алево — словно желая убедить зрителей, что все у него по–честному, без надувательства,— и залопотал с еще большим азартом. Я ждал, затаив дыхание, что сейчас он зажжет жидкость и проглотит. В одной руке я припас цент, в другой – флорин, с намерением отдать ему первый, если он останется жив, а второй — в случае его смерти, так как гибель его сулила мне барыш в виде литературного гонорара, а в таких случаях я не стою за ценой. Но мошенник прикончил свое завлекательное представление тем, что подсыпал в жидкость какого– то порошка и почистил ложку; после чего он поднял ее высоко в воздух и замахал ею с таким победным видом, как если бы сотворил небывалое чудо. Зрители восторженно захлопали, а мне вспомнилась сентенция из учебника истории, что сыны юга падки на зрелища и в этом отношении весьма неприхотливы.
Мы провели незабываемый час в величественном соборе. В высокие окна лился свет, и косые разноцветные полосы прорезали густые сумерки, падая где на колонну, где на картину, где на коленопреклоненную фигуру молящегося. Орган рокотал, раскачивались кадильницы, на отдаленном алтаре мерцали свечи, и молчаливо скользили мимо них священники в торжественных одеяниях, — это было одно из тех зрелищ, которые начисто смывают все суетные мысли и погружают душу в благоговейное спокойствие. В нескольких шагах от меня остановилась нарядная молодая американка; устремив взгляд на залитый огнями алтарь, она почтительно склонила голову, но тут она выпрямилась, высоко подбросила каблуком свой шлейф и, ловко подхватив его на лету, быстро вышла из церкви.
Посетили мы и картинные галереи и другие признанные миланские достопримечательности, — не потому, что я снова хотел писать о них, но чтобы убедиться: научили ли меня чему–нибудь истекшие двенадцать лет? С этой же целью я потом побывал в знаменитых музеях Рима и Флоренции. Оказалось, что кое–чему я все же научился. Когда–то я писал о старых мастерах, утверждая, что копии лучше оригиналов. Это была большая ошибка. Старые мастера и сейчас не увлекли меня, но все же по сравнению с копиями они божественно хороши. Копия по отношению к оригиналу — это примерно то же, что анемичная, вымученная, безжизненная группа новеньких восковых фигур по сравнению с группой настоящих, полнокровных мужчин и женщин, которых они тщатся воспроизвести. В старых картинах привлекает теплый, сочный, мерцающий колорит, который так же ласкает глаз, как смятые, приглушенные полутона ласкают ухо. Колоритом больше всего и славятся старые картины, а копиист передать его бессилен. Художники, с которыми мне пришлось беседовать, признавали, что это мягкое освещение, этот теплый, мерцающий колорит придается временем. Но тогда зачем славить старых мастеров, которые тут ни при чем, не правильней ли было бы славить старое время? Быть может, картина была кимвалом звенящим, пока время не смягчило и не облагородило ее краски?
Беседуя с одним художником в Венеции, я спросил его:
— Почему все в таком восторге от старых мастеров? Я был в Палаццо дожей и видел там целые акры очень плохой живописи – неправильная перспектива, неверные пропорции. Собаки Паоло Веронезе меньше всего похожи на собак, а его лошади — это какие–то пузыри на четырех ногах; у одной из его мужских фигур правая нога приходится с левой стороны тела; на большом полотне, где император (Барбаросса?) лежит распростертый перед папой, трое мужчин на переднем плане свыше тридцати футов ростом — если судить по фигуре мальчика, стоящего на коленях в центре переднего плана; по этому же масштабу — в папе семь футов, а дож — и вовсе иссохший карла ростом не более четырех футов.
— Да, — ответил мне художник. — Старые мастера были нередко плохими рисовальщиками, они не придавали большого значения правдивости и точности деталей: а все–таки, невзирая на беспомощность рисунка, перспективы и пропорции, на выбор тем, уже неспособных увлечь зрителя, как они увлекали его триста лет назад, — невзирая на все это, в их картинах есть нечто божественное, нечто недоступное и неведомое искусству ни одной из последующих эпох, — нечто, способное привести в отчаяние современных художников; к счастью, заранее махнув рукой, они не утруждают себя и мыслью о подобном совершенстве.
Вот что он сказал мне, — сказал то, чему верил. И не только верил, но чувствовал.
Рассуждения, а в особенности рассуждения без технических знаний, в таких случаях бесполезны. Они не помогут вопрошающему. Они только цепью безупречных логических построений приведут его к заключению, в котором художник не найдет ни капли смысла. Итак, беспомощность рисунка, перспективы и пропорций; равнодушие к правдивой детали; краски, волшебное очарование которых зависит не от художника, а от времени, — вот что определяет старого мастера. Вывод: старый мастер был плохим художником, старый мастер был не старым мастером, а старым подмастерьем. Однако, признав правильность ваших предпосылок, ваш друг художник осудит ваш вывод; он будет стоять на том, что, невзирая на сокрушительный список общепризнанных недостатков, в старом мастере есть нечто божественное и недосягаемое и что никакими рассуждениями этого не опровергнешь.
Что ж, мне это понятно. Есть ведь женщины, чье неизъяснимое очарование делает их красавицами в глазах людей им близких; а между тем сторонний наблюдатель, подойдя к делу с меркой рассудка, ничего в этой красоте не поймет. Он посмотрит на такую женщину и скажет: «Подбородок мал, а нос длинен; лоб высок, волосы слишком рыжие; да и лицо бледновато, и фигура нескладная». И в заключение: «Нет, эту женщину красавицей не назовешь». На что ее ближайший друг с полным основанием ответит: «Ваши предпосылки верны, ваши рассуждения безупречны, — а вывод все же ошибочен: эта женщина — старый мастер, она из красавиц красавица, но лишь для тех, кто хорошо ее знает; такую красоту трудно описать словами,— но это не мешает ей быть красотой».
