— Не притворяйся, будто не понимаешь меня. Ты поняла, что я хотел сказать. Ты пела это потрясающее бетховенское «Vom Tode» так, как будто покинув свою телесную оболочку, ты обращалась с новыми речами к своей душе и ко всем душам, какие только слушали тебя. Твой голос носился над пропастью. И я думал о том, что могло бы из себя представить «Säume nicht, denn Eins ist Noth», если бы ты спела его над обрывом в Бальцах, в звездную ночь. Кто знает, какой ответ пришел бы к тебе со дна пропасти?
Она села на стул возле стола, облокотилась на обе руки и на сплетенные пальцы положила подбородок, и лицо ее приняло более таинственный вид, чем этрусские урны, у которых на крышке изображены две руки.
И она тоже была полна погребального праха и драгоценностей.
— Может быть, я сама бы отвечала себе.
Брат посмотрел на нее пристальным взором, любуясь ее патетической красотой, которая придавала такую глубину ее юным глазам. Он погрузился со всеми своими муками в эту дивную глубину безнадежности. И им овладело неудержимое желание обнажить закрывшуюся рану, прикоснуться к ней, заставить ее сочиться и запятнаться самому. Но у него слишком дрожало сердце.
— Какое у тебя было лицо, Мориччика[5]! — сказал он, давая ей это прозвище, пахнущее лесом, которое он сам придумал ей в шутку. — До этого времени черты его были еще не закончены. Внутри нас сидит какой-то невидимый скульптор. За эти дни он сделал последние мазки на твоем лице. Ты трогаешь меня всякий раз, как я на тебя взгляну.
Его голос звучал тепло и полно, и это замаскировывало его дрожь, но не настолько, чтобы она не проступала на каждом слоге; проступала вместе с тем и резная наблюдательность, которая являлась новой чертой в его обычно тихой манере держать себя.
— Не смущай меня, Альдо. Я сейчас беззащитна, — сказала она, опуская веки как бы для того, чтобы прикрыть все свое лицо тенью ресниц.
Он отвел от нее взгляд.
— Сколько у тебя навалено книг на столе! Это скорбь обыкновенно разбрасывает книги и устраивает из них постель, чтобы поудобнее было улечься. Я знаю ее привычки.
Он трогал книги, приподнимал их, перекладывал на другое место, клал одни по порядку, другие откладывал в сторону; но это внешнее движение отвечало внутреннему чувству человека, который хочет схватить что-нибудь неудоболовимое, вертеть его и так и сяк, пробует и приноравливается с разных сторон.
— О, самая пламенная книга любви! Духовные стихи Якопоне. Где ты их взяла?
Невольным движением она положила руку на старый мятый пергамент, покрывавший книгу Безумца во Христе.
— Я нашла их в библиотеке Изабеллы.
— Дай мне взглянуть.
— Нет, Альдо.
— Почему нет?
— Не знаю. Потому что я глупая.
Она опять попробовала засмеяться; и у нее как будто было желание, чтобы этот смех стал для нее чем-то вроде свежего ветерка, который освежил бы ее пылающее лицо.
— Когда мессир Яко приказал откапывать свою жену из под обломков обрушившегося во время пира потолка и откопал ее в полумертвом состоянии, он хотел разнять ей руки, но она всеми остававшимися у нее силами противилась этому до тех пор, пока не испустила дух. Тогда раскрыли платье и нашли у нее на теле чашу.
— Из-за чаши она и сопротивлялась?
— Не знаю.
— К этой книге у меня пристрастие, как у певицы. Нет другого поэта, который пел бы таким полным голосом, как этот смиренный брат. Если он безумен, то такой же безумец, как жаворонок.
Он поглаживал ей руку, и она не отнимала ее. Теперь лицо у него подернулось нежностью, но сердечная дрожь еще не прекратилась; он принялся развязывать застежки книги с красноватым обрезом, на котором местами мелькало золото. На пергаменте стоял герб Ингирами — колеса и орлы, а над ним двустишие:
Мудрость рядом с безумием
И роза рядом с шипом.
— Между страниц лежит такое множество трилистников с четырьмя листиками, — говорила Мориччика, и голос у нее модулировал, как флейта, что бывало с ней всякий раз, как она превращалась в кроткую, очаровательную девочку. — Я их нахожу почти каждый день, когда бываю с Лунеллой на лугу у рыбьего садка. Все остальные знаки — это музыкальные воспоминания. Тут есть одна строфа, которую можно было бы пропеть на мелодию Гуго Вольфа к словам Фортунато «Iesu benigne a cuius igne…»
Она страшно торопилась произносить слова, в силу того же чувства, которое заставляет человека сильно мигать глазами, чтобы разогнать приступы галлюцинации. Ей представлялось, что из этой книги, стоит ее только открыть, вырастет неотразимый призрак. Она встала наконец и, наклоняясь, обошла вокруг стола; подошла к брату и приблизилась щекой к его щеке. И у нее, и у него в ушах стоял шум.
— Этот я нашла сегодня.
— Так…
Это был большой трилистник со «счастьем», свежий еще; он закрывал первую строфу первой сатиры:
Послушайте про новое безумие,
Что встало в моем воображении.
Пришло ко мне желанье умереть…
— Мориччика, Мориччика, — сказал Альдо, кладя книгу на стол и обнимая сестру рукой. — Ты часто думаешь о смерти?
— О нет!
