Том 5. На Востоке — страница 2 из 107

тройку взять: у меня есть на дворе угарная. Прикажите — сейчас подадим.

— А сколько возьмешь?

— Да десять рублей на серебро: ведь в сторону.

— За сорок-то верст?

— За тридцать восемь с половиной.

— Ну, бог с тобой! У меня таких денег нет.

— Нет, так и разговору нет. Попутчика ждать придется вашей милости.

— А долго?

— Как Господь благословит: может, неделю, может и больше а, может быть, и сейчас навернется...

Все, видимо, располагается не в мою пользу: мало обнадеживает успехом; к тому же первый блин, да тот комом. Все начинает глядеть на меня как-то сумрачно, сухо, неприветливо; ничто не радует, ничто не увлекает. Корова подошла почти ко мне, вытянула шею и неистово, почти над самым ухом моим, промычала раз, другой, третий, десятый, без пауз, один за другим. Зачем, к чему, ради какой причины? Бросил я в нее палку — она отошла и опять заревела. Собака выбежала из подворотни, залаяла на нее и погнала; побежала корова, подняв хвост, и прямо на мост, вприскочку. А под мостом, уж верно знаю, полощутся утки и шепчутся; пошепчутся в октавных тонах и опять пополощутся. Одна утка кончила, вышла из воды и пошла (что купчиха толстая, переваливаясь с боку на бок) в гору; за ней потянулась другая, третья, десятая. Вон вышли они из-под моста и все у меня на виду, и все вытягиваются в линию, в прямую линию, и тянутся гусем; одна сбилась с ноги и спешит поправиться, сравняться и не нарушать порядка — истые солдатики на батальонном ученьи. И опять идут новые утки, переваливаясь с боку на бок и покрякивая, шепчутся между собой — о чем? на каком языке? Вот сильно зашумела и понеслась за Клязьму огромная туча угорелых воробьев: видно, напугал их сторож и согнал с любимых мест, с вишневых кустов, которыми усыпана вся вязниковская гора направо... Вон пронесла тройка какого-то счастливца в Москву; сидит он в пыли весь; колокольчик выколачивает свою дурацкую, ленивую песню. Скучно и досадно! Скучно потому, что сумел себя выбросить в незнакомое, непривычное место; досадно потому, что третьи сутки жду и не дождусь избавителя-попутчика.

Но вот и он наконец.

Сидели мы с дворником на крылечке. Я объяснял ему, отчего у человека жир нарастает, отчего у него икота делается и как от подобных неприятностей избавляются люди. Он жаловался мне на тягость жизни по летам от жары и жиру, на необходимость потреблять огромное количество квасу ежедневно, почти ежечасно, говорил, что его и вода не принимает, что он на ней, как на постели, может ворочаться: и на спине лежит, и на любой бок может повернуться, а окунуться при купанье — труд великий.

— Свиная жизнь, — прибавлял он, — ходишь да хрюкаешь.

Словом, разговоры наши шли своим чередом и носили характер казенный, обыденный. В воротах между тем застучала телега, и на двор въехала пара лошадей с двумя седоками. Один из них рылся в телеге, другой ловко соскочил на землю и обратился к дворнику с тем же вопросом, с каким и я дня три назад.

— У нас лошади есть, да дороги, — отвечал ему дворник. — Ступай поищи в слободе: там найдешь охотников. Тебе куда ехать-то?

— В Ряполово.

— Так вот тебе до Холуя попутчик.

Дело шло обо мне. Сговариваться приводилось недолго: решили платить пополам, и дело поступило в архив как оконченное. Товарищ мой повертелся недолго около телеги, на дворе и в избе. Изумил меня своей юркостью, лихорадочной подвижностью, бойкими глазами, которые ни на один момент не сосредоточивались на одном и том же предмете; беспрерывное движение рук и подергиванье плеч обличало в нем если не болезнь, то долгую привычку в спешных и торопливых работах. На мои глаза, это был купеческий приказчик, любимый у хозяина, доверенный у него и главный.

— По-нашему, попросту, офеня это, — объяснил мне дворник, по уходе товарища.

— Вон и тот непременно офеня, — продолжал он потом. — Теперь они в деревню, на побывку едут — время такое: много съезжается; ужо чрез неделю доползут, что воронье, успевай лошадей припасать.

Но у меня уже сердце на первых словах переполнилось радостью; и чем дальше и больше говорил мне дворник, тем сильнее возрастало мое нетерпение и душевный восторг. Предмет исканий сам дается мне в руки, и так легко и скоро, без всякого труда! Надо теперь подойти к нему осторожнее и выпытать правду, но так, чтоб он не замкнулся в своей толстой раковине, а распустился бы, как цветок на весеннем солнышке, всецело до последнего, самого мелкого лепестка. Если офеня — думалось мне в то же время — умеет надувать всю Россию, надувал когда-то в Венгрии, в Австрии, надувает теперь своего брата, хозяина, то сам, в свою очередь, наверное, нелегко поддается обману. Да еще и сумею ли придумать, сумею ли приложить к делу, сумею ли управить за всеми изворотами и направить к искомому результату: не попасть бы мне на мель, и не сесть бы тут надолго; не наскочить бы на скалу и не разбиться бы вдребезги. Но попытка не пытка, спрос — не беда, попробуем!

Сел я с офеней и поехал. Ехали мы недолго, за Клязьмой тотчас же слезли с телеги и пошли пешком. Жара была невыносимая, на телеге жар пропекал нас до мозга костей и напоминал нам о себе, за неимением дела, ежеминутно. Пошли мы пешком, задали себе работу — о жаре почти и забыли; закурили трубки, повели разговор с обыкновенных вопросов: кто мы, зачем и откуда.

Я — семинарист, отыскиваю место учителя.

Он — торгующий. Живет у хозяина, в Оренбургской губернии; три года не был на родине; идет отдохнуть и повидаться с родными.

— Стало быть, вы офеня?

Сердитый взгляд и короткий ответ:

— Мазыки.

— С коробком ходите?

Опять медвежье взглядье и снова короткий ответ:

— С коробками мелкота ходит, здешные.

— А вы-то как же?

— Мы в лавке сидим, а на ярмарки с возами ездим.

— Извините: нечаянно, не думавши обидел вас.

Офеня мой промолчал: видимо, простил меня. И опять молчит, сосредоточенно покуривая трубочку и сплевывая. Хочется мне опять приступить к нему, натравить его на разговор; но с какого конца? Боюсь опять не рассердить бы его, не ухватить бы за живое место. Попробую.

— И долго вы пробудете дома?

— Сколько прогостится, сколько сможется.

— Да ведь хозяин, вероятно, на срок отпустил.

— Хозяин нам в этом деле не указ; мы на него больше зависимость кладем, чем он на нас.

— Ну да врешь же, парень! — перебил его наш ямщик, давно уже прислушивающийся к нашему разговору. — Прогостишь-то ты, чай, до Макарьевской ярмарки, а там тебе велено в Нижний ехать, товары принять, да и везти их на место, к хозяину.

Спасибо, ямщик! Спасибо за то, что поддержал ты меня, вывел большое дело наружу. А кому и знать офенские обычаи, как не тебе: не первый же год ты, поди, с ихним братом водишься, да и сосед такой ближний, может быть, и сам в былые поры офенствовал.

Так думал я про себя, но сказать вслух не решился: боялся. Офеня наш упорно молчал: обидчивый такой, суровый. Опять камень преткновения! Что тут делать с ним? Печальный, сиротливый вид дороги и окрестностей местности наводит на мысль, подает надежду опять завести беседу.

— Все-то здесь песок, все-то одно Божье дерево, ни ржи не видать, ни ячменю: видно не сеют их?

— Не сеют совсем почти.

— Да вон и болота пошли, на болотах озерки, что лужи, расплылись, длинные такие и рыбные, думаю.

— Заводями зовем; а рыбы в них нет никакой.

Много мест на святой Руси видел я, а таких печальных, таких горемычных, Богом обиженных не видывал.

— Наши места еще хуже.

— Могут ли быть хуже этих?

— А потому и могут, что у нас все болота, все зыбуны, все заводи. Здесь хоть река есть, и хорошая река, песок есть, а мы и тем обездолены...

— Скучно же вам жить, — сказал я, чтоб только сказать что-нибудь.

— Отчего наш народ на чужую сторону весь потянулся, как вы думаете?

— Вам это лучше знать, вы такой мудреный и задумчивый: надо быть, много знаете, да не любите сказывать.

Офеня мой приятно и снисходительно улыбнулся (видно попал я в шляпку гвоздя, что называется). И дух у меня захватило; думаю, что он скажет; но он снова обратился с вопросом:

— А как вы думаете?

— Вы это лучше меня понимаете: вам и книга в руки.

Офеня мой опять снисходительно улыбнулся и отвечал:

— Оттого народ и ходит в чужие люди, что дома жить нельзя: ничего ты с нашей горемычной землей не поделаешь, хоть зубами ты ее борони да слезами своими поливай. Так-то!

— Ну да, брат, и повадка тут большую силу имеет! — опять раздается спасительный голос ямщика.

Офеня молчит, снисходительно выжидая чужого мнения. А мне лучше, мне приятнее. Из споров выходит правда. Офеня молчит, но не молчит ямщик:

— Ведь и вы, что и другой кто, — говорил ямщик, — как бараны: один потянулся, так и все за ним шарахнулись.

Решился и я в свою очередь поддержать ямщика:

— Ярославцы в московских и петербургских гостиницах живут половыми...

— Точно! — в свою очередь поддержал меня ямщик.

— К чему же ваша речь клонится? — спросил меня офеня, и в вопросе его прозвучал тот же тон снисходительного внимания и благосклонной, милостивой уступки, которым обыкновенно отличаются все немногознайки, но хвастуны и спорщики.

— А к тому моя речь клонится, что если где завелся половой из ярославцев и удалось этому половому сделаться буфетчиком, то уж скоро и, наверное, весь трактир будет наполнен ярославцами.

— Верно! — поддакнул ямщик.

— И вот почему вся Ярославская губерния или по крайней мере большая половина ее состоит в половых. Других ярославцев я знаю только огородниками да малярами.

— Да уж ты, брат офеня, что ни толкуй, а повадку вам эту насчет дальней торговли Синельников да Дунаевы дали. До них — сказывала старуха матушка — редкий который из ваших офенстовал. У Дунаевых, сказывают, офенские артели десятков до двух доходили; и где-где работники ихние не таскались! Потом, ведь, уж вас на место-то усадили да велели к городам приписываться и торговать там, где указ застал. С тем, брат, и получай! малого ребенка пришли — не обманем.