Итак, на этот раз я с большим удовольствием смотрел в Европе на старых мастеров, чем в прежние годы, но все же то было спокойное удовольствие, без особого жара. В прошлое мое посещение Венеции ни одна картина меня не взволновала, тогда как на этот раз я каждый день ради двух картин ходил в Палаццо дожей и просиживал там по нескольку часов. Одна из них — трехакровое полотно Тинторетто в Великой палате Совета. Двенадцать лет назад эта картина не произвела на меня особенного впечатления (гид сказал, что это восстание на небе), – и я был не прав.
На этом замечательном полотне мастерски передано движение. Десятки тысяч фигур, и каждая что–то делает. Во всей композиции чувствуется мощный порыв. Одни фигуры стремглав летят вниз, сцепив руки над головой; другие плывут в грядах облаков – кто навзничь, кто ничком; торжественные процессии епископов, страстотерпцев и ангелов устремляются к центру картины с разных сторон, все охвачены ликованием, во всем чувствуется безудержное движение. По полотну разбросаны пятнадцать–двадцать фигур с книгами, однако сосредоточиться им трудно, они протягивают книги другим, но тем тоже не до чтения. И лев св. Марка тоже здесь со своей книгою, и сам св. Марк с подъятым пером; они значительно переглядываются и с серьезными минами обсуждают, как пишется такое–то слово, — лев благоговейно возвел глаза, между тем как св. Марк называет буквы. Трактовка этого эпизода поистине восхитительна. Это величайшая удача несравненной картины.
Лев св. Марка.
Я приходил каждый день и не уставал любоваться великолепным полотном. Как я уже говорил, на нем царит движение непередаваемой силы: фигуры поют, славословят, многие трубят в трубы. Впечатление шума так жизненно, что, поддавшись ему, зрители, желая обменяться замечаниями, сплошь и рядом кричат их друг другу на ухо, в сложенные рупором руки, боясь, что иначе их не услышат. Здесь не редкость увидеть туриста, который, проливая слезы умиления, орет жене на ухо в сложенные трубкой ладони: «О, радость — быть там и, наконец, обрести покой!»
Только истинно великий художник способен создавать такие эффекты с помощью немой кисти.
Двенадцать лет назад я не оценил бы этой картины. И год тому назад я не оценил бы ее. Занимаясь живописью в Гейдельберге, я прошел прекрасную школу. Всем, что я сегодня представляю собой в искусстве, я обязан Гейдельбергу.
Другое великое творение, очаровавшее меня, — бессмертная картина Бассано «Обитый шкурою сундук». Висит она в Палате Совета десяти. Это одно из трех сорокафутовых полотен, украшающих ее стены. Композиция картины выше всякой похвалы. Посетителя здесь не бьют, так сказать, по голове обитым шкурою сундуком, он не вынесен на первый план, как это часто бывает с главными идеями других бессмертных творении; нет, сундук заботливо убран на второй план, подчинен целому, он приберегается, искусно и мудро придерживается в резерве; и когда мастер осторожно и планомерно вас к нему подводит, вы застигнуты врасплох, огорошены, и сундук предстает перед вами как величайшая неожиданность.
Безмерное восхищение охватывает вас при мысли о том, сколько мастерства, сколько творческих усилий сложено в эту изощренную композицию. При беглом взгляде на картину вы и не догадываетесь о присутствии обитого шкурою сундука; «Обитый шкурою сундук» не упомянут и в названии; оно гласит: «Папа Александр III и дож Циани, победитель императора Фридриха Барбароссы»; как видите, название скорее рассчитано на то, чтобы отвлечь внимание от сундука; повторяю, ничто не указывает на присутствие сундука, по все планомерно, шаг за шагом к нему подводит. Давайте же вникнем поглубже и познакомимся поближе с этой на диво искусно–безыскусственной композицией.
На крайнем левом фланге изображены две женщины, одна из них держит на руках ребенка, который через плечо матери глядит на раненого воина с перевязанной головой, сидящего на земле. Казалось бы, излишние фигуры,— но нет, они помещены здесь с умыслом: глядя на них, вы не можете не заинтересоваться пышной процессией вельмож, епископов, алебардщиков и знаменосцев, движущейся на втором плане; а увидев процессию, вы невольно последуете за ней, чтобы узнать, куда она направляется; и процессия приводит вас к папе, который, стоя в центре полотна, беседует с дожем, почтительно обнажившим голову – беседует с полным спокойствием, хотя футах в двенадцати человек бьёт в барабан, неподалеку от барабанщика двое трубят в рог, а вокруг них гарцуют, горяча коней, многочисленные всадники; итак, двадцать два фута этого великого творения представляют сплошной праздник, благопорядочное шествие воскресной школы, тогда как на следующих одиннадцати с половиной футах мы видим беспорядок, смуту и неповиновение. И это не случайность, мы и здесь усматриваем ясное намерение. Зритель без этого, пожалуй, так бы и прилип к папе и дожу, вообразив, что в них и заключена главная идея; привлеченный же беспорядком по соседству, он невольно любопытствует, чем он вызван. И вот на самом дальнем конце беспорядка, в четырех футах от правого края картины и в полных тридцати шести футах от левого, перед зрителем с неожиданностью электрического разряда возникает «Обитый шкурою сундук» во всем своем несравненном совершенстве, и тут искусство мастера одерживает величайшую победу. С этой минуты все прочее