— Сегодня ты ее видела во всем.
— Я видела ее, когда пела.
— Она была прекрасна?
— Да, прекрасна.
— В мире есть две прекрасных вещи.
— Две прекрасных вещи.
— А нужна только одна.
— Eins ist Noth.
— Я знаю какая.
— Я тоже.
Она почти закрыла глаза, но сквозь щель век видела удивительно красивое лицо юноши, опьяненное скорбью. И от одного юного существа передавалось другому все очарование Мрака, и каждое из них чувствовало, как в нем растет до необъятных размеров все невысказанное несчастие его; и их сближала друг с другом зараза смерти; и ее соблазнительная мелодия окружала их упругим, как пульсация крови, кольцом. И вокруг себя, вдали и вблизи, чувствовали они тот же самый ужас, что и тогда во дворце, среди развалин невозвратного прошлого, когда безмолвно и не глядя друг на друга они упали друг другу в объятия, ибо одна и та же судьба наполняла ужасом и теперешнюю ночь в этом городе Ветров, нависшем над обрывом в пространстве между стенами острога «Рокка» — вместилищем преступности — и обителью Сан-Джироламо — вместилищем безумия.
— Но дай мне слово, что ты не пойдешь одна.
— Ты хочешь идти со мной?
— Дай мне слово, что ты мне скажешь.
— Ты хочешь идти со мной?
— Дай мне слово, Вана.
— Ты очень страдаешь?
— Да.
— Так что не в силах противостоять?
— Да.
— А отчего ты так страдаешь, Альдо?
Они говорили тихим, замирающим голосом, как двое раненых, лежащих на одних носилках и расспрашивающих один другого об его боли и смешивающих свою черную кровь, которая течет из невидимых для них ран.
— Отчего? — повторила Вана голосом, сдавленным от волнения, которое захватывало ее в самых корнях ее существа и тем не менее было скрыто от ее сознания.
Он выпустил ее из своих объятий, уронил руки; отошел от нее с прерывающимся от ужаса дыханием. И посмотрел вокруг себя, как будто желая убедиться, что то чудовищное не вышло из него; ибо он вдруг почувствовал его живым, трепетным существом с дыханием, с теплотой тела, с запахом.
— Отчего? — спросила Вана в третий раз.
— Ах, не спрашивай! Для чего тебе знать про меня? Но ты сама, ты?
Защищаясь от ее вопросов, он предпочитал сам нападать на нее.
— Ты поверяешь свою тайну этой книге, а от брата хоронишься?
Он открыл книгу Безумца во Христе.
— Ты собираешь свои трилистники под кипарисом? Вот еще один. Что говорит пятая песнь?
Она посмотрела на него, испуганная его внезапной порывистостью.
Он прочел:
О, безмолвная любовь,
Ты не хочешь говорить,
Чтоб не быть открытой вновь!
Слова, висевшие у него на языке, жгли ему уста. Он должен был произнести их, он не мог их сдерживать, в него вселился настоящий бред, странная жажда мук Глубокие удары сердца предшествовали произнесенным словам.
— Изабелла сейчас с Паоло Тарзисом. Не правда ли?
Два имени вышли грубо соединенными вместе, двое возлюбленных оказались смешанными воедино. Субстанция человека была захвачена в две пригоршни и выложена на столе; оставалось смотреть на нее. Неизбежное видение встало посреди ночи, видение сладострастия посреди запахов ночи.
— Альдо, зачем ты говоришь это мне и еще таким образом? — прошептала девушка, помертвевши, словно брат неожиданно ее чем-нибудь ударил. — Разве я не стою того, чтобы ты меня пощадил?
— Есть нечто другое, Вана, что лучше пощадить в тебе, нежели твою чистоту и стыдливость. Или ты хочешь, чтобы мы жили в вечном притворстве? Хочешь, чтобы жили тут каждый в своей железной клетке, как наши соседи в тюрьме?
— Зачем ты спрашиваешь меня, если сам знаешь?
— Я чувствую грозу между тобой и другой. Прежде чем проститься при всех, о чем говорили вы наедине там, в комнате Андроники? Я проходил мимо дверей и слышал ваши враждебно звучавшие голоса.
— Ты ошибся.
— Мне солгали. А тебе сказали правду или нет?
— Зачем ты меня мучишь?
— Тарзис ждал ее в Чечине.
— Ах, молчи! Разве не лучше для меня не знать ничего про это? Альдо, зачем ты меня мучишь?
— Ты хочешь закрыть глаза на все! А не от этого ли ты и умираешь?
Она в диком порыве бросилась к брату, спрятала лицо на его груди, услышала ужасающее биение. Оба тяжело дышали, словно им пришлось только что бороться. Ночной ветер раздувал занавески на окнах, врывался в комнату, хватал их стойкие души и уносил их далеко-далеко, влачил их по неведомым местам, чтобы они могли видеть, чтобы они могли глядеть своею сотней глаз.
— Она отняла его у тебя? — спрашивал он, не зная удержу, с пересохшим горлом.
Они были как двое детей, они дрожали, как двое заблудившихся детей; и, несмотря на это, казалось, что жизнь бушует в них, взбаламучивая все, что они знали темного в жизни. Оба они казались насыщенными злом людским. У юноши скопились слова тяжелые и разящие, полные горечи и погибельные; и ужас его казался дерзновением, ярость — силой, скорбь — добротой.