, погребенных в недрах ледника. Уж не замыслил ли он убить нас и ограбить? Мы сразу же нащупали в карманах спички, решив продать свою жизнь как можно дороже и, если придется худо, спалить к чертям весь ледник. Но тут нам стало ясно, что человек передумал: он запел низким мелодическим голосом, и в ответ ему грянуло причудливое и благозвучное эхо. Вскоре он вернулся, сделав вид, будто только затем и покидал нас. А мы сделали вид, будто ему верим, оставив все свои подозрения при себе.

Итак, опять мы были на волосок от гибели, и только проницательность и хладнокровие спасли нас, прибавив еще одно счастливое избавление к длинному списку прежних. Тем не менее каждому туристу рекомендуется посетить ледяной грот — он того стоит — но только советую идти с большим и хорошо вооруженным войском. Артиллерия необязательна, хотя и она не помешает, если представляется возможность ее прихватить. Весь путь туда и обратно составляет три с половиной мили, из них три мили по ровному месту. Мы прошли его меньше чем за день, но мой совет не слишком опытным ходокам, если время терпит, растянуть его на два дня. В Альпах нет расчета переутомляться, нет расчета производить за день двухдневную работу ради единственной жалкий цели — хвастаться потом достигнутым результатом. Куда разумнее и целесообразнее выполнить задачу за два дня, а потом, в рассказе, один день опустить. Это избавит вас от усталости и не повредит рассказу. Все рассудительные альпинисты так и поступают.

Мы отправились к Главноуправляющему и попросили у него эскадрон проводников и носильщиков для подъема на Монтанвер. Но болван только вытаращил на нас глаза:

— Для подъема на Монтапвер вам не нужны проводники и носильщики, — заявил он.

— А что нам, по-вашему, нужно?

— Таким, как вы… Карета скорой помощи.

Эта грубая выходка так меня задела, что я решил обратиться к другому поставщику.

Уже на следующее утро мы спозаранку достигли высоты в пять тысяч футов над уровнем моря. Тут мы сделали привал и позавтракали. В этом месте — оно именуется Кайе — к услугам путника сторожка, а также источник с ледяной водой. Прибитое к двери объявление сообщает на французском языке: «Здесь можно за 50 сантимов увидеть живую серну». Мы воздержались от столь капитальных затрат, так как предпочитаем видеть мертвых серн.

В начале первого мы завершили подъем и добрались до новой гостиницы на Монтанвере. Отсюда на шесть миль вдаль виден огромный ледник, знаменитый Мер-де-Гляс. Он кажется зыблющимся морем, как бы замерзшим в движении, но подальше от берега оно вздыбилось хаосом кипящих ледяных валов.

Мы спустились коварной тропой, проложенной по крутому откосу морены, и вторглись на ледник. Куда ни глянь, везде скользили по нему туристы обоего пола, точно на многолюдном катке.

Однажды сюда забралась императрица Жозефина. Она поднялась на Монтанвер в 1810 году, но не одна: перед ней расчищала дорогу, — а быть может и устилала коврами, — армия слуг, и императрица следовала за ними под охраной шестидесяти восьми проводников.

Ее преемница посетила Шамони, но то была уже поездка совсем другого рода. Это было спустя семь недель после падения Первой империи; бедняжка Мария-Луиза, отставная императрица, путешествовала в скромном качестве беглянки. Она прибыла ночью, и бурю, всего с двумя сопровождающими и стояла перед хижиной крестьянина усталая, в испачканном платье, промокшая до костей, с «еще не стершимся с чела алым отпечатком утерянной короны», — стояла и молила о разрешении войти. Напрасно! Лишь за несколько дней до того рукоплескания и льстивые восторги целой нации звенели в ее ушах — и пасть так низко!

Мы благополучно, но не без тайных опасений, пересекли Мер-де-Гляс. Дрожь пробирала при виде глубоких синих таинственных расщелин во льду. На огромные круглые, скользкие ледяные волны было так трудно взобраться, а скатиться с них и попасть в зияющую трещину так легко, что мы чувствовали себя прескверно.

На дне раздола между двумя самыми высокими ледяными волнами увидели мы какого-то пройдоху, делавшего вид, будто он высекает во льду ступени для вящей безопасности туристов. Он явно бил баклуши, но, завидев нас, вскочил, выскоблил во льду две-три ступеньки, пригодные разве что для кошки, и спросил с нас франк или два; потом снова уселся подремать, до прихода следующей партии. За этот день он взыскал дань уже с двухсот или трехсот туристов, хотя не нанес леднику сколько-нибудь заметного ущерба. Мне приводилось слышать о многих тепленьких местечках, но такого теплого места, как сбор пошлины на леднике, пожалуй, не найдешь.

День стоял невыносимо жаркий, все время мучительно хотелось пить. Невыразимое наслаждение — утолять жажду чистой, прозрачной ледниковой водой! Вдоль каждого сколько-нибудь заметного ребра ледника текли прозрачные ручейки по желобкам, ими же проточенным во льду; но в особенности много собиралось воды во впадинах, выдолбленных во льду валунами; каждая из них представляла теперь чашу с гладкими белыми стенками и дном изо льда, и каждая чаша была до краев наполнена такой чистой водой, что невнимательному наблюдателю она казалась пустой. Вид у этих озерец столь заманчивый, что, даже не испытывая жажды, я ложился на лед, погружал в них лицо и пил, пока не начинало ломить зубы. В Швейцарских Альпах мы всегда имели благословенную возможность утолить жажду водой, — в Европе это недоступно нигде, кроме как в горах. В горной Швейцарии, куда ни забредешь, повсюду вдоль дороги бегут искристые ручейки восхитительно холодной воды, и мы с моим спутником только и делали, что пили воду и хвалили ее от души.

Вообще же по всей Европе, за исключением горных местностей, вода такая вялая и безвкусная, что и сказать невозможно, и подают ее тепловатой; впрочем, все равно — ей и лед не поможет. Она неизлечимо безвкусная, неизлечимо вялая; ею можно только мыться, — удивительно, что большинство местного населения об этом не догадывается. В Европе вам скажут с презрением: «У нас никто здесь не пьет воду». И в самом деле, их вполне можно понять; здесь во многих местах имеются все предпосылки для введения своеобразного сухого закона. В Париже и Мюнхене, например, каждый вам скажет: «Не пейте нашу воду, это сущий яд».

Либо Америка куда здоровее Европы, невзирая на свою «смертельную» приверженность к ледяной воде, либо у нас статистика смертности сведется не так тщательно, как в Европе. Впрочем, я думаю, мы достаточно точно ведем свою статистику, а если так, то наши города не в пример здоровее городов Европы. Германское правительство составляет ежемесячные таблицы смертности для всего мира и публикует их. Я вырезал сведения за несколько месяцев: удивительно, как упорно и регулярно каждый город дает один и тот же процент смертности — из месяца в месяц. Эти таблицы можно было бы печатать со стереотипа — так мало они отличаются друг от друга. Они составлены на основании еженедельных сводок и показывают, сколько в среднем умирает за год людей на каждую тысячу человек населения. Мюнхен неизменно представлен числом 33 на тысячу. Чикаго так же твердо держится на цифре 15–17, Дублин — на цифре 48 и т. д.

В этой таблице фигурируют только немногие американские города, но они широко разбросаны по всей стране и в целом верно показывают условия жизни и городах Соединенных Штатов; что касается деревень и небольших поселков, то можно заранее сказать, что жизнь в них куда здоровее, нежели в наших городах.

Вот вам данные для американских городов, фигурирующих в немецких таблицах:


Чикаго — годовое число смертей на тысячу человек населения — 16; Филадельфия — 18; Сент-Луис — 18; Сан-Франциско—19; Нью-Йорк (американский Дублин) — 23.


А посмотрите, как подскочат цифры, едва мы перейдем к трансатлантическому списку:


Париж — 27; Глазго — 27; Лондон — 28; Вена — 28; Аугсбург — 28; Брауншвейг — 28; Кенигсберг — 2!); Кельи — 29; Дрезден — 29; Гамбург — 29; Берлин — 30: Бомбей — 30; Варшава — 31; Бреславль — 31; Одесса — 32; Мюнхен — 33; Страсбург — 33; Пешт — 35; Кассель — 35; Лиссабон — 36; Ливерпуль—36; Прага — 37; Мадрас — 36; Бухарест — 39; Санкт- Петербург — 40; Триест — 40; Александрия (Египет)—43; Дублин — 48; Калькутта — 55.


Эдинбург на одном уровне с Нью-Йорком — 23; во всем списке не найдется города, который по условиям жизни превосходил бы Нью-Йорк, исключая Франкфурт-на-Майне (20). Нo и Франкфурт уступает Чикаго, Сан-Франциско, Сент-Луису и Филадельфии.

Я не удивился бы, если б точная перепись, проведенная во всем мире, показала, что смертность в Америке в два раза ниже, чем в других странах.

Я враг всякой инсинуации, но все же, по моему разумению, приведенные здесь статистические данные указывают на то, что население Европы втихомолку пьет эту мерзкую воду.

Мы вскарабкались на морену с противоположной стороны ледника, а потом проползли около сотни ярдов по ее острому гребню, каждую минуту рискуя сорваться и упасть на ледник. Лететь пришлось бы каких-нибудь сто футов, но они прикончили бы меня так же верно, как тысяча, поэтому я соответственно и оценивал эту высоту и был от души рад, когда прошел весь путь до конца. Морена представляет собой позицию, которую крайне неудобно брать штурмом. Издали она напоминает бесконечно длинную могильную насыпь из тончайшего песка, аккуратно выложенную и приглаженную; но вблизи она оказывается нагромождением валунов всех размеров, от булыжника с человеческую голову и до глыбы величиной с дом.

