— Я за грабеж почту и буду жаловаться об этом в Питере. Если вы здесь мне не верите, то там мне поверят, даю в этом слово.
— Ладно, что тебя еще наши пьяные-то не убили.
— Это уж ты далеко хватил! Если б ты сказал мне, что и теперь меня убить хотят, то я и этому бы не поверил. Ты говори дело, а не предположения. Я бы и с места не двинулся не только на этот раз, но и в прежние, если б не был уверен, что русский человек не только друга своего, но и врага не убьет.
— Ну извини, Христа ради! Сказал я тебе точно что дурость, и такую дурость, что давно уж такой не говаривал. Назад беру! А на чем вы с батюшкой-то порешили?
— Я завтра иду от вас и прах от ног отрясу, как в Писании сказано.
— Куда же пойдешь?
— А искать людей, которые добрее вас и хлебосольнее, которые не станут меня попрекать за свою хлеб-соль да грозить мне за все это тюрьмой и становыми.
— А ты прости нас по Писанию-то. Мы тебя с этого твоего слова как есть полюбили. Душа ты, видно, добрая, и Христос с тобой! Ты деревню нашу не ругай, мы к тебе всем сердцем. Пошто ты вот в книжечку-то писал? Это-то вот в большую обиду нам показалось.
— Книжечка эта, сказал я вам, пойдет в надежные руки, к честным людям. Это же самое и теперь повторяю!
— Вот за это спасибо! За это награди тебя Господь! А все бы тебе не надо с пьяными-то возжаться. Лучше, кабы ты нас спросил...
— А вы бы ничего не сказали. Я одного пробовал охаживать в трезвом-то виде, так только язык намозолил да на свою душу скорбь нагнал, что и деваться некуда было.
Старики, мои слушатели, дружно засмеялись и переглянулись между собой с такой же коварной улыбкой, какой часто награждал меня мой спутник из Вязников.
— С упрямым да с неразговорчивым говорить — клещами на лошадь хомут натягивать, — заключил я.
— Да ведь пьяные-то тебе, чай, черта в ступе нагородили?
— Это уж мое дело: отличить тут ложь от правды.
— Знамое дело: кто к чему простирается, тому то и в понятие, — понимаем мы это!
— Так о чем же теперь разговор ваш будет? Что вам от меня надо?
— Погости ты еще у нас.
— Обидели вы меня: сердце не терпит! Не сможешь, пожалуй, и дня прожить. Да с меня уж и будет.
— Знали бы мы раньше, мы не так бы и приняли тебя. Мы тогда все бы тебе по порядку сказали.
— Да, полно, так ли?
Старики не ответили и опять переглянулись между собой.
— А если б я по казенной надобности приехал?
— Да нешто ты от казны?
— А хоть бы и так?
— Так мы тебе и словечка б не молвили. Все бы тебя потчивали, да не так, как вот те дураки, с которыми ты хороводничал-то. Те — ослы.
— А по-моему, так это лучшие люди.
— По твоему, может, так, а по-нашему-то, так мы их утре же на мирской сходке на глум примем.
— Тогда я другу и недругу закажу к вам ездить.
Старики промолчали на это и взялись за шапки. Безопасность моего отхода, по-видимому, была уж обеспечена. В поступках моих и тех приемах, с которыми я приступил к своему делу, мне начинала уже видеться предусмотрительная догадливость, может быть, наполовину случайная, но, во всяком случае, усвоенная с легкой руки моего первого офени. Оставаться в этом селе я уже не находил пользы и поучения; по-видимому, мне пришлось бы пировать и на пирах этих быть не столько допросчиком, сколько, в свою очередь, рассказчиком. Подобные примеры не раз уже случались со мной и прежде, когда только приводилось заявить себя случайно охотником говорить: у мужиков конца не было расспросам. (Но об этом ниже, в своем месте.)
На другой день, на ранней заре, я выбрался из села и целые двадцать верст находился в том беспокойстве, которое может испытать человек с большими деньгами, проезжающий темной ночью в темном лесу, где, как говорят, пошаливают. Боялся я не за себя, боялся я за свою записную книжку. Может быть, не боялся бы я и за нее, если б за околицей села не попался мне один из моих знакомых офеней. Я простился с ним. Он спросил меня:
— Совсем идешь?
— Совсем.
— Все ли захватил-то с собой, не забыл ли чего?
Я промолчал.
— Не пришлось бы вернуться тебе с полдороги, али бы из наших кому догонять тебя.
— Все со мной!.. Прощай. Спасибо за хлеб за соль!
— Не поминай лихом. Будь здоров со всех четырех сторон! Иди — не спотыкайся, беги — не оглядывайся.
Почему-то словам этим дал я тогда какое-то враждебное, зловещее толкование, хотя мог бы, конечно, объяснить их и простым и мирным путем, как это и оказалось на самом деле. Я все-таки шел и оглядывался; а когда нагоняла меня телега, у меня замирало сердце и мне становилось неловко. В одной телеге оказалась баба, в другой — две бабы. Я успокаивался и шел себе вперед, шел наконец последние версты этой станции и уже не оглядывался. На другой день я был в Пурехе, большом и торговом селе Балахнинского уезда, Нижегородской губернии. Село это — некогда вотчина и местопребывание раненого князя Пожарского — на мой приход туда полно было народа, съехавшегося на базар. Кончалась обедня; народ валил из церкви. Все так светло и радостно показалось мне на ту пору; широко дышала грудь. Я был покоен и весел: я знал, что личность моя здесь пропала уже в толпе всецело и бесследно. Я был такой же зевака, такой же праздношатающийся, как вон и этот парень в красной рубахе, засучивший один рукав и отщипывавший на балалайке веселые, беззаботные трели. Я любовался и на него, и на свежую, здоровую молодку, которая искоса поглядывала на парня своими черными глазами и сладко улыбалась, и поощряла его удалую посадку и доморощенную ловкость и досужество. Как будто веселей и беззаботней ржали лошади, как будто откровенней и полней лилась волна народного говора, и словно самые толчки базарные были и смелее, и откровеннее, и простосердечнее. Жизнь и движение шли нараспашку, забыв, что они перенесены на народную площадь; толпа болтала без умолку, и так хорошо и так свободно! На мое наболевшее сердце веяло чем-то живым и если не новым вполне, то, во всяком случае, давно забытым, но родным и близким. И каким молодцом, каким красавцем смотрит на эту толпу с трактирного крыльца рослый ямщик в пуховой шляпе набекрень, в синем решемском кафтане, с рукавицами и кнутом за поясом!
— Не свезешь ли ты меня в Нижний?
— Можно.
— На тройке?
— Как есть.
— Что возьмешь?
— Три на серебро и езда со взломом.
— Валяй во всю тяжкую!
— Держись крепче: надо домой поспешать. Завтра чем свет в Нижнем будем.
Лег я в его просторный тарантас, еще вздохнул полной грудью и расплылся, как сибарит, как лежебока, у которого только и есть одна забота — на мягкое лечь и добыть себе во что бы ни стало и какими бы то ни было средствами и негу и блаженство. Испытал и я на ту пору это блаженство, при котором, по народному присловью, из косточки в косточку мозжечок переливается. Все мне начало улыбаться, все мне несло и привет и ласку. Вон выбежали слева аллеи большой почтовой дороги которая шла из родной мне губернии. Вон мелькнуло что-то светлое впереди, сначала немного, потом значительно больше, и наконец разлилась передо мной огромная масса воды и явилась во всей чарующей прелести река-кормилица Волга, родная сыздетства, покинутая на время для московских фонтанов и петербургской Невы.
— Волга это, ямщик?
— Волга дальше прошла, это — Волгушка: рукав, значит.
И закружился в голове моей целый рой воспоминаний, светлых, живых, свежих, и всегда приятных, и дорогих свыше всякой цены и меры. Я жил дальним прошедшим, жил лучшими воспоминаниями жизни и совершенно забыл о недавнем прошедшем; я даