Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы — страница 64 из 87

Между соснами, едва очищенными от коры (чудилось издалека: к стволам прибиты рыжеватые козлячьи шкурки, что висят обычно у мясницких лавок), виднелся пестрый город Этизия[14], объятый теплой сыростью — такой же мерзкой, как в перенятых Западом турецких банях, где с усердием потеют толстяки, расстелив на мокрых животах газеты — символы их веры.

Изящные дома, казалось, вырезаны из ажурной жести и папье-маше; радушное искусство архитектора-жирондца с летучим галстуком и остренькой бородкою дух Лигурийского приморья примирило с таким же утешительным, присущим Озеру Четырех Кантонов[15]. На всех фасадах были выведены литерами в новом стиле названия, навеянные мифологией, ботаникой, городскими празднествами или же какой-нибудь сентиментальной глупостью. Во всех домах, наверное, имелись ваза с фальшивыми цветами под стеклянным колпаком, громадная причудливая раковина, статуэтка Жанны д’Арк в графитовых доспехах, часы с кукушкой, дабы накликала счастье или смерть.

За стеклами кристальной чистоты, которые отгородили, как аквариум, далекий мир, от взрывов кашля иногда вздымались ворохи тряпья и одеял, чтоб снова опуститься на плетеные шезлонги. Неведомо откуда нескончаемая вереница гусениц стремилась в вечность, легко и жутко сокращая бесчисленное множество колец. Пушистые их гнезда на концах ветвей порою походили на обмотанные корпией больные руки. Шарманка, перенявшая натуру фортепьяно, играла наверху пассаж из тех, где ноты обозначены цифирью, чтобы каждый палец попадал на нужный клавиш, и пробудившийся во мне какой-то романтичный предок любопытствовал, украшена ль обложка черною гондолой, плакучей ивой, арфой Оссиана, названо ли сочинение «Мечта скитальца», «Юный раб» или «Последний день Марии Стюарт».

Мелькнула мысль — ребяческая и жестокая: «Вот закричу — и все больные устремятся к окнам и застынут с одним и тем же выражением на лицах, пористых, как пробки, что свисают с рыболовной сети, растянутой для сушки после ловли».

В незанавешенном окне взметнулась белая рука — то ли отгоняя муху, то ли зовя меня к себе. Я был, по сути дела, отделен от смерти только тоненьким стеклом, и незнакомая рука могла его разбить.

Припомнилось: раз в Ницце моему кузену довелось полдня испытывать чудесную любовь супруги одного каноника из Кракова, почившей той же ночью вечным сном.

Но дверь потерянной избранницы моей была закрыта. В маленьком саду служанка в чепчике и деревянных башмаках намыливала пуделя каштанового цвета, казалось таявшего, словно шоколадный, и грязная вода ко мне стекала по тропинке на дорогу, подобная уродливой руке, которая как будто бы ощупывала землю, делаясь все шире и длиннее, в поисках чего-то мной оброненного.

Я не знал чего.

Я ждал, что кто-нибудь меня заботливо окликнет: «Синьор, постойте, вот глядите, что вы потеряли». Но никто не подал голоса; не поднялась, чтобы вернуть потерю мне, и жидкая рука: все щупая, она текла к канаве, мешая ассамблее устроившихся под холстиной гусениц, похожих сразу на змеиный выползок и на пустые высохшие соты.

Тем временем навстречу мне катилась трехколесная коляска, схожая с корзиной; усатый господин с посеребренной головой толкал ее с достоинством, присущим ветеранам войн за независимость и тем, кто посвятил себя спасенью утопающих и гибнущих в огне. В коляске возлежала престарелая особа; дни ее, похоже, были сочтены, однако же в глазах, венчавших сморщенные сумки, — в этих грозных спрутах с непременными унылыми мешками, волею неведомого случая лишившихся восьмерки щупалец с присосками, — светилась ненависть ко всей Вселенной. За два шага коляска стала — так неожиданно, что я невольно вздрогнул.

Через дорогу шествовала вереница гусениц, и горделивый господин, приставленный к коляске, жалостью ли движимый, брезгливостью иль предрассудком, находчиво пытался избежать резни. Он нажимал на задний край корзины, чтобы приподнять перёд, старуха ощутила тряску, собрала все силы, и два увечных осьминога извергли в недотепу яд. Колесо упало и разрезало мохнатую и дряблую кишку. Другие два и туфли довершили бойню.

С омерзеньем отвернувшись, я увидел за оградою мальчишку, чья громадная лоснящаяся рожа с глубоко сидящими свинячьими насмешливыми глазками едва не лопалась, как будто кто-то сквозь дыру в затылке беспрерывно подбавлял в нее топленый жир и молотое мясо.

Не правда ли, кишащая личинками на свалке дохлая дворняга — зрелище почти бодрящее в сравнении с отдельными явлениями человеческого безобразия, прикрытого одеждой?

Вдруг у меня над головой пронесся сильный ветер: кажется, подобные порывы исходят от чудесных рубежей иного бытия — непознаваемого, разве что порой оно проглядывает смутно в проблесках воспоминаний или вспышках беспокойства, когда, то ли памятуя что-то, то ли предрекая, дух напрасно силится освободиться от бесчисленных привычек, маний, немощей, гримас, обманов, страхов, которые и составляют нашу жизнь.

