Я молчал и слушал. Разговор начинал принимать благоприятный для меня оборот и даже историческую форму. Ямщик говорил:
— Что бы вы до Дунаева-то сделали, коли бы он не указал вам на красные товары?
Офеня молчал.
— Ничего бы не сделали, хоть и богомазы подле вас живут: иконами-то не много бы наторговали.
— Иконы меняют, а не продают, — поправил офеня.
— Ну да, ведь, на деньги же, брат, меняют-то. А ты на словах-то меня не лови: знаю я сам, что знаю. А ты скажи мне, отчего ты сам-то торгуешь?
Офеня молчал.
— Скажи-ко? — приставал ямщик.
Офеня продолжал упорно молчать.
— Ну так я скажу за тебя: торгуешь ты чай оттого, что, поди, у тебя хозяин свояк, брат двоюродный, а может, и дядя родной. А что уж он из одной с тобой деревни — так это, брат, верное слово его то было (кивок головой на меня).
Офеня на слова эти опять снисходительно улыбнулся, но не замедлил ответить:
— Отгадал!
— Да уж это мы тебе как по печатному — верно так.
И, в свою очередь, самодовольно улыбнулся ямщик. Рад был и я его радости, тем более что, по-видимому, офеня наш был один из таких, которые крепко поняли свое ремесло и все тайные его изгибы и лазейки, и обязали себя строгим обетом молчания. С такими людьми тяжело вести дело: они, как тюремные стены, и многое видели, и многое слышали, но не дадут ответа. Несчастен тот час, когда с ними сходишься; самое тяжелое и трудное время в жизни, когда с ними сближаешься. Таким на первый раз показался мне и наш офеня; показался бы он мне и простым дураком, мало мыслящим, небойким на язык; но если офеня — плут вообще, то опять-таки плут дураком не бывает. Беседа с офеней начала казаться мне уже невозможною; оставалось надеяться на будущих, дальних. Но если один такой угрюмый и скрытный глаз на глаз с тобой, то что же можно ожидать от будущих, дальних, которых придется ловить и выспрашивать не по одиночке, а в целой артели? Вероятнее неудача, чем какой-либо успех; и опять холодом обдало сердце, и опять начали приступать и тоска и опасение. Но будет что будет! А между тем мы уже подъехали и к Холуйской слободе, к цели первоначальной моей поездки. Здесь оставляет меня суровый мой спутник: здесь я решил остановиться, потому что, как известно, слобода Холуй населена иконописцами, промысел которых тесно связан с офенством. Дело мое здесь идет успешнее, потому что работа вся на виду и далеко не секрет. Пишет образа и мой хозяин, у которого я нанял светелку, пишут образа во всех домах, и не пишет их только мельник, и то потому, что сделался мельником (но и он писать умеет), да еще другой — здоровый, шутливый парень, который живет в шалаше и собирает с возов гроши и пятаки за проезд по мосту, наведенному через реку Тезу. Река эта делит Холуй на две половины и на два прихода, в той и другой половине каменные церкви; есть каменные дома; та и другая половины принадлежат разным помещикам. Бесплатный нестеснительный переход по мосту дает возможность часто бывать на той стороне и на этой. Вижу я и тут и там большие хозяйства; вижу стол; за одним сидит рабочих меньше, за другими больше; но у тех и у других одни и те же обычаи, раз заведенные и потом замороженные. Маленькие мальчишки растирают краски, подростки грунтуют и выглаживают доски, взрослые пишут иконы. Отмен никаких, исключения ничтожны. Одни из мастеров пишут долишное, то есть ризы, одежду, детали и орнаменты, образцы которых указаны киевскими святцами (с изображением святых); но главнее всего пример учителя и те образцы, по которым выучился маляр и на которых он остановился, не делая шагу вперед, не думая ни об улучшениях, не стараясь познакомиться с иными, лучшими учителями, современными образцами. Другие мастера пишут только лишное (говоря их же выражением), т. е. лица. Почасту случается так (особенно у богатых хозяев), что тот, который умеет писать долишное, не умеет писать лиц, и наоборот; сделав свое дело, он передает доску другому работнику для окончательной отделки. Мастер, способный написать целую икону один, без помощника, почитается художником и составляет исключение. Так, по крайней мере, полагается в Холуе, который, как известно, приготовляет дешевые иконы, писанные обыкновенно яичными красками, и хорошими мастерами не хвалится. Лучших, то есть умеющих писать масляными красками, я нашел уже в других, богатейших селах Мстёре и Палехе. В одном приготовляются образа старообрядские, в другом — такого письма, которому позавидовали бы даже мастера лаврские (киевские и сергиевские), хотя и они все-таки, в свою очередь, далеки еще от совершенства. Приемы в производстве работ оказались те же самые, что и в Холуе.