Вскоре мы достигли места, именуемого «Mauvais Pas» или, если перевести с чувством, «Убийственная тропа». Эта сумасшедшая дорожка лепится по обрыву на высоте в сорок — пятьдесят футов, причем единственной опорой путнику служат железные перила. Я продвигался медленно, осторожно, со стесненной душой и кое-как дополз до середины. Здесь я немножко воспрянул, — но тут же пал духом: мне навстречу шел боров — длинноносый мужлан, обросший щетиной, — он уставил на меня свое рыло и недоуменно раздувал ноздри. Не правда ли, какое удовольствие встретиться в Швейцарии на прогулке с боровом! Как это экзотично и романтично! Об этом стоило бы написать поэму. Боров не мог повернуть назад, даже если бы обнаруживал к этому склонность. Было бы глупо отстаивать свое достоинство на тропинке, где и стоять не так- то просто, да мы и не пытались его отстаивать. За нами следовало еще человек двадцать — тридцать туристов обоего пола; и все мы безропотно повернули назад, а боров поплелся за нами. Противное животное нисколько не смутилось тем, что произошло, с ним это случалось не впервой.

До ресторана «Chateau»[25] на макушке утеса мы добрались в четыре пополудни. Здесь мы нашли целую фабрику сувениров с обширным, разнообразным и дешевым ассортиментом. Я купил очередной разрезальный нож — на память — и поручил выжечь на моем альпенштоке названия Монблана, «Mauvais Pas» и прочих мест, после чего мы спустились в долину и пошли домой, не связавшись веревкой. Здесь это можно себе позволить — долина шириной в пять миль и совершенно ровная.

В гостиницу мы вернулись около девяти, и на следующее утро выехали дилижансом в Женеву, устроившись наверху, под пестрым тентом. Сколько мне помнится, нас было там человек двадцать с лишним. Дилижанс такой высокий, что взбираться наверх пришлось по приставной лестнице. Огромный экипаж был битком набит и внутри и снаружи. Одновременно с нами отошли еще пять дилижансов, все переполненные. Мы заказали места дня за два и уплатили по установленной таксе — пять долларов за место; другие пассажиры поступили умнее: доверившись Бедекеру, они предпочли ждать до последней минуты, и кое-кому удалось получить место за доллар или за два. Бедекер прекрасно осведомлен насчет порядков в компаниях, владеющих гостиницами, железными дорогами и дилижансами, и говорит о них всю правду. Он верный друг путешественника.

Впервые увидели мы Монблан во всем его великолепии, только отъехав от него на много миль; величественно устремленный в небо, белый, холодный, торжественный, он словно пригнетает к земле весь прочий мир, который по сравнению с ним кажется маленьким и вульгарным, дешевым и пошлым.

Когда Монблан наконец скрылся из виду, один старик англичанин поудобнее уселся в своем кресле и сказал:

— Что ж, хорошенького понемногу! С главными особенностями швейцарского пейзажа — с Монбланом и зобом — я уже знаком, теперь можно домой!

Глава XVIII

Женева. — Американские нравы. — Галантность. — Полковник Бейкер из Лондона. — Справедливость по-арканзасски. — Безопасность женщины в Америке. — Город Шамбери. — Турин. — Оскорбленная женщина. — Честность итальянцев.

Несколько дней мы отдыхали в Женеве, чудесном городе, где изготовляются точные хронометры для всего света, но где свои городские часы почему-то не желают правильно указывать время.

Здесь до пропасти маленьких магазинчиков, а в магазинчиках до пропасти прелестных вещиц, но стоит вам войти в такое злачное место, как на вас набрасываются, предлагая купить то одно, то другое, то третье, и так донимают и терзают, что вы счастливы оттуда выбраться и уже ни за что не решитесь повторить свою оплошность. В Женеве лавочники мелкого разбора так же назойливы и настойчивы, как приказчики в Парижском Grand Magasin dn Louvre — этом чудовищном муравейнике, где наглое приставание и преследование возведено в науку.

В небольших женевских лавках цены очень гибки — тоже особенность не из приятных. Я как-то загляделся на висящие в витрине детские бусы — просто смотрел на них, они мне были не нужны; я всю жизнь обходился без бус и не собирался их носить и впредь. Но тут из магазина выбежала хозяйка и предложила мне купить эти бусы за тридцать пять франков. Я сказал, что цена недорогая, но что бусы мне не нужны.

— Но, monsieur, посмотрите, какие они хорошенькие!

Я охотно с ней согласился, но заметил, что в моем возрасте и при моем скромном образе жизни я не рискну их надеть. Тогда она бросилась в магазин, вынесла бусы и стала совать их мне в руки, приговаривая:

— Вы только посмотрите, что за прелесть. Конечно же, monsieur возьмет их, ну хотя бы за тридцать франков. Ах, что я… Но раз уж я сказала… Себе в убыток, поверьте, но надо же человеку как-то жить.

Я опустил руки, надеясь тронуть ее своей беззащитностью. Но нет, она завертела бусами перед самым моим носом, приговаривая:

— Ах, monsieur! Разве можно перед этим устоять! — Потом навесила их мне на сюртучную пуговицу и с обреченным видом сложила руки: — Бедненькие мои, отдала я вас за тридцать франков — никто и не поверит! Но господь добр, он вознаградит меня за эту жертву.

Я осторожно отцепил бусы, вложил ей в руку и пошел прочь, качая головой и ощущая на своем лице глупую, смущенную улыбку, — на нас уже озирались прохожие. Хозяйка между тем высунулась из двери и, потрясая бусами в воздухе, закричала мне вслед:

— Берите, monsieur, за двадцать восемь!

Я покачал головой.

— Ну, двадцать семь. Это чудовищный убыток, просто разоренье, но берите, только берите!

Я продолжал отступать, все так же качая головой.

— Mon dieu, ничего не поделаешь, берите за двадцать шесть! Что сказано, то сказано. Идите же сюда!

Я и тут покачал головой. Неподалеку от меня всю дорогу шла няня с девочкой англичанкой. Они и дальше пошли за мной следом. Лавочница подбежала к няне, сунула ей бусы в руки и затараторила:

— Ладно, отдаю их monsieur за двадцать пять. Отнесите ему в гостиницу, а насчет денег не беспокойтесь, я могу и подождать — до завтра или даже до послезавтра, если нужно. — И обращаясь к девочке: — Когда твой папочка пришлет мне деньги, приходи и ты, мой ангельчик! Увидишь, какую славную штучку я для тебя приготовила!

Провидение сжалилось надо мной: няня решительно и бесповоротно отказалась взять бусы, и на этом дело кончилось.

В Женеве не много «достопримечательностей». Я попытался найти дома, где некогда обитали две не слишком приятные личности — Руссо и Кальвин, — но безуспешно. Поставив крест на этих поисках, и решил вернуться домой. Но принять такое решение оказалось легче, чем его выполнить: это не город, а какие-то дебри. Я заплутался в лабиринте кривых и узких улочек и часа два не мог понять, на каком я свете. Наконец я набрел на улицу, показавшуюся мне знакомой, и мысленно поздравил себя: «Вот я и дома!» Но я ошибся: то была «Улица Ада». Потом я вышел в другое как будто знакомое мне место и вздохнул свободнее: «Теперь-то я в самом деле дома!» Опять ошибка: это была «Улица Чистилища». Через некоторое время я опять воскликнул: «Но теперь-то я вышел куда надо! Хотя… что же это?.. «Райская улица»? Видно, я дальше от дома, чем когда-либо», Странные названия для улиц, уж не Кальвин ли их придумал? «Ад» и «Чистилище» подходили к тем улицам как нельзя лучше, а в названии «Райская» я усмотрел иронию.

Наконец я вышел к озеру, и все стало на место. Я проходил мимо сверкающих витрин ювелиров, когда передо мной разыгралась следующая сценка. По улице шла дама, и некий денди во всем параде, выйдя из ворот, так рассчитал свой шаг, чтобы натолкнуться прямо на нее, когда она поравнялась с ним; он не сделал попытки посторониться, он не извинился, он ее даже не заметил. Ей пришлось остановиться, а он профланировал мимо. Я не мог понять, что это: дерзкая выходка или случайность? Той же развязной походкой незнакомец подошел к стулу и сел за столик; еще двое-трое таких же франтов сидели за другими столиками и тянули подслащенную воду. Я ждал. Тем временем показался какой-то юноша, и мой денди не замедлил сыграть с ним тот же номер. Мне все же не верилось, что это преднамеренная выходка. Чтобы удовлетворить, свое любопытство, я обошел квартал кругом, — и действительно, когда я приблизился быстрым, решительным шагом, мой денди так же лениво, с развальцой направился мне наперерез и вышел на мою трассу как раз вовремя, чтобы принять на себя всю тяжесть моего тела. Это показало мне, что и предыдущие его художества были не случайны, а сугубо нарочиты.

Ту же фатовскую игру я наблюдал потом в Париже, но там она была вызвана не желанием пофорсить, а только полным эгоистическим безразличием к правам и удобствам ближнего. Впрочем, в Париже вы встретитесь с этим не так часто, как можно бы ожидать, ведь здесь даже закон говорит, что слабый должен «уступать дорогу сильному». У нас возница, переехавший на улице прохожего, платит штраф; в Париже штраф платит пострадавший. По крайней мере, так я слышал от многих, хотя однажды мне привелось стать свидетелем случая, который поколебал мою уверенность: у меня на глазах всадник сшиб с ног старуху, и полицейские арестовали его и увели. Похоже было, что они и в самом деле намеревались его наказать.