Встревоженные ветви будто бы курились золотой пыльцой, окрашивая ею порванное облако; меж двух клоков его, похожих на льняные лоскуты, покрытые лесною позолотою, на миг явился мне божественный из ликов воздуха.

И прежде чем раздаться неумелой ноте дебютанта соловья, послышалось, как ветер от подножия и до макушки наполняет музыкой сосну, подобно духовому инструменту.

Достало хрупкой ноты, чтобы все переменилось.


Тогда с надеждою, что музыка мне приоткроет тайну этих всех картин, которые воспринял я благодаря не только зрению, но и еще какому-то мучительному чувству, я отправился не медля в город.

Молодой клавесинист, питомец Schola Cantorum[16], усвоивший изящную и сильную манеру старых итальянских музыкантов, мне горделиво и любезно написал, что на своем концерте в этот день играть он будет только для меня.

Чудесная, замечу, проницательность — вошедши в казино[17], я обнаружил, что, за редким исключением, местным свиньям — more biblico[18] — и в самом деле бисер оказался ни к чему.

Лишь единицы слушателей собрались в просторном зале, изукрашенном в турецком стиле, распаляющем воображенье унтер-офицеров в залах ожидания борделей. Не хватало только знаменитых благовонных свечек, именуемых гаремными. Местная Эвтерпа[19] — грубая, костлявая — сопровождая редких слушателей к креслам, временами запускала руку в свой передник — думалось, что за такой ароматической свечой, чтоб воскурить ее в отполированной посудине для чаевых; но ожидания всегда оказывались тщетны.

В стеклянный потолок вновь хлынул ливень, и вот уж, кажется, в унылый полумрак проник проворный дух воды, неся с собой какое-то земное благовонье радости.

Разверзлись стены, неохватный остов из железа, алебастра, дерева и лака весь сметен одним порывом ветра, точно горсточка сосновых игл на берегу, в который бьются атлантические волны.

Вдруг отовсюду вырвались прозрачные фонтаны — так хозяин, приведя с загадочной улыбкой в тихий угол парка своих доверчивых гостей, незаметно поворачивает тайный ключ в колчане Купидона, открывая путь забавам и каверзам воды.

На газонах, между симметричными кустами, между стрижеными кронами самшита, из сосцов наяд, из раковин тритонов, из дельфиньих спин, из глоток бронзовых лягушек, что таятся у скамеек и у входа в грот, из куполов миниатюрных храмов, из резных балясин лестниц и террас, из арок над аллеями — повсюду бьют, текут, подскакивают, щелкают, преследуют и настигают струи — грозные, как сабли, пики, шпаги, ждущие в засаде.

Дамы, кавалеры кричат, бегут, хохочут, уклоняются, скрываются.

Но во всяком тайнике, в любом укрытье свежая гонительница тут как тут: брызжет искоса в затылок, в ухо, меж лопаток, снизу, будто в колокол, колотит глухо в фижмы, срывает с клокотом парик, пропитывает, треплет, обращая в пенный ком.

Амариллис[20], наскочив на кустик роз, падает ничком, осыпав лепестки, задев шипы. Струи, полные коварства, — на нее толпой прозрачных гномов, обирают беззащитную красу. Перышко, вуаль, бантик, монограмма, тафтяная мушка, гребешок из черепахи, парчовый башмачок — легковесные прикрасы пляшут на верхушках струй, как выдутые яйца, с ними вместе и зеленый лист, и бурый шип, и белый лепесток.

«Спасите! Помогите!» Кавалер, чье имя Паламед[21], не оборачивается, не мешкает, не слышит, улепетывая в панике под звон своих регалий: чулки прилипли к мощным икрам, в руке — пустые ножны от парадной шпаги.

Голося, пыхтя, все мчатся грабовой аллеей к лестнице из розового мрамора, как лебеди и гуси, вспугнутые чем-то из пруда.

Лишь только начали отряхиваться, думая: угроза миновала, вдруг розовые мраморные сфинксы — маленькие, с аккуратными прическами, благообразные, как компаньонки, — опершись на лапки с безобидными когтями, изо ртов, загадок не таящих, выпускают широко распахнутые веера воды, которые, пересекаясь, накрывают все ступени.

Вновь — пленительная беготня, и кажется, что лестница, подобно вставшей пред Иаковом[22], уходит в сладостное западное небо, где ласточки, снуя как челноки, плетут лиловую вуаль Печали.

И вот не выдержала нитка жемчуга, и зерна вместе с крохотными водопадами по гладким розовым ступеням заскакали вниз.

Вот лопнула вторая (из семи?), вот третья нить (из двадцати одной?), еще, еще — не счесть.

Жемчужинок все больше, больше, теплым градом сыплются со всех сторон, звенят, сверкают, прыгают, подхваченные ручейками, выглядят то драгоценным пузырьком воды, то капелькой текучей красоты.

Едва угомонились сфинксы — с грабов поднялись, крича, павлины, прельщенные нежданным угощением, слетают на дорогу, гонятся за зернышками, сложенными опахалами своими вытирая мокрый мрамор.