В Холуе я дождался Тихвинской ярмарки. Ярмарка эта показала мне то, чего я не мог бы добиться в другое время и никакими силами. На ярмарку эту приехали московские купцы, ивановские и офени. Ивановские привезли сукна и красный товар, московские — чай и сахар и те лубочные диковинки, которые в форме картин пестрят все рядские проходы и ворота в Москве и в форме книг украшают рядские прилавки (и не только в Москве, но и по всей России). Книги продаются здесь десятками и на вес, картины — пачками и стопами, красный товар — на аршин и штуками. Те и другие скупаются офенями, но офенями мелкотой, хозяйчиками, которые начинают только торговать и расторговываться. Крупные, говорят, делают закупки в Нижнем, на ярмарке. Тогда же холуйцы сбывают предметы и своего производства тем же офеням, и в малом числе москвичам. На ярмарке этой привелось мне натолкнуться и видеть все те сцены, которые, охотно просясь на перо, неудобно ложатся на бумагу и которые в десятках изустных анекдотов разошлись по всей России. Тогда же привелось мне окончательно убедиться и в том, что холуйцы смотрят на свое дело как на простой, обычный ручной промысел, что они точно так же легко могли бы быть и ткачами, как соседи их, шуйские, и что иконописцы они потому, что так уже сложились исторические причины. Помимо того, что холуйцы отдают все, что успели заготовить, офеням (которые все это развезут и разнесут потом по дальним углам и закоулкам России), они и сами, в свою очередь, делают необходимые запасы. Изумительно быстро, до ранней обедни, успевают расхватать все возы с досками еловыми, ольховыми и дубовыми, возы, являющиеся сюда обыкновенно из дальнего Семеновского уезда Нижегородской губернии. Тогда же холуйцы запасаются и всем нужным для жизни, кроме хлеба, который берут они в десяти верстах от села на так называемой Пристани на Клязьме. Не будь этой пристани и Тихвинской ярмарки, Холуй существовать бы положительно не мог: хлеба в нем не сеют ни зерна, ремесел, помимо главного, не знают никаких; нет у холуйцев ни кузнеца, ни швеца, ни сапожника. Работая пять дней в неделю и сбывая готовый материал одному из местных богачей-скупщиков на чистые деньги, они спешат купить хлеба только на неделю, и затем остатки тотчас же пропивают в субботу, и затем в воскресенье большего пьянства, как в Холуе, я не видал уже нигде ни прежде, ни после того.
Две недели прожил я в этом селе, собирая сведения не по обдуманному плану, а наугад, как они доставались и сообщались случайно: дело неопытное, дело новое! Хотелось мне поскорее добраться до офеней, и тот же Холуй доставил мне этот случай и легко и просто.
Судьба столкнула меня на базаре с офеней-хозяйчиком. Какие-то пустяки заставили нас заговорить друг с другом и разговориться. Я позвал его к себе напиться чаю; он зазвал меня в трактир выпить пару пива. Разменявшись взаимными обязательствами и любезностями, мы были уже с ним как свои. Разговоры шли у нас обыденные. Мне удалось рассмешить его два раза до упаду. Смотрю: товарищ мой — и добряк и простота человек. Он потребовал еще пару пива. Я опять завел его к себе и унес с собой полуштоф сладкой водки; завелись новые разговоры. Долго не думая, я решился начинать прямо.
— А что, дружище, говорят, у вас язык есть свой какой-то; да я этому не верю: на что он вам?
— Надо.
— Да врешь, ведь ты хвастаешься? «Ведь вот мол, я худ человек, да два языка знаю».
— Нет, не хвастаюсь, а два языка знаю.
— Окромя свинячьего, как говорится.
— Ты не шути, а это верно!
— Да ты не морочь, смотри: ведь день теперь, да и церковь видно.
— Я не колдун! А что свой язык и российский знаю — этому быть так.
— Не врешь, так правда. Научи-ка!
— И вправду? На что идет?
— На что хочешь: я не боюсь и не верю.
— Еще на пару пива.
— Идет.
— По-твоему, как вот это?
— Армяк.
— По-нашему шерстняк. Ну а вон эвоно.
— Дом.
— По-нашему рым.
— Ври небось дальше: слушаем!
— Лопни мои глаза, коли я тебе вру! Да ты грамотный?
— Бывалое дело: учили господа. Нашему брату, дворовому человеку, без того нельзя тоже — сам знаешь.
— Пиши, что я сказывать тебе стану. Напишешь — завтра любому мазыку покажи: в одном слове фальшь сделал — с меня пара пива.
— Ладно, идет!
— А коли все слова скажу — четверть водки с тебя, и с закуской.
— Идет, идет, идет!
И идет мое дело и спорко теперь, и легко: руки дрожат от радости, и придвигается слово к слову, и мелькают целые ряды слов: лох — мужик, баба — гируха, девка — карата, молодуха — ламоха, голова — неразумница, хрен — нахрин, репа — кругалка, рубли — круглеки, поп — кочет, напиться — набусатъся, бежать — ухлыватъ, сидеть — сеждонитъ, продавать — кухторитъ и проч., и проч. Несколько сотен слов записалось в тот же день. На другой день, на свежую память и на мои запросы посыпались новые слова, по уговору, по обещанию передать мне эту науку. Приложил я только ко вчерашней четверти еще новую, сталось полведра и писалось уже слов за тысячу.
— Дешево ты, друг любезный, продал.
— Дорого ты, сердечный приятель, купил.
— По писаному-то я скоро выучу всю твою науку.
— Попробуй-ка выучи! У меня на этом старуха-баушка зубы все съела, а не выучилась, с тем и померла.
— Я не баушка; у меня память молодая, здоровая.
— Да и на какой ты черт слова наши учить станешь?