Мне меньше всего пристало ссылаться на превосходство наших американских обычаев, ибо разве они не излюбленная мишень для шуток и насмешек всей благовоспитанной Европы? И все же я отважусь указать на одно маленькое преимущество наших нравов: у нас женщина может в любое время дня ходить по городу куда ей вздумается, и ни один мужчина не посмеет ее задеть; если же в Лондоне женщина решится выйти одна на улицу, хотя бы и днем, она всегда рискует нарваться на неприятность или прямое оскорбление — и не со стороны подвыпившего матроса, а мужчин, всем своим обличием и одеждой напоминающих джентльменов, В таких случаях говорят, что это был не джентльмен, а проходимец в наряде джентльмена. Однако случай с полковником Валептайном Бейкером опровергает этот довод, так как офицером и британской армии может стать только представитель дворянского сословия. Этот субъект, оказавшись в купе вагона вдвоем с беззащитной девушкой… но это слишком гнусная история, да и читатель, конечно, помнит ее. Очевидно, Лондон уже притерпелся к Бейкерам и к повадкам Бейкеров, иначе Лондон был бы возмущен и оскорблен. Бейкера «содержали под арестом»… в гостиной, причем отбоя не было от посетителей, и ему оказывали столько внимания, как если бы он совершил по меньшей мере шесть убийств; а когда его уже ждала петля, он предпочел «обратиться на путь истинный» по примеру присноблаженного Чарльза Писа. Aрканзас — хоть с моей стороны и несколько бестактно трубить о наших преимуществах, тем более что сравнения ни для кого не убедительны, — Арканзас Бейкера непременно повесил бы. Я не поручусь за то, что его стали бы сперва судить, по в том, что Арканзас его повесил бы, я ни минуты не сомневаюсь.

Даже самой низко павшей женщине не опасно показываться у нас на улице — ее пол и слабость служат ей достаточной защитой. Она не встретит у нас той благовоспитанности, какою славится Старый Свет, но встретит зато больше человечности. Одно искупает другое с лихвой.

Рано поутру нас разбудил музыкальный рев осла, мы встали и начали готовиться к поистине тяжелому пешему походу — в Италию; по дорога оказалась чересчур для нас ровная, и мы предпочли сесть в поезд. Поездка, правда, отняла у нас бездну времени, но это не столь важно, спешить нам было некуда. Мы четыре часа тащились до Шамбери. Швейцарские поезда, взбираясь на гору, делают местами по три мили в час, зато они безопасны.

Старинный французский город Шамбери своими узкими причудливыми улочками напомнил нам Гейльбронн. В переулках стоял благостный покой, так что, если бы не палящее солнце, бродить по ним было бы несравненным удовольствием. На одной из таких улочек шагов в восемь шириной, очаровательно извилистой и застроенной курьезными старинными домиками, я видел трех спящих жирных свиней под присмотром маленького мальчика (тоже спящего); под забавными старомодными окошками изгибались, повторяя кривую улицу, цветочные ящики, а с краю одного такого ящика свисали голова и плечи спящей кошки. Пять спящих тварей были, казалось, единственными здешними обитателями. Ни один звук не нарушал господствующую кругом тишину. Дело было в воскресенье, — непривычно видеть на континенте такое дремотное воскресенье. В нашей части города мы наблюдали в тот вечер другую картину. Прибыл из Алжира опаленный солнцем и изрядно потрепанный полк, очевидно истомившийся жаждой в дороге. Солдаты пели и пили всю ночь до зари под ласковым летним небом.

Часов в десять утра на следующий день выехали мы в Турин по железной дороге, богато украшенной туннелями. Жаль только, что мы забыли прихватить фонарь и не могли любоваться видами. Наше купе было переполнено. Здоровенная швейцарка с пучком кудели на макушке, корчившая из себя даму, хотя видно было, что ей привычнее стирать тонкое белье, чем носить его, пристроилась у окна, протянув ноги на противоположное сиденье и подперев их в икрах поставленным на ребро чемоданом. Узурпированное таким образом место принадлежало двум американцам, которых крайне стесняли эти величественные женские ноги, обутые в гробы. Один из американцев вежливо попросил освободить место. Швейцарка уставила на него свои круглые очи и промолчала. Спустя некоторое время он так же вежливо повторил просьбу. Тогда она сказала обиженным тоном и на правильном английском языке, что уплатила за билет и не позволит каким-то иностранным прощелыгам ущемлять ее права, хоть она и едет одна и некому ее защитить.

— Но ведь и у меня есть права, сударыня. Мой билет дает мне право на полное место, а вы захватили добрую половину.

— Я не желаю с вами разговаривать, сударь! По какому праву вы ко мне пристаете? Я с вами незнакома. Так и видно, что вы из страны, где не знают, что такое джентльмен. Ни один джентльмен не обошелся бы так с дамой.

— Я из страны, где ни одна дама не подала бы мне повода для такого разговора.

— Сударь, вы оскорбляете меня! Вы хотите сказать, что я не дама, — что ж, тем лучше, меньше всего я хотела бы походить на ваших землячек.

— Не беспокойтесь, сударыня, вам такая опасность не грозит; тем не менее прошу вас, будьте добры освободить мое место.

Но тут чувствительная прачка ударилась в слезы.

— Никогда, никогда еще меня так не оскорбляли, — приговаривала она, всхлипывая. — Никогда, никогда! Как вам не стыдно, зверь вы, аспид, разве вы не видите, что у меня больные ноги? Стоит мне опустить их, я криком кричу от боли.

— Господь с вами, сударыня, что же вы молчали? Тысячу извинений — и от всей души. Я не знал, не мог знать, что у вас больные ноги! Сидите себе на здоровье. Я бы и не заикнулся, если б только знал. Мне крайне жаль, что так вышло, смею вас уверить.

Но он так и не добился ни одного милостивого слова. Она рыдала и сопела — чуть тише, но так же безутешно — битых два часа, все больше донимая пассажира своим похоронным оборудованием и не замечая его смиренных попыток выказать ей внимание и соболезнование. Наконец поезд остановился у итальянской границы, и она вскочила как встрепанная и затопала к выходу такой же твердой стопою, как любая прачка ее племени. И как же я потом угрызался, что дал себя провести!

Турин — прекрасный город. Размахом своей планировки он, по-моему, превосходит самые смелые пожелания. Он расположен посреди безбрежной голой равнины, — можно подумать, что земля здесь ничего не стоит и что за нее не платят налогов, так щедро ее расходуют. Улицы непомерно широки, их пересекают огромные площади; дома, большие и красивые, тянутся однообразными кварталами, прямыми как стрела, теряющимися вдали. Тротуары шириной с обычную европейскую улицу осенены двойными аркадами на массивных каменных столбах или колоннах. И по такой просторной улице вы из конца в конец идете все время под навесом, мимо множества нарядных магазинов и уютных ресторанчиков.

В городе имеется просторный и довольно длинный пассаж, сверкающий греховно-прельстительными витринами, крытый стеклом и вымощенный приятными по тону неяркими мраморными плитами, образующими красивые узоры; вечерами, когда ослепительно горят газовые рожки и все ломится от жадной до развлечений публики, прогуливающейся взад и вперед с веселыми возгласами и смехом, пассаж представляет зрелище, которым стоит полюбоваться.

Здесь все поставлено на самую широкую ногу: общественные здания производят впечатление не только своей пышной архитектурой, но и внушительными пропорциями; на широких площадях воздвигнуты бронзовые памятники; в гостинице нам отвели две спальни сокрушительных размеров плюс гостиная под стать спальням. Хорошо, что дело было летом и гостиную не надо было отапливать, — попробуйте отопить парк. Но в таком помещении вам в любую погоду покажется тепло — от алых штофных занавесок, от стен, обитых чем-то столь же пламенеющим, и от таких же четырех диванов и целого взвода стульев. Мебель, канделябры, ковры, украшения — все здесь яркое и дорогое, все с иголочки новенькое. Мы скромно отказались от гостиной, по нам объяснили, что она идет в придачу к двум спальням и что мы можем пользоваться ею при желании. В качестве бесплатного приложения мы, так и быть, согласились ею пользоваться.

В Турине, должно быть, много читают, здесь на каждые двадцать квадратных футов приходится больше книжных магазинов, чем вы увидите в других городах. Да и сынами Марса город тоже не обижен. Форма итальянских офицеров, пожалуй, самая красивая, какую я встречал; впрочем, и те, кто носит эту форму, как правило, хороши собой. Они не очень высоки, но зато прекрасно сложены, у них тонкие черты, смуглые лица и блестящие черные глаза.

Я уже загодя, за несколько недель, стал собирать у туристов сведения об Италии. Все сходились на том, что итальянцы народ продувной и с ними надо держать ухо востро. Как-то вечером, гуляя по Турину, я увидел на площади кукольное представление. Публики было человек двенадцать — пятнадцать. Балаганчик походил на гроб взрослого человека, поставленный стоймя; верхняя, открытая его часть изображала мишурный салон, — большой носовой платок мог бы заменить отсутствующий занавес; несколько дюймов свечных огарков служили огнями рампы; на сцену то и дело выскакивали фигурки величиною о куклу, они обращались друг к другу с пространными речами и усиленно жестикулировали, причем, разговоры их почти неизменно кончались потасовкой. Кто-то наверху дергал за веревочки, причем иллюзия была далеко не полной, так как зритель видел не только веревочки, но и управляющую ими смуглую руку, к тому же все актеры и актрисы говорили одним и тем же густым басом. Публика толпилась перед балаганом, видимо от души наслаждаясь представлением.

Когда спектакль кончился, какой то малый, в одной жилетке, стал обходить зрителей с медным блюдечком. Я не знал, сколько дать, и решил положиться на соседей. К сожалению, их было только двое, и они мало чем помогли мне, так как ничего не дали. За неимением итальянских денег я положил на блюдечко швейцарскую монету, примерно в десять центов. Закончив обход, малый в жилетке высыпал всю выручку на сцену. Между ним и его невидимым хозяином завязался оживленный разговор, в результате которого означенный малый стал проталкиваться через немногочисленную публику, — я почему-то сразу подумал, что он ищет меня. Моим первым побуждением было удрать, но, поразмыслив, я решил, что нечего праздновать труса: проявлю-ка я лучше мужество, окажу сопротивление и не дам себя в обиду. Малый подошел ко мне, он и в самом деле вертел в руках мою швейцарскую монету. Он что- то сказал мне; я, конечно, не понял ни слова, но догадался, что он требует с меня итальянских денег. Вокруг нас уже толпились любопытные. Меня зло взяло, и я сказал, конечно, по-английски:

— Я знаю, что деньги швейцарские, хотите — берите, не хотите — дело ваше, других у меня нет.

Малый все норовил вернуть мне монету и что-то лепетал. Я с негодованием отдернул руку и произнес:

— Нет, приятель, мне отлично известно, что вы за народ! Лучше не пробуйте на мне своих фокусов, как раз обожжетесь! Если вы и потеряете на обмене, не ищите убытков с меня. Я прекрасно видел: вам платит далеко не всякий; своих вы не трогаете, а ко мне пристали, потому что я иностранец и, по вашим расчетам, примирюсь с любым вымогательством, лишь бы не нарваться на скандал. Но не на того напали! Либо берите эти деньги, либо ничего не получите.

Малый стоял передо мной, вертя в руках монету, растерявшийся и озадаченный. Он явно не понял ни слова из моей рацеи. Но тут итальянец, знавший по-английски, вмешался в наш разговор. Он сказал:

— Вы, сударь, не поняли мальца. Он ничего от вас не требует. Он думает, что вы дали ему столько денег по оплошности, и торопится вернуть их вам, — боится, что вы уйдете, так и не обнаружив свою ошибку. Возьмите у него монету, дайте ему взамен пенни, и все у вас кончится к общему удовольствию.

Должно быть, я густо покраснел, — да и было отчего. Воспользовавшись услугами того же переводчика, я извинился перед малым, но благородно отказался взять назад свои десять центов. Я сказал, что такая уж у меня привычка транжирить деньги, — это моя вторая натура. После чего я ретировался, с намерением занести в свою памятную книжку, что итальянцы, связанные со сценой, не обманывают публику.

Эпизод с кукольником напомнил мне одну темную страницу моей биографии. Однажды я обобрал дряхлую слепую побирушку в церкви — стащил у нее четыре доллара. Вот как это было. Когда я путешествовал за границей с моими «Простаками», наш пароход остановился в русском порту Одесса, и вместе с другими пассажирами я сошел на берег осмотреть город. Вскоре я отстал от своих спутников и бродил в приятном одиночестве; было уже далеко за полдень, когда я вошел в православную церковь познакомиться с ее внутренним устройством. Уходя, я заметил в притворе двух слепых старушек, они стояли неподвижно, выпрямившись, у стены и протягивали за подаянием свои заскорузлые коричневые ладони. Я опустил монету в руку ближайшей нищенки и направился к выходу. Пройдя шагов пятьдесят, я спохватился, что мне придется заночевать на берегу: меня предупредили, что наше судно в четыре часа уйдет по какой-то надобности и вернется на стоянку лишь к утру. А было уже сколько-то пятого. Я высадился на берег с двумя монетами в. кармане, примерно одного размера, но разного достоинства: это были французский золотой стоимостью в четыре доллара и турецкая монета на два с половиной цента. С внезапным недобрым предчувствием судорожно лезу в карман и вытаскиваю турецкую монету.

Каково же было мое положение! В гостинице требуют плату вперед, вот и грани всю ночь мостовую, того гляди в участок попадешь как подозрительная личность! У меня был один только один выход — я бросился обратно к церкви и вошел крадучись. Старухи все еще стояли в притворе, и на ладони у ближайшей поблескивал золотой. У меня отлегло от сердца. Я тихонько подошел, чувствуя себя последним негодяем, вытащил из кармана турецкую монету и уже протянул дрожащую руку, чтобы совершить бесчестный обмен, как вдруг сзади послышался кашель. Я отпрянул, точно пойманный за руку, и стоял ни жив, ни мертв, пока какой-то верующий медленно тащился к алтарю.

Я год околачивался там, пытаясь украсть монету, — то есть мне это показалось годом, хотя времени прошло, конечно, значительно меньше. Молящиеся входили и уходили; их вряд ли собиралось больше, чем по три сразу, но церковь ни минуты не пустовала. Всякий раз как я уже готовился осуществить свой умысел, кто-нибудь входил или выходил и мешал мне; но вот желанный миг настал: в церкви никого, исключая меня и обеих нищенок. Я схватил с ладони старухи золотой и опустил в нее турецкий медяк. Бедняжка зашамкала, призывая на меня благословение божие, и каждый звук резал меня, как ножом. А затем я бросился наутек, подгоняемый нечистой совестью, и, отбежав за милю от церкви, все еще оглядывался, нет ли за мной погони.

Этот случай послужил мне полезным и благодетельным уроком: я тут же на месте дал себе клятву больше никогда не грабить в церкви дряхлых слепых побирушек; и я остался верен слову. Самые незабываемые уроки морали те, которые мы черпаем не из книжных наставлений, а из жизни.

Глава XIX

В Милане. — Мои приключения в этом городе. — Честный кондуктор. — Собор. — Старые мастера. — Картина Тинторетто. — Чувствительные туристы. — Картина Бассано. — «Обитый шкурой сундук».

В Милане мы чуть ли не все дни проводили в обширной красивой Аркаде — или галерее, или как она там называется. Представьте себе целые кварталы новых высоких, величественных зданий, богатых архитектурными украшениями и статуями, а между ними улицы, крытые стеклом на большой высоте, с тротуарами из разноцветных полированных мраморных плит, выложенных красивым узором; а по этим мраморным улицам повсюду разбросаны столики, за которыми сидят люди — едят, пьют, курят, меж тем как мимо проплывают толпы гуляющих, — вот это и есть Аркада. Я сидел бы здесь весь день. Окна нарядных ресторанов раскрыты настежь, вы завтракаете и видите перед собой словно движущееся представление.

Мы бродили по городу, наблюдая его уличную жизнь. Проехались и на омнибусе; затрудняясь спросить у кондуктора, сколько платить за проезд, ввиду полного незнания итальянского, я протянул ему несколько медяков, из которых он выбрал два, после чего принес мне свою тарифную таблицу, чтобы показать, что он не обсчитал меня. Я занес в свою записную книжку: итальянские кондуктора не обманывают публику.

Подле собора наблюдал я другой пример честности. Старик продавал кукол и игрушечные веера. Две девочки-американки взяли по вееру, сунули старику франк и три медяка и пошли дальше; но он тут же позвал их обратно и вернул им франк и один медяк. Отсюда явствует, что в Италии лица, причастные к сцене, городскому транспорту и игрушечному промыслу, не обманывают публику.

Запас товаров в магазинах здесь, по-видимому, невелик. В вестибюле магазина, торгующего главным образом готовым платьем, увидели мы десяток манекенов, сбившихся в кучку, все в расхожих шерстяных костюмах, с ярлыками, на которых значилась цена. Один из костюмов стоил сорок пять франков — девять долларов на наши деньги. Гаррис вошел в магазин и попросил показать ему такой костюм. Это не потребовало больших хлопот: старик лавочник тут же втащил манекен в лавку, пообчистил щеткой, потом раздел догола и отправил его одеяние к нам в гостиницу. Он пояснил нам, что не держит у себя двух одинаковых костюмов, а шьет каждый раз новый, чтобы приодеть свой манекен.

В другом квартале мы наткнулись на шестерых итальянцев, у которых из-за чего-то заварилась ссора. Итальянцы приплясывали на месте и отчаянно жестикулировали — головой, руками, ногами, всем телом; то и дело кто-нибудь, окончательно рассвирепев, бросался вперед и потрясал кулаком под, самым носом у противника. Мы простояли там с полчаса, чтобы помочь при уборке трупа, но итальянцы кончили тем, что заключили друг друга в объятия и облобызались. Случай был поучительный, но знали бы мы, что драки не будет и все обойдется миром, мы не стали бы терять зря столько времени. Новая запись: когда итальянцы ссорятся, они обманывают зрителя.

Вскоре нас постигло новое разочарование. Мы подошли к толпе, с увлечением что-то разглядывавшей, и увидели в центре ее человека: склонившись над коробкой, поставленной наземь и прикрытой лоскутом старого одеяла, он с жаром лопотал по-своему, отчаянно жестикулируя. То и дело он ухватывал кончиком пальцев краешек одеяла, словно желая показать, что тут нет никакого обмана, и при этом все приговаривал; но каждый раз, как я уже готовился увидеть какой-нибудь сногсшибательный фокус, он опускал одеяло и продолжал свои объяснения. Наконец он все-таки открыл коробку, достал из нее ложку с какой-то жидкостью и давай совать всем направо и налево — словно желая убедить зрителей, что все у него по-честному, без надувательства, — и залопотал с еще большим азартом. Я ждал, затаив дыхание, что сейчас он зажжет жидкость и проглотит. В одной руке я припас цент, в другой — флорин, с намерением отдать ему первый, если он останется жив, а второй — в случае его смерти, так как гибель его сулила мне барыш в виде литературного гонорара, а в таких случаях я не стою за ценой. Но мошенник прикончил свое завлекательное представление тем, что подсыпал в жидкость какого- то порошка и почистил ложку; после чего он поднял ее высоко в воздух и замахал ею с таким победным видом, как если бы сотворил небывалое чудо. Зрители восторженно захлопали, а мне вспомнилась сентенция из учебника истории, что сыны юга падки на зрелища и в этом отношении весьма неприхотливы.

Мы провели незабываемый час в величественном соборе. В высокие окна лился свет, и косые разноцветные полосы прорезали густые сумерки, падая где на колонну, где на картину, где на коленопреклоненную фигуру молящегося. Орган рокотал, раскачивались кадильницы, на отдаленном алтаре мерцали свечи, и молчаливо скользили мимо них священники в торжественных одеяниях, — это было одно из тех зрелищ, которые начисто смывают все суетные мысли и погружают душу в благоговейное спокойствие. В нескольких шагах от меня остановилась нарядная молодая американка; устремив взгляд на залитый огнями алтарь, она почтительно склонила голову, но тут она выпрямилась, высоко подбросила каблуком свой шлейф и, ловко подхватив его на лету, быстро вышла из церкви.

Посетили мы и картинные галереи и другие признанные миланские достопримечательности, — не потому, что я снова хотел писать о них, но чтобы убедиться: научили ли меня чему-нибудь истекшие двенадцать лет? С этой же целью я потом побывал в знаменитых музеях Рима и Флоренции. Оказалось, что кое-чему я все же научился. Когда-то я писал о старых мастерах, утверждая, что копии лучше оригиналов. Это была большая ошибка. Старые мастера и сейчас не увлекли меня, но все же по сравнению с копиями они божественно хороши. Копия по отношению к оригиналу — это примерно то же, что анемичная, вымученная, безжизненная группа новеньких восковых фигур по сравнению с группой настоящих, полнокровных мужчин и женщин, которых они тщатся воспроизвести. В старых картинах привлекает теплый, сочный, мерцающий колорит, который так же ласкает глаз, как смятые, приглушенные полутона ласкают ухо. Колоритом больше всего и славятся старые картины, а копиист передать его бессилен. Художники, с которыми мне пришлось беседовать, признавали, что это мягкое освещение, этот теплый, мерцающий колорит придается временем. Но тогда зачем славить старых мастеров, которые тут ни при чем, не правильней ли было бы славить старое время? Быть может, картина была кимвалом звенящим, пока время не смягчило и не облагородило ее краски?

Беседуя с одним художником в Венеции, я спросил его:

— Почему все в таком восторге от старых мастеров? Я был в Палаццо дожей и видел там целые акры очень плохой живописи — неправильная перспектива, неверные пропорции. Собаки Паоло Веронезе меньше всего похожи на собак, а его лошади — это какие-то пузыри на четырех ногах; у одной из его мужских фигур правая нога приходится с левой стороны тела; на большом полотне, где император (Барбаросса?) лежит распростертый перед папой, трое мужчин на переднем плане свыше тридцати футов ростом — если судить по фигуре мальчика, стоящего на коленях в центре переднего плана; по этому же масштабу — в папе семь футов, а дож — и вовсе иссохший карла ростом не более четырех футов.

— Да, — ответил мне художник. — Старые мастера были нередко плохими рисовальщиками, они не придавали большого значения правдивости и точности деталей: а все-таки, невзирая на беспомощность рисунка, перспективы и пропорции, на выбор тем, уже неспособных увлечь зрителя, как они увлекали его триста лет назад, — невзирая на все это, в их картинах есть нечто божественное, нечто недоступное и неведомое искусству ни одной из последующих эпох, — нечто, способное привести в отчаяние современных художников; к счастью, заранее махнув рукой, они не утруждают себя и мыслью о подобном совершенстве.

Вот что он сказал мне, — сказал то, чему верил. И не только верил, но чувствовал.

Рассуждения, а в особенности рассуждения без технических знаний, в таких случаях бесполезны. Они не помогут вопрошающему. Они только цепью безупречных логических построений приведут его к заключению, в котором художник не найдет ни капли смысла. Итак, беспомощность рисунка, перспективы и пропорций; равнодушие к правдивой детали; краски, волшебное очарование которых зависит не от художника, а от времени, — вот что определяет старого мастера. Вывод: старый мастер был плохим художником, старый мастер был не старым мастером, а старым подмастерьем. Однако, признав правильность ваших предпосылок, ваш друг художник осудит ваш вывод; он будет стоять на том, что, невзирая на сокрушительный список общепризнанных недостатков, в старом мастере есть нечто божественное и недосягаемое и что никакими рассуждениями этого не опровергнешь.

Что ж, мне это понятно. Есть ведь женщины, чье неизъяснимое очарование делает их красавицами в глазах людей им близких; а между тем сторонний наблюдатель, подойдя к делу с меркой рассудка, ничего в этой красоте не поймет. Он посмотрит на такую женщину и скажет: «Подбородок мал, а нос длинен; лоб высок, волосы слишком рыжие; да и лицо бледновато, и фигура нескладная». И в заключение: «Нет, эту женщину красавицей не назовешь». На что ее ближайший друг с полным основанием ответит: «Ваши предпосылки верны, ваши рассуждения безупречны, — а вывод все же ошибочен: эта женщина — старый мастер, она из красавиц красавица, но лишь для тех, кто хорошо ее знает; такую красоту трудно описать словами, — но это не мешает ей быть красотой».

Итак, на этот раз я с большим удовольствием смотрел в Европе на старых мастеров, чем в прежние годы, но все же то было спокойное удовольствие, без особого жара. В прошлое мое посещение Венеции ни одна картина меня не взволновала, тогда как на этот раз я каждый день ради двух картин ходил в Палаццо дожей и просиживал там по нескольку часов. Одна из них — трехакровое полотно Тинторетто в Великой палате Совета. Двенадцать лет назад эта картина не произвела на меня особенного впечатления (гид сказал, что это восстание на небе), — и я был не прав.

На этом замечательном полотне мастерски передано движение. Десятки тысяч фигур, и каждая что-то делает. Во всей композиции чувствуется мощный порыв. Одни фигуры стремглав летят вниз, сцепив руки над головой; другие плывут в грядах облаков — кто навзничь, кто ничком; торжественные процессии епископов, страстотерпцев и ангелов устремляются к центру картины с разных сторон, все охвачены ликованием, во всем чувствуется безудержное движение. По полотну разбросаны пятнадцать-двадцать фигур с книгами, однако сосредоточиться им трудно, они протягивают книги другим, но тем тоже не до чтения. И лев св. Марка тоже здесь со своей книгою, и сам св. Марк с подъятым пером; они значительно переглядываются и с серьезными минами обсуждают, как пишется такое-то слово, — лев благоговейно возвел глаза, между тем как св. Марк называет буквы. Трактовка этого эпизода поистине восхитительна. Это величайшая удача несравненной картины.

Я приходил каждый день и не уставал любоваться великолепным полотном. Как я уже говорил, на нем царит движение непередаваемой силы: фигуры поют, славословят, многие трубят в трубы. Впечатление шума так жизненно, что, поддавшись ему, зрители, желая обменяться замечаниями, сплошь и рядом кричат их друг другу на ухо, в сложенные рупором руки, боясь, что иначе их не услышат. Здесь не редкость увидеть туриста, который, проливая слезы умиления, орет жене на ухо в сложенные трубкой ладони: «О, радость — быть там и, наконец, обрести покой!»

Только истинно великий художник способен создавать такие эффекты с помощью немой кисти.

Двенадцать лет назад я не оценил бы этой картины. И год тому назад я не оценил бы ее. Занимаясь живописью в Гейдельберге, я прошел прекрасную школу. Всем, что я сегодня представляю собой в искусстве, я обязан Гейдельбергу.

Другое великое творение, очаровавшее меня, — бессмертная картина Бассано «Обитый шкурою сундук». Висит она в Палате Совета десяти. Это одно из трех сорокафутовых полотен, украшающих ее стены. Композиция картины выше всякой похвалы. Посетителя здесь не бьют, так сказать, по голове обитым шкурою сундуком, он не вынесен на первый план, как это часто бывает с главными идеями других бессмертных творении; нет, сундук заботливо убран на второй план, подчинен целому, он приберегается, искусно и мудро придерживается в резерве; и когда мастер осторожно и планомерно вас к нему подводит, вы застигнуты врасплох, огорошены, и сундук предстает перед вами как величайшая неожиданность.

Безмерное восхищение охватывает вас при мысли о том, сколько мастерства, сколько творческих усилий сложено в эту изощренную композицию. При беглом взгляде на картину вы и не догадываетесь о присутствии обитого шкурою сундука; «Обитый шкурою сундук» не упомянут и в названии; оно гласит: «Папа Александр III и дож Циани, победитель императора Фридриха Барбароссы»; как видите, название скорее рассчитано на то, чтобы отвлечь внимание от сундука; повторяю, ничто не указывает на присутствие сундука, по все планомерно, шаг за шагом к нему подводит. Давайте же вникнем поглубже и познакомимся поближе с этой на диво искусно-безыскусственной композицией.

На крайнем левом фланге изображены две женщины, одна из них держит на руках ребенка, который через плечо матери глядит на раненого воина с перевязанной головой, сидящего на земле. Казалось бы, излишние фигуры, — но нет, они помещены здесь с умыслом: глядя на них, вы не можете не заинтересоваться пышной процессией вельмож, епископов, алебардщиков и знаменосцев, движущейся на втором плане; а увидев процессию, вы невольно последуете за ней, чтобы узнать, куда она направляется; и процессия приводит вас к папе, который, стоя в центре полотна, беседует с дожем, почтительно обнажившим голову — беседует с полным спокойствием, хотя футах в двенадцати человек бьёт в барабан, неподалеку от барабанщика двое трубят в рог, а вокруг них гарцуют, горяча коней, многочисленные всадники; итак, двадцать два фута этого великого творения представляют сплошной праздник, благопорядочное шествие воскресной школы, тогда как на следующих одиннадцати с половиной футах мы видим беспорядок, смуту и неповиновение. И это не случайность, мы и здесь усматриваем ясное намерение. Зритель без этого, пожалуй, так бы и прилип к папе и дожу, вообразив, что в них и заключена главная идея; привлеченный же беспорядком по соседству, он невольно любопытствует, чем он вызван. И вот на самом дальнем конце беспорядка, в четырех футах от правого края картины и в полных тридцати шести футах от левого, перед зрителем с неожиданностью электрического разряда возникает «Обитый шкурою сундук» во всем своем несравненном совершенстве, и тут искусство мастера одерживает величайшую победу. С этой минуты все прочее на сорокафутовом полотне теряет всякое очарование: вы видите сундук, обитый шкурой сундук, — и больше ничего, а увидеть его — значит пасть перед ним ниц. Бассано не случайно вкрапил по соседству со своей Главной Идеей несколько деталей, коих назначенье — лишний раз отвлечь и рассеять внимание зрителя и тем оттянуть и усилить заключительный эффект; так, например, он поставил справа нагнувшегося человека в красной шапке, столь яркой, что глаз не может на ней не задержаться; слева же, футах в шести, поместил всадника в пурпурном кафтане, на гордом скакуне, и кафтан уводит ваш взгляд в другую сторону; мало того, между пурпурным всадником и сундуком он пристроил обнаженного по пояс человека, взвалившего на спину (а не на плечи!) весьма затейливый мешок с мукой, и эта небезынтересная подробность, конечно же, остановит ваше внимание и еще некоторое время проманежит вас, как рукавица или куртка, брошенная преследующему свою жертву волку, — пока, наконец, после всех оглядок и задержек, даже самый тупой и равнодушный зритель не устремит глаза на мировой шедевр, и в эту минуту он без сил повалится на стул или обопрется на плечо своего гида, ища опоры.

Описания такого шедевра заранее обречены на неудачу, и все же им нельзя отказать в известном значении. Крышка у сундука сводчатая, это правильный полукруг в стиле романской архитектуры, так как в ту пору в республике на смену быстро клонившегося к упадку греческого искусства шло растущее влияние Рима. По краю крышки, где она соприкасается со стенками, сундук обит, или обшит, шкурой. Некоторые критики считают, что шкура несколько холодна по тону; но я вижу здесь большую заслугу художника, который, видимо, хотел подчеркнуть контрастом пламенеющий жар замка. Свет в этой части холста распределен с большим искусством, le motif согласован с. колоритом заднего плана, la technique выше всякой похвалы. Головки медных гвоздей написаны в чистейшем стиле раннего Ренессанса. Мазки положены уверенно и смело, что ни гвоздь — то портрет. Ручка сбоку сундука, очевидно, была пройдена вторично — по-моему, мелом, но гениальная хватка старого мастера и сейчас еще чувствуется в том, как непринужденно — даже слишком непринужденно — ручка висит на стенке сундука. Щетина совсем «настоящая», она пегая и расцвечивает сундук белыми и рыжими пятнами. Все до мелочи выписано; волосок прилегает к волоску, как и полагается щетине на шкуре, находящейся в неактивном, покоящемся состоянии. Вся эта часть холста написана с таким совершенством, которое поднимает сундук на недосягаемые вершины искусства, это уже не мелочной, плюгавый реализм, — вы чувствуете в сундуке живую душу.

Словом, с какой точки зрения ни смотреть на сундук, это жемчужина, диво, чудо из чудес. Некоторые эффекты даже слишком смелы, они напоминают самые отважные дерзания рококо, сирокко и византийских школ; однако рука мастера нигде не дрогнет — спокойно, величественно и уверенно кладет она мазок за мазком и в конце концов с искусством, заставляющим забыть об искусстве, своими особыми таинственными средствами набрасывает на tout ensemble[28] некое неуловимое нечто, которое проясняет, утончает, возвышает и одухотворяет более прозаические слагаемые, оживляя их волшебством поэзии.

В европейских сокровищницах искусства найдутся картины, приближающиеся к «Сундуку», есть две, которые, пожалуй, могут с ним сравниться, — но нет ни одной, которая бы его превосходила. «Обитый шкурою сундук» — такое совершенство, что производит впечатление даже на людей, обычно нечувствительных к искусству. Год назад его увидел служащий багажного депо компании «Ири» и еле удержался, чтобы не налепить на него накладную. А один таможенный смотритель при виде сундука сначала уставился на него в немом восхищении, потом бессознательно сложил одну руку горстью и сунул ее за спину, а другой рукой полез в карман за мелком. Эти факты в пояснениях не нуждаются.

Глава XX

В Венеции. — Мое археологическое открытие. — Сокровища Св. Марка. — Вор, ограбивший храм, повешен. — Ми столуемся в частном доме. — Питание в Европе.

В Венеции приезжего долго держит во власти собор. Секрет его притягательной силы отчасти в том, что он очень стар, отчасти и том, что он очень уродлив. Многим прославленным зданиям не хватает одного существенного качества — гармонии; они представляют собой бессистемное смешение уродливого с прекрасным; но это никуда не годится, это смущает, это утомляет. Вас охватывает какая-то безотчетная неловкость и тревога. Другое дело Собор св. Марка: вы чувствуете вожделенное спокойствие, созерцая его снаружи, созерцая его изнутри, и вы чувствовали бы себя так же спокойно на его крыше или в его подвалах; он безобразен весь до мелочей, и это совершенство безобразия не нарушается бестактным вторжением каких-то неуместных красот; а в результате перед вами некое величавое гармоническое воплощение успокаивающего, пленительного, умиротворяющего и ласкающего душу уродства. Всякое совершенство растет и никогда не падает в ваших глазах, и это вернейшее доказательство того, что перед вами истинное совершенство. Св. Марк представляет собой истинное совершенство. Его благородное, его царственное уродство постепенно так захватило меня, что мне трудно было хотя бы на короткое время от него оторваться. Всякий раз как его приземистые купола исчезали из моих глаз, мною овладевало уныние, и всякий раз как они появлялись передо мной, меня охватывал некрепкий восторг, я не знал более блаженных часов, чем те, что проводил сидя перед кофейней Флориана и глядя на собор через площадь. Взгромоздясь на ряды низких толстоногих колонн, со спиной, утыканной куполами, он кажется огромным бородавчатым насекомым, выползшим погулять и поразмыслить на досуге.

Св. Марк — не самое старое здание на свете, однако оно кажется самым старым, особенно внутри. Когда древняя мозаика на его степах начинает осыпаться, ее восстанавливают, но не заменяют новой, а сохраняют ее причудливый старый узор. У старины свое очарование, и приукрашивать ее — значит портить. Однажды я сидел на красной мраморной скамье в притворе и рассматривал старинную мозаичную фреску на тему «Размножайтесь и наполняйте землю». Собор восходит к седой древности, но фреска изображает событие еще большей давности, по сравнению с нею собор кажется молодым. Однако тут же я обнаружил древность постарше и видавшего виды собора и означенного исторического события: то было спиралевидное ископаемое величиной с тулью шляпы, вкрапленное в мраморную доску скамьи и отполированное до гладкости седалищами туристов. По сравнению с непостижимой древностью скромного ископаемого все прочее показалось мне легкомысленно современным, незрелым, не далее как позавчерашним. Чувство древности собора рассеялось под впечатлением этой поистине почтенной древности.

Св. Марк — монументальное здание, непреходящий символ истового и простодушного благочестия средних веков. Кто только мог, похищал в языческом храме колонну и дарил свою поживу храму христианскому, так что последний покоится на многочисленных трофеях, приобретенных столь своеобразным способом. В наши дни считалось бы зазорным добывать на большой дороге кирпич на построение церкви, но в те далекие времена это не ставилось в грех. Самому Св. Марку также пришлось однажды пострадать от своеобразного грабителя. Этот эпизод занесен в анналы Венеции, но его можно было бы включить в сказки «Тысячи и одной ночи», он был бы там на месте.

Четыреста пятьдесят лет тому назад некий человек по имени Стаммато, родом с острова Кандии, состоявший в свите принца из дома Эсте, был допущен к осмотру сокровищ Св. Марка. Его греховный взор был ослеплен ими; он спрятался за один из алтарей, лелея святотатственный умысел, но, обнаруженный одним из священников, был изгнан из храма. Однако он снова забрался туда, теперь у нее с помощью подделанных ключей. Ночь за ночью проникал он в храм, работал усердно и терпеливо, совсем одни и, одолевая препятствие за препятствием, умудрился наконец вынуть большую плиту из мраморной облицовки сокровищницы. Он так обтесал ее, что мог по желанию выпивать и вставлять обратно. После этого он в течение многих недель приходил еженощно на свои золотые прииски, чтобы в безопасности любоваться их богатствами, а перед рассветом возвращался к себе домой, унося под полою какое-нибудь сокровище, достойное короля. Ему не надо было хватать что попало и бежать без оглядки — никто не гнался за ним. Он мог брать вещи по зрелому выбору, сообразуясь со своим вкусом. О том, как беспрепятственно он действовал, чувствуя себя в полной безопасности, можно судить хотя бы по тому, что он утащил даже рог единорога, соблазненный этой диковиной, а так как рог не проходил в отверстие, Стаммато перепилил его пополам, — затея, потребовавшая многих часов кропотливой работы. Он уносил свои трофеи домой, пока это занятие, утратив прелесть новизны, ему не прискучило; после чего он опочил от трудов, удовлетворенный своей добычей. Еще бы, ведь его коллекция, по сегодняшним ценам, стоила около пятидесяти миллионов долларов.

Стаммато мог вернуться на родину первейшим богачом, а там протекли бы годы, прежде чем его хищения были бы замечены; но он был только человеком: счастье, о котором никто не знал, не радовало его, ему нужно было кому-нибудь открыться. И вот, взяв торжественную клятву с некоего кандийского дворянина по имени Криони, он повел его к себе и ошеломил зрелищем своего сверкающего клада. Подметив на лицо гостя выражение, показавшееся ему подозрительным, Стаммато выхватил кинжал, чтобы заколом, его, но Криони его убедил, что этот взгляд выражал лишь радость и восторг. Стаммато подарил земляку огромный карбункул, одно из главных сокровищ республики — дож впоследствии украсил им свой парадный головной убор, — и на этом друзья расстались. Криони тут же пошел во дворец и донес на преступника, представив в качестве улики карбункул. Стаммато был схвачен, допрошен и с обычной для старого венецианского суда оперативностью приговорен к казни. Он был повешен на Пьяцца между двумя большими колоннами, на шею ему накинули золоченую веревку — очевидно, во внимание к его златолюбию. Он так ничем и не попользовался из своей добычи — все было возвращено казне.

В Венеции нам повезло: мы столовались в частном доме — преимущество, редко выпадающее нашему брату на континенте. Если бы путешественнику можно было останавливаться в частных домах, Европа приобрела бы для него прелесть, которой сейчас ей явно недостает. Увы, он осужден тыкаться по гостиницам — невеселое, прямо скажем, занятие. Человеку, привыкшему к американским продуктам питания и американской кухне, не угрожает в Европе голодная смерть, но зачахнуть oн, по-моему, вполне может, а со временем, пожалуй, и умрет.

Взять хотя бы то, что он лишен привычного завтрака. Уже это — большая потеря, крайне для него чувствительная. Правда, он может получить некую призрачную, бутафорскую замену, грубую подделку под завтрак; но много ли от нее толку, — а вот того настоящего, что ему нужно, он ни за какие деньги не получит.

Разберемся подробнее; простой, обычный завтрак среднего американца состоит из кофе и бифштекса; но кофе — напиток неизвестный в Европе: вам могут здесь предложить только то, что в европейских гостиницах выдается за кофе, а это так же не похоже на то, что вы просите, как ханжество не похоже на благочестие. Эта мутная, пресная, тошнотворная бурда почти столь же непригодна для питья, как и та, которую подают в американских отелях. Молоко к нему вам приносят того сорта, которое во Франции именуется «христианским», ибо оно подверглось обряду крещения.

После нескольких месяцев знакомства с европейским «кофе» у человека слабеет рассудок, а с ним и вера, и его одолевают сомнения: а вдруг тот душистый напиток, который он привык пить дома, с густым слоем жирных, запекшихся сливок, плавающих поверху, лишь сон, пустое наваждение?

Далее — возьмите хлеб. По виду и по вкусу он как будто соответствует своему назначению, но вам его подают холодным — холодным, вязким и нерасполагающим; и при этом никакого выбора, никакого разнообразия, все та же осточертевшая жвачка.

Далее возьмите то, что здесь называют маслом, оно безвкусно, как трава, в нем ни намека на соль, и сделано оно бог знает из чего.

А потом — бифштекс. В Европе имеются бифштексы, но здесь их только портят. Их даже нарезать толком не умеют. Бифштекс подается на круглой оловянной тарелочке. Он лежит на самой ее середине, обложенный картофелем, насквозь пропитанным жиром; по форме, по величине и толщине он как мужская ладонь с отрубленными пальцами. Он слегка пережарен, слегка пересушен, слегка напоминает по вкусу резину и ничего не говорит ни уму, ни сердцу.

И вот представьте себе бедного изгнанника, сидящего перед этим безжизненным предметом; и представьте себе, что ангел, вдруг спустившись на землю из горнего мира, поставил перед ним мощный бифштекс «портерхаус», этак дюйма в полтора толщиной, горячий, огневой, потрескивающий с пылу с жару; он чуть припорошен душистым перцем и сдобрен тающими кусочками масла несравненного качества и свежести; он источает драгоценный мясной сок, смешивающийся с подливкой, среди архипелага аппетитнейших грибочков; по отдаленным окраинам обширного бифштекса в двух-трех местах кудрявятся желтоватые выселки нежного жира; длинная белая косточка, отделяющая филейную часть от вырезки, торчит на положенном месте. И вообразите, что ангел принес ему вдобавок большую чашку домашнего кофе по-американски — со взбитыми сливками, порцию настоящего масла — ядреного, желтого, горстку свежеиспеченных дымящихся бисквитов, тарелку горячих гречишных лепешек под прозрачным, как слеза, сиропом, — какими словами описать восторг и благодарность осчастливленного изгнанника!

Обед в Европе получше завтрака, но и тут сплошные недостатки и неполадки, а главное — вы не наедаетесь. Вы идете к столу голодным и жадно принимаетесь за еду: набрасываетесь на суп и чувствуете — чего-то в нем не хватает. «Ладно, — думаете вы, — вот доберусь до рыбы!» Пробуете рыбу — опять не то; но вы все еще надеетесь, что следующее блюдо будет наконец тем самым, которого вам не хватает, — оказывается, опять что-то не так. И вы переходите от блюда к блюду, точно мальчик, который гонится за бабочкой; вот-вот он ее схватит, а она все не дается. И кончается дело у вас, как и у него: вы как будто и наелись, а не сыты; мальчик набегался и наигрался до упаду, тешил себя надеждой, — а бабочки не поймал. Быть может, какой-нибудь американец и скажет вам, что где-то, когда-то, путешествуя по Европе, он встал из-за табльдота вполне удовлетворенный; но не верьте ему — ведь и среди американцев попадаются такие, которым недолго соврать.

И не то чтоб было мало перемен, — но это какое-то унылое разнообразие бесцветных блюд, какое-то бездарное, мертвящее «ни и ни се», какая-то «середина на половину». Ничего забористого, пикантного — того, что называется «букетом». Быть может, если бы жаркое подавалось на стол одним большим куском и нарезалось на глазах у клиента, — это пробудило бы в нем ощущение чего-то всамделишного, настоящего. Но нет: мясо подают нарезанное ломтиками и обносят им сидящих за столом; и вы не чувствуете ни малейшего волнения, ваше сердце молчит. А теперь представьте себе: на блюде лежит, задравши ножки, огромная жареная индейка, жирная, истекающая соком… Но не стоит продолжать, разве они сумеют зажарить индейку! Им и цыпленка-то не зажарить как следует; а нарезают они его топором.

Вот более или менее обычное летнее меню табльдота:


Суп (не разбери-поймешь, какой).

Рыбное блюдо — камбала, горбуша или мерлан — обычно, более или менее съедобно.

Жаркое — баранина или говядина — скорее похожа на жареную подошву, и к нему прошлогодний картофель.

Пате — или что-нибудь другое из мучного — «относительно» съедобно.

Овощ — в единственном числе, но поданный во всем параде — обычно, безвкусная чечевица, или зеленые бобы, или вываренная спаржа.

Жареный цыпленок — вкусом, как жеваная бумага.

Салат-латук — более или менее съедобный.

Клубника или вишни — в последней стадии разложения.

Абрикосы и фиги — попадаются и свежие, но что в них толку.

Виноград — обычно хороший; а иногда, по ошибке, попадется и порядочный персик.


Изменения в этом меню допускаются самые минимальные. После двух недель такой кормежки вы замечаете, что эти изменения только кажущиеся; на третьей неделе вам подают то же, что на первой, на четвертой то же, что и на второй. Три-четыре месяца такой унылой тождественности прикончат и самый здоровый аппетит.

В то время как пишутся эти строки, меня угнетает мысль, что уже много месяцев как я не ел ничего порядочного, питательного, но скоро-скоро я закушу как следует — скромно, как говорится, в узком кругу, сам с собой. Я выбрал несколько блюд и составил небольшое меню, которое поедет домой с предшествующим пароходом и будет горячим стоять на столе к моему прибытию. Вот оно:


Редис, Печеные яблоки со сливками.

Улитки жареные: улитки тушеные. Лягушки.

Цесарка из иллинойских прерий.

Миссурийские куропатки на вертеле.

Кофе по-американски с домашними сливками.

Американское масло.

Жареный цыпленок — по-южному.

Бифштекс «портерхаус».

Картофель «саратога».

Цыпленок на вертеле — по-американски.

Горячий бисквит — по-южному.

Горячие булочки — по-южному.

Гренки — по-американски.

Прозрачный кленовый сироп.

Виргинская грудинка на вертеле.

Устрицы на створке раковины.

Моллюски «Вишневая косточка».

Сан-францисские моллюски паровые.

Суп из устриц. Суп из моллюсков.

Филадельфийский черепаховый суп.

Устрицы, испеченные в раковине — по-северному.

Крабы. Коннектикутский пузанок.

Балтиморский окунь.

Речная форель из Сьерра-Невады.

Озерная форель из Тахо.

«Овечья голова» и «барабанщик» (рыба) — Новый Орлеан.

Черный морской окунь из устья Миссисипи.

Ростбиф по-американски.

Жареная индейка а-ля «День благодарения».

Клюквенная подливка. Сельдерей.

Опоссум. Енот.

Бостонская грудинка с бобами.

Грудинка с овощами — по-южному.

Мамалыга. Вареный лук. Репа.

Тыква. Кабачки. Спаржа.

Перуанская фасоль. Бататы.

Латук. Суккоташ — по-индейски. Бобы в стручках.

Картофельное пюре. Кетчуп.

Картофель в мундире.

Молодой картофель, очищенный.

Ранний разовый картофель, испеченный в золе — по-южному (подается горячим).

Нарезанные помидоры с сахаром или уксусом. Помидоры тушеные.

Молодая кукуруза в зернах, с маслом и перцем.

Молодая кукуруза в початках.

Горячий кукурузный хлеб с требухой — по-южному.

Горячие кукурузные лепешки — по южному.

Горячий сдобный хлеб — по-южному.

Горячий папушник — по-южному.

Пахтанье. Молоко со льда.

Печеные яблоки в тесте с домашними сливками.

Яблочный пирог. Яблочные оладьи.

Яблочная слойка — по-южному.

Персиковый лимонад — по-южному.

Персиковый пирог. Мясной пирог — по-американски.

Жареная дикая индейка.

Вальдшнеп.

Балтиморская утка.

Тыквенный пирог. Кабачковый пирог.

Все виды американских кондитерских изделий.

Свежие американские фрукты и ягоды, включая клубнику, которая не отсчитывается по ягодке, словно драгоценность, а выдается щедрыми порциями.

Ледяная вода, остуженная не в никчемном бокале, а в честном, добропорядочном холодильнике.


Американцу, который рассчитывает провести около года в европейских гостиницах, рекомендуем снять копию с итого списка и не расставаться с ним. В нем он найдет незаменимое средство для возбуждения аппетита в угнетающей атмосфере убогого табльдота.

Иностранцам наша кухня, должно быть, так же не нравится, как их кухня нам. И не удивительно, ведь со вкусами не родятся, их приобретают. Я могу расхваливать свое меню до потери сознания, но шотландец только покачает головой: «Где же у вас хаггис?» — удивится он. А житель островов Фиджи вздохнет и спросит: «Где же у вас жареный миссионер?»

Я чувствую в себе безусловное призвание ко всему, что касается кулинарии, и способности мои не однажды получали признание профессионалов. Мне даже приходилось поставлять рецепты для поваренных книг. Вот несколько проектов по изготовлению кексов и проч., которыми я недавно снабдил одного моего приятеля, собирающегося выдать в свет поваренную книгу. Так как я забыл приложить к ним диаграммы и таблицы, их пришлось, разумеется, снять.

Подовый кекс на золе

На порцию воды взять порцию кукурузной муки грубого размола и четверть порции соли. Хорошенько вымесить, разделать в форме лепешки и дать постоять, — но не на ребре, а плашмя. Разгрести уголь на поду и поставить на него пирог, присыпав горячей золой на дюйм. Когда испечется, счистить золу, оставив тонкий слой. Эту сторону мазать маслом и есть, благословясь.

NB. Ни один дом не должен обходиться без этого талисмана. Замечено, что бродяги, отведав подового кекса, никогда не возвращаются за добавкой.

Новоанглийский пирог

Для приготовления этого превосходного блюда, представляющего незаменимый завтрак, следует замесить достаточное количество муки и воды и довести тесто до твердости железобетона. Расплющить в виде диска и загнуть края на три четверти дюйма. Подсушивать несколько дней при постоянной, не слишком высокой температуре. Тем же способом и из того же материала изготовить для этого редута крышку. Нагрузить сушеными яблоками, потушив их до мягкости, и утрамбовать всю массу гвоздикой, лимонными корками и ломтями цитрона; добавить две порции тростникового сахара, припаять крышку и поставить пирог в укромное место, пока не окаменеет. Подавать к завтраку холодным, пригласив врагов.

Кофе по-немецки

Бочку воды поставить на огонь и довести до кипения; потереть кофейный боб о боб цикория и последний бросить в воду. Вываривать и выпаривать до тех пор, пока аромат кофе и букет цикория не улетучатся в необходимой степени; отставить в сторону для охлаждения. Выпрячь затем из плуга останки бывшей коровы, положить под гидравлический пресс и, получив чайную ложечку бледно-голубой жижи, которую немцы по недомыслию именуют молоком, развести в кружке тепловатой воды, чтобы разбавить его вредоносную крепость. После чего звонить к завтраку. Разлить полученный напиток по остуженным чашкам и пить, соблюдая умеренность. Во избежание перевозбуждения обвязать голову мокрым полотенцем.

Как разделить птицу на части по немецкой методе

Пользоваться дубиной, избегая суставов.

Глава XXI

Мои недоумения по поводу некоторых несообразностей. — Искусство в Риме и Флоренции. — Увлечение фиговым листом. — «Венера» Тициана. — Смотреть смотри, а описывать не смей. — Настоящий шедевр. — «Моисей» Тициана. — Домой.

Уму непостижимо, что делается на белом свете. Так, например, искусству сегодня дозволена та же нескромная вольность, что и в давние времена, тогда как права литературы в этом смысле за последние восемьдесят-девяносто лет существенно урезаны. Фильдингу и Смолетту разрешалось изображать современные им грубые нравы столь же грубым языком; вокруг нас в наши дни тоже не ощущается недостатка в грязи и пороке, — однако нам не дозволено слишком близко их касаться, далее оставаясь чопорными пуристами в языке. Не то в искусстве. Кисти художника и сейчас не возбраняется живописать любой предмет, как бы он сам по себе нас ни возмущал и ни отталкивал. Расхаживая по улицам Рима и Флоренция, я каждой порой своего тела источал сарказм при виде того, что сделало со статуями наше поколение. Все эти творения, простоявшие века в своей безгрешной наготе, теперь приодеты фиговыми листочками. Ни одно не избежало этой участи. Раньше, быть может, никто и не замечал их наготы, теперь нее ее нельзя не заметить, фиговый листок только подчеркивает ее. Но всего нелепее, пожалуй, что фиговым листком прикрывается лишь холодный и бескровный мрамор, который без этой бутафорской эмблемы скромности так и оставался бы холодным и бесстрастным, тогда как теплокровные картины, куда сильнее действующие на воображение, избежали этой операции.

У дверей галереи Уффици во Флоренции вы можете увидеть две статуи — мужчины и женщины; безносые, побитые, почерневшие от вековой грязи, они мало чем напоминают человеческие существа, — но это не помешало все тому же щепетильному поколению предусмотрительно и стыдливо прикрыть их наготу фиговыми листками. Но вот вы входите и направляетесь к малой галерее «Трибуна» — наиболее посещаемой во всем мире — и видите на стене самую греховную, самую развратную, самую неприличную картину, какую знает мир, — «Венеру» Тициана. И дело даже не в том, что богиня голая разлеглась на кровати, — нет, все дело в положении одной ее руки. Воображаю, какой поднялся бы вопль, если бы я осмелился описать ее позу, — а между тем Венера лежит в этой позе, в чем мать родила, и каждый, кому не лень, может пожирать ее глазами, — и она вправе так лежать, ибо это — произведение искусства, а у искусства свои привилегии. Я наблюдал, как молоденькие девушки украдкой на нее поглядывают; наблюдал, как юноши в самозабвении не сводят с нее глаз; наблюдал, как немощные старики липнут к ней с жадным волнением. Меня так и подмывает описать ее — единственно затем, чтобы увидеть, какое священное негодование поднимется во всем мире, услышать, как средний, немудрящий человек станет поносить меня на все корки за мою скотскую распущенность и т. д. и т. п. Весь мир утверждает, что никакое словесное описание эффектного зрелища не может сравниться по силе воздействия с непосредственным зрительным впечатлением. Но тот же мир позволяет своим сыновьям и дочерям — да и самому себе — смотреть на Тицианову потаскушку, хотя и не потерпит ее словесного описания. Из чего видно, что мир не так последователен в своих суждениях, как хотелось бы.

Немало есть изображений женской наготы, ни в ком не вызывающих нечистых мыслей. Я прекрасно это знаю, и не о них идет речь. Я хочу лишь подчеркнуть, что «Венера» Тициана к ним не принадлежит. Думаю, что она была написана для bagnio[29], но показалась заказчикам слишком уж забористой, и ее отвергли. Такая картина где угодно покажется чересчур забористой, и уместна она разве только в общедоступной публичной галерее. В «Трибуне» имеются две Венеры кисти Тициана, но тот, кто видел их, легко поймет, которую из двух я имею в виду.

Во всякой европейской галерее найдутся кошмарные изображения льющейся крови, резни, вываливающихся мозгов, гниения, картины величайшего страдания, картины ужасов, выписанных во всех деталях; такие картины и сейчас повседневно пишутся художниками и выставляются для обозрения, не вызывая упреков, — ибо, как произведения искусства, они безгрешны и никого не смущают. Но пусть только художник литературного цеха позволит себе добросовестно и точно описать что-нибудь подобное, и критика съест его живьем. Да что тут толковать, дело ясное: искусство сохранило свои привилегии, а литература их утратила. Пусть кто хочет ломает голову над тем, почему и как это случилось и откуда такая непоследовательность, — мне недосуг этим заниматься.

Если «Венера» Тициана порочит и позорит «Трибуну» и от этого никуда не уйдешь, то его «Моисей» служит ей к вящей славе и украшению. Бесхитростная правдивость этого благородного творения пленяет и восхищает каждого посетителя, будь то человек с образованием или невежда. Утомленные целыми гектарами пухлых, румяных и бессмысленных младенцев, населяющих полотна старых итальянских мастеров, вы отдыхаете душой на этом несравненном дитяти и чувствуете священный трепет, непреложно говорящий вам, что наконец-то перед вами то самое, настоящее. Это — поистине дитя человеческое, это — сама жизнь. Вы видели его тысячу раз, видели именно таким, и вы безоговорочно признаете, что Тициан был Мастером. Кукольные личики других младенцев на картинах могут означать что угодно. Не то — Моисей. Самый прославленный из художественных критиков сказал о нем: «Здесь не может быть двух мнений: это явно ребенок, попавший в беду».

На мой взгляд, «Монсей» не имеет картины себе равной среди прочих творений итальянских мастеров, за исключением «Обитого шкурой сундука» Бассано. и уверен, что если бы все прочие полотна старых мастеров были утеряны и остались только эти два, мир не оказался бы в накладе.

Желание увидеть бессмертного «Моисея» и привело меня во Флоренцию — и, по счастью, я попал туда вовремя: его как раз собирались перевезти в более укромное и лучше охраняемое место, ввиду участившихся в Европе случаев ограбления прославленных галерей.

Я заказал весьма способному художнику копию с этой картины; Пеннимейкер, гравер иллюстраций Доре, изготовил для меня гравюру, и я с великим удовольствием ее здесь прилагаю.

Заглянули мы и в Рим и в другие итальянские города, побывали и в Мюнхене и в Париже — отчасти из спортивного азарта, отчасти потому, что они входили в нашу первоначальную программу, а мы решили не отступать от нее.

Из Парижа я совершил еще вылазку в Бельгию и Голландию — пешком, хоть и не упускал случая, где возможно проехаться по железной дороге или по каналу, — и «в общем и целом» с приятностью провел время. В Испании и других краях я побывал через своих агентов, чтобы сберечь время и подметки.

Мы пересекли Ламанш и из Англии отбыли на пароходе «Галлия» компании «Кунард» — отличном судне. Я был счастлив вернуться домой, безмерно счастлив — так счастлив, что, казалось, ничто и никогда уже не заставит меня покинуть отчий край. Ни одно из моих заграничных впечатлений не сравнится с той радостью, какую я испытал, снова увидев Нью-Йоркский порт. У Европы по сравнению с нами много преимуществ, но они не могут возместить нам те еще более ценные преимущества, которые вы не найдете нигде, кроме как в нашей стране. Попав за океан, мы чувствуем себя неприкаянными, отщепенцами. Впрочем, и сами европейцы чувствуют себя не лучше. Все они живут в холодных темных склепах, пусть роскошных с виду, но лишенных удобств. Жить так, как живет средняя европейская семья, было бы для средней американской семьи тяжелым испытанием.

А в общем, как мне кажется, короткие прогулки по Европе для нас предпочтительнее долгих. Короткие прогулки не дают нам оевропеиться, они не оскорбляют нашего чувства национальной гордости — и в то же время усиливают нашу привязанность к своей родине, стране, своему народу; тогда как затянувшееся пребывание на чужбине притупляет эти чувства, как мы видим сплошь и рядом. К такому выводу, как мне кажется, приходит всякий, кто общается с американцами, долго жившими за границей.

ПРИЛОЖЕНИЯ