Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы — страница 40 из 87

— На этот раз?.. — переспросила она задыхающимся голосом, вся вытянувшись, почти прильнув к губам, которые медлили с продолжением.

Вана вся похолодела, побледнела и стала похожей на призраки, изображенные над дверями лабиринта…

— На этот раз, — сказала она тихим голосом, проникавшим глубже всякого крика, жегшим сильнее всякого пламени, — то, что ты отняла у меня, — выше моей мечты и выше жизни, ибо теперь для того, чтобы почувствовать себя счастливой и возблагодарить небо за свое рождение и простить тебя, мне достаточно было бы склониться к нему на грудь, выплакаться еще раз и уснуть, чтобы больше не просыпаться.

Она почувствовала ощущение холода, потому что переживала памятную минуту в поле, на заре, потому что опять над ее душой мерцали звезды под первой утренней, серебристой волной, потому что в этом движении свершался весь круг ее жизни, потому что ужасно было сознание, что судьба заставила ее пережить бесплодное мученичество. «Успокойте, успокойте свое доброе сердечко».

— Ты так его любишь?

— Как ты никогда не сумеешь любить.

— Ты думаешь, что ты любишь его сильнее?

— Не сильнее. Я одна его люблю.

— А я нет?

— Ты можешь любить только себя, только свое наслаждение, если не свое коварство. Это твой крест.

— Разве не та любовь сильнее, которая побеждает?

— Победа за моей любовью.

— Над кем?

— Над тобой и над ним.

— Я его свожу с ума. Я могу сделать из него все, что мне нравится.

— Но ты не можешь любить его. Поэтому-то, раз у тебя нет своей любви, тебя привлекает моя любовь, которая побеждает тебя. Я знаю это, знаю. Я поняла, я видела. Теперь ты надеешься, что сможешь полюбить его через посредство меня. Ты надеешься, что твое сердце позаимствуется у моего.

— Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.

— Признайся, что ты не могла больше жить, не могла больше радоваться, не могла забыться ни на минуту, что я всегда стояла перед твоими глазами, что я всегда чудилась тебе на пороге, как сейчас, что твое сладострастие завидовало моей скорби.

— Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.

— Признайся, что ты уже начинала чувствовать себя выдохшейся, растерявшейся, потому что видела, как ежедневно сколько вырастет твоей власти, столько и пожрется, и ты оставалась в замкнутом кругу своих проклятых чар, и вы оба задыхались к тесном кругу, принужденные повторять одни и те же движения, одни и те же безумства. Но я здесь наверху была одна, нетронутая, новая, прекрасная, как человек, стоящий между жизнью и смертью.

— Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.

— А что, если он уже меня любит?

Они говорили из уст в уста, одна согнувшись на постели, другая опершись руками об изголовье кровати, которое время от времени скрипело, обе с разметавшимися волосами и обе бледные, и что-то животное чувствовалось в их голодной алчности, с какой они накидывались на душу друг друга, что-то похожее на прожорливость, с какой лошади накидываются на овес из боязни отстать от других. Была, несомненно, доля ужаса под вызывающей смелостью младшей сестры; но гораздо глубже было ощущение ужаса в другой, которая чувствовала, как все ее сердце содрогается от этого обвинения в бесплодии и, вспоминая картины мучительных оргий, сомневалась в действительности своей любви.

— Что, если он меня любит? — повторила Вана, подчеркивая выражением то, что только подразумевалось.

Изабелла выпрямилась, откинула назад волосы, ребра ее округлились, и вся она, великолепная и грозная, встряхнулась, как бы желая ввести обратно в оболочку своего тела вышедшую было душу. Подошла к окну, перегнулась через подоконник, вздохнула полной грудью. Запах жасминов, тубероз, влажный запах большого садка поднимались из глубины сада. Там, по ту сторону Эры, в стороне Пизанских холмов бесшумно сверкали зарницы. Млечный Путь закрывали местами облака, похожие на разорванные траурные вуали. Белая огневая слеза вылилась и потекла по лицу ночи; и за ней другая, третья. Она почувствовала, будто ей за шею, за плечи уцепился возлюбленный с отчаянными усилиями человека, срывающегося в пропасть, и услышала его крик, крик осужденного, его отчаянную, божественную мольбу о кипучей струе жизни. Обернулась и сказала:

— А если бы он полюбил тебя из жалости?

Вана подошла к ней волнующейся походкой, с руками, заложенными за спину, как в те минуты, когда собиралась петь. Остановилась и сказала:

— Все, что ты получила от него, получаешь и получишь, все это ничто в сравнении с тем, что я получила в один несравненный час. Рано или поздно у тебя ничего не останется. Он может забыть тебя, ты можешь забыть его. Но я не забуду и он не забудет до самой смерти и даже дольше.

Она не могла больше сдерживать своей тайны. Та лилась из ее глаз.

— А какой же это был час?

— Надгробный час.

За головой соперницы она видела бесшумные зарницы, подобные тем, которые видела за Монте-Вальдо.

— Какой?

У Изабеллы дрожал подбородок.

— Ты не помнишь ту июньскую ночь, ту ночь, в которую он в одиночестве сторожил останки своего друга?

Облака, закрывавшие Млечный Путь, как и в тот раз, приняли вид развевающейся гривы, к которой прицепились звезды.

— Ты не помнишь, как ты говорила Альдо: «Если ты поедешь со мной, я поеду?» Ты не поехала. Я поехала. Никого со мной не было — один только букет роз и моя тайна.

Бесчисленные звезды испещряли небо. На безрадостную землю, на страну бесплодия и жажды, на пустыню теплая ночь проливала свои светлые слезы.

И ни слова больше не было сказано. И приветом прощальным не обменялись сестры, когда старшая вышла, когда младшая прилегла на подушку.


То, что казалось непримиримым, кончилось примирением; то, что казалось выше сил человеческих, было выстрадано до конца. Подобно тому как в этрусской земле был свой подземный город, в котором жили мертвые, так и у них был свой внутренней город, в котором жили бурные порывы. Когда они ходили по жасминовому саду, они знали, где под землей пустые места, потому что чувствовали, как гулко отдавались звуки шагов. Глядя друг другу в светлые глаза, разговаривая пытливыми голосами, они неизменно прислушивались к голосу своей страсти, приглядывались к ее притворному лику, к губительным порывам ненависти своей, к тайным волнам сладострастия, зарождавшимся от одного взгляда, движения, шага. Все четверо отдались пожирающей силе огня, который не разбирает, чем ему питаться, но все, и чистое и нечистое, превращает в одно пламя. Двое из них испытывали соблазн убийства, который даже и без действительного выполнения его обладает способностью воздействия одной враждебной стороны с ее силой и тайной на другую враждебную сторону с ее трепетным страхом. Избегали взаимных прикосновений; и все-таки благодаря вечной неустойчивости и стремительности их существ они всегда и за все хватались прежде всего руками; и это они знали. Самое обыденное из их выражений имело особый смысл и быстро падало на дно их существа как камень, упавший в темную глубокую воду, — он еще, может быть, не дошел до дна, а уже круги на поверхности исчезли. Но некоторые звучали как камень, брошенный в бронзовую фигуру. Некоторый же неожиданно создавали такое необычное и такое нечеловеческое волнение, что присутствующие оглядывались, кто их произнес, и уже забывали всякую сдержанность, как во дни гражданских междоусобиц члены партий, сидя на лоджии, мри малейшем шорохе вскакивали, ежеминутно готовые к пролитию крови.

Музыка уже однажды в дни безнадежной тоски захватила в свой водоворот звуков двух из них; теперь она всех закружила в настоящем бреду. В открытую большую дверь не видно было зданий Сан-Джироламо, закрытых возвышением почвы; между теперешней Эрой и старой поднималась из котловины вершина Монте-Вольтрайо, приют дубов и сказочных легенд, выступая темным, густым пятном среди окружающей белизны и бесплодия; но Дом Безумия своим невидимым присутствием, казалось, изменял самый цвет воздуха, а узлистые, закутавшиеся в листву оливы напоминали те странные деревья, которые, как рассказывает великий этрусский странник, стонали и жаловались ему. Тогда Изабелла чувствовала себя опьяненной и потерянной, ибо пение Ваны было всепокоряющим и всякая страсть шла к ее ногам, как в сказке неукротимый единорог идет к деве и кладет свою голову на ее нетронутое лоно. Волна голоса колыхалась над самой певицей, как полуденный жар над опаленными зноем мелеными пластами. Все в ней звучало, как в инструменте, звучащем всеми волоконцами своего вещества. Сонная артерия уходила под воротник, и казалось, будто она идет к самой пятке, как струна, натянутая от грифа до подгрифка. И так как во время высоких нот у нее дрожали бок, бедро и нога, то действительно казалось, будто длинная артерия, дрожа, протянулась вдоль всего тела.

Когда Альдо сжимал со всею страстью виолончель и древко смычка вращалось в его руке с таким возбуждением, будто на него натянут был не конский волос, но пучок нежнейших нервов, Изабелла не решалась взглянуть на него. Она испытывала божественную муку, и в спине, между плеч, жар у нее сменялся ледяным ознобом. Сидя рядом с роялем из светлого палисандрового дерева с темными отблесками на нем (снизу из-за лиры с медалями виднелись нервно двигавшиеся ноги пианистки), он склонялся лицом, озаренным страданием и восторгом, над грифом, по которому бегала его рука, заставлявшая Лунеллу плакать от жалости. Инструмент его был тот самый, который представлялся Изе в ее сновидении в комнате усопшей герцогини, и был того самого красно-коричневато цвета, которого она желала для своих волос, с желтоватыми пятнами лака на боках прозрачнее амбры, с золотыми полосками посередке, богатый и нежный инструмент, подобный шее тропической птицы. Его смычок делался каким-то огненным. И облитое светом чело юноши было так прекрасно, что могло послужить челом для воинственного бетховенского архангела или для строгого баховского херувима.

Паоло садился поодаль в тени и слушал, закрывши лицо ладонями, и в отдалении своем упивался грустью, как неутешный изгнанник Изабелла была теперь далеко от него, но владела им всецело, как будто тень, в которой он сидел, была тенью, падавшей от нее. Наклонившись вперед, затаив дыхание, захвативши сплетенными пальцами одно колено, полная роковых и безыменных сил, она старалась уловить в разговоре двух инструментов то, что она одна могла понимать. Когда брат ее вставал, тяжело дыша, и клал инструмент и смычок и в музыкальном безмолвии все существо ее начинало млеть, как после объятия, она быстрым движением закрывала себе лицо. Обыкновенно она наклонялась над смычком, который будто все еще продолжал жить своей напряженной жизнью, будто все еще сохранял огненный дух в своем восьмигранном древке с его изгибом, обладающим такой же таинственной силой, как у гортанных хрящей, как у модуляции речи, как у всякого неподражаемого явления. Руки, которые в прежнее время стали бы в