Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы — страница 63 из 87

И сердце у него затрепетало, потому что возродилось в нем непреклонное желание жить, воскресло желание жизни, несущей победу.

Что бы это могло быть там, в конце водного простора, это длинное синеватое облачко? Горная цепь? Земля? Он взглянул на свои грозные руки. И почувствовал, как все его тело просунулось вперед в своем стремлении утончиться, уменьшить контраст между собой и воздухом, приблизиться по форме к веретену или дротику. И почувствовал, что его зрачки приковались к далекому явлению с напряженностью, которая чудодейственным образом увеличила зрительную силу.

То была земля! То была земля!

И его любовь к брату, и его скорбь, и его пыл — все это стало солнцем, засиявшим позади него, над ним, стало лучезарной сущностью, бессменной, возбудительной силой. То была жизнь!

То была жизнь!

Такова была эта мечта, которую он взрастил в недрах своей плоти и крови, уткнувшись лицом в подушку, как голодный, уткнувшийся ртом в пищу, чувствуя пот, выступающий каплями на теле, в то время как складки слежавшейся простыни оставляли на теле следы, похожие на следы ударов; и такова была его мечта, таково было чудо, к которому он стремился с напряжением всех волоконец тела, с несокрушимостью всех своих костей. А время шло; и звезда мотора издавала ритмичный шум; а звезда винта рассекала небо.

То была победа! То была победа!

И как и в тот раз, и даже больше, чем в тот раз, он превратил свою волю в могучий дротик, в один из тех, которые называли «цельножелезными», в которых все было из железа — наконечник, палка и рукоятка: то было железо, обладавшее способностью видеть, как никто, способностью слышать, как никто…

Он услышал внизу легкий треск, почувствовал, как что-то упало ему на левую ногу. По внезапной теплоте он понял, что оторвалась или отскочила алюминиевая пластинка, закрывавшая трубку, в которой происходит вспышки газа, и что теперь на него выкидывались воспламененные газы, и что помочь делу было невозможно. Но он видел невдалеке землю; видел, как она увеличивалась, как беспрестанно приближалась вместе со своими горами, холмами, берегом, кустарниками. Теперь ветер накидывался на него ударами, порывами, вихрями.

Он стал бороться, отвечая на удар ударом. Он заметил под собой на ровной волне целую флотилию подводных лодок, которые плавали, погрузившись корпусом в воду и совершая маневры. Он понял, что к северу от него были Терранова, мыс Фигаро, Порто-Черве, Капрера, Маддалена и что он держал путь больше, чем хотел, на юг-запад. Но он не стал поворачивать, не переменил направления. Еще раз его дух провел более прямую линию, чем плотник проводит намеленным шнурком по доске. Берег был тут, пустынный, бесплодный и позолоченный солнцем; низкий и удобный для спуска. Он заметил старую ограду; дальше около остроконечной хижины на зеленой лужайке заметил стадо. Увидел песчаную полосу с темным кустарником — может быть, можжевельником, может быть, мастиковым деревцом. Здесь и решил спуститься. Спустился как в мечте, как в чуде, с уверенностью и легкостью, ничего не помня и не сознавая, почти у самой волны.

Ни крика, ни шума торжественного, ни толпы с бледными лицами, с поднятыми кверху руками! Дикая тишина, безлюдная слава; и еще свежее утро; и дыхание юного моря, которое баюкали объятья земли; и слово тайной кормилицы, которая знает жизнь и смерть, знает то, что должно родиться, и то, что не может умереть, и знает, чему когда приходит пора. «Сын мой, если есть на свете божество, так это ты».

Несколько мгновений он оставался в оцепенении. Затем сделал движение, чтобы выскочить на песчаный берег. Но боль ожога вырвала у него крик и удержала его на месте. Тогда он осторожно сошел, осматриваясь, куда бы присесть. Сел на прибрежный песок; и начал отдирать от обожженной ноги остатки обуглившегося башмака. Но силы у него истощились, и он не мог выдержать боли; притащился к самому берегу и погрузил ногу в самое море.

ЛЕДА БЕЗ ЛЕБЕДЯПовестьПеревод Н. Ставровской

Рассказывал об этом мне вчера, когда спускался вечер, на понтоне, что с отливом понемногу оседал на дно, под шорох тайной жизни окружавших нас песков, под жалобные выкрики совы в прибрежных зарослях покрытого цветами дрока и морского камыша, — рассказывал об этом Дезидерио Мориар[10], истинный художник, пусть ничего не создал он и славы не снискал, который знает, как и я, что в жизни — еще больше, чем при чтении, — важней всего привычка ко вниманью.

Голос же его походит на ненастливые мартовские дни, сплошь из серебристых проблесков, внезапных шквалов, ливней, града, мелодичных пауз, когда кажется все время: явленное — только малость по сравненью с тем, что впереди. Исходит он из жадного, досадливого рта — как у мальчишки-лакомки, прилипшего с фальшивой гнутой денежкой к кондитерской витрине. Карие глаза, когда он говорит, порою так тревожно мечутся среди трепещущих ресниц, что капли крови в уголках их загораются, как киноварные мазки на некоторых вычурных портретах, порой же отрешенно отдаются воле грезы, понятной лишь ему, покачиваясь на ее волнах, как пара гладеньких ореховых скорлупок.

Не менее не схож он сам с собой анфас и в профиль: дерзкой чувственности, не сносящей принужденья, даже в миг порыва склонной выбирать, он, повернувшись, противопоставит сломленную волю человека, чьей судьбы капризы — и незатейливые, и замысловатые — несут ему одно и то же чувство гнетущей пустоты. Его красивой лепки руки — то нервные, как у блистательного скрипача между смычком и грифом, то мягкие, бескостные, как у известного портного, примеряющего даме платье, — вдруг, вскинувшись, похрустывают пальцами, как будто пробуя тональность заключенного у них внутри скелета. Тогда по скулам, по вискам его, по подбородку пробегают волны, напоминающие мне породистых коней с их слишком тонкой шкурой, а иногда — смешные кроличьи мордашки.

Не чудо ли одушевленный этот инструмент, что жестом, тоном, паузой, намеком, взглядом может выявить значенье зримого и скрытого от взоров?

Вчера сказал он мне, ребячливый кудесник: «Разве ночь не вездесуща и не вечна? Сожму кулак — и вот средь бела дня она в моей пригоршне!» Слушая его, я постоянно ощущал чудесный этот мрак, в котором проступали формы и события, божественную тьму, что заполняет складку юбки или трещину в разбитом сердце.

Не льстя себя надеждой даже приближенно воссоздать здесь яркое его искусство, я, приводя одну из слышанных историй, стараюсь представлять, что пережил все это сам.

То был один из тех тоскливых дней, как говорят, придуманных для двойственных натур наставником Нерона[11], когда жизненные силы уходят из кругов души, как покидает желоб сукновального устройства или мельницы вода, обнажая в пересохших рвах у замерших машин обломки и отбросы.

Любая мысль пахнет, кажется, гниющим илом. Тело словно бы лишилось оболочки и вот-вот разломится: в своих усильях удержаться, опереться, найти позу, которая позволила б надолго обрести покой, оно напоминает старые распятья без креста, что в антикварных лавках выглядят распятыми на том, к чему случайно прислонились.

Способствовало мукам время года: в Ландах[12] шел какой-то дождь — не дождь. Дырчатая туча окропляла полосу песка редкими, большими, редко падавшими, тепловатыми, как будто бы с шумовки, каплями. За этой полосой песок был сух, а дальше — снова в брызгах, и опять сухой клочок — словно и земля недомогала, как будущие матери, когда бросает их то в жар, то в холод, если подскакивает в глубине бесформенный комок.

Я расставался у калитки сада с нежным и назойливым созданием из тех, которые, в отличие от юношеской грезы Данте, упрямо держат на руках свою угасшую любовь, «легко прикрытую лишь алой тканью», не решаются никак ее похоронить и силятся заставить нас «уловками» терзать их драгоценное сердечко, уж не способное пылать. Vide cor meum[13].

Я слушал воздыхания — привычные, как гул, что поднимается под действием хинина в ушах больного лихорадкой после приступов. И все не совершал решительного шага, стоя у порога, покрытого цветочною пыльцой. Я наблюдал, как налипает эта мука дикорастущих трав на свежекрашеную новую калитку, заполняет щели, обволакивает пузырек камеди, взбухшей на живой еще сосновой перекладине, — так на ладони надувается волдырь, чтоб после стать мозолью.

В подвешенный к стволу со снятою корою глиняный горшочек с первым же движением древесных соков хлынула смола, плеснула через край, повисла карамелевыми нитями, и захотелось дать ей пожевать их, чтоб перемазали они докучливый язык и заманили нудные слова на нёбо. Под мягкой млечной сенью нерешительного облака фальшивила то тут, то там, подобно нерадивой ученице школы хорового пения, какая-нибудь птаха. И жизнь казалась мне одной из глупых аллегорий, заданных когда-то на экзамене преподавателем риторики. Я справился так скверно, что пришлось потом носить свой опус в наказание пришпиленным двумя булавками к спине. Сходя тогда лесными тропками туда, где зимние квартиры, я думал с завистью о ландских пастухах — немногочисленных потомках старых чудаков, шагавших на ходулях по рассыпанным в песках болотам и прудам со скоростью галопа пиренейских скакунов.

Несколькими днями прежде в зарослях я свел с одним из них знакомство. От легендарных тех шестов оставив жалкие обрубки, надев через плечо салатного оттенка зонтик и коричневую торбу, нахлобучив грибовидный шерстяной берет, он на одном и том же месте, опершись на палку, вяжет день-деньской, обремененный мыслями не больше собственного пса и равнодушный к бегу времени, как, видимо, песочные часы, годами не тревожа свой язык, застывший, наподобие сардины в масле, в безмолвии слюны.

Вдали от милых или уж не милых глаз свет кажется иным.

Небо входит в нашу спальню, лишь когда погаснут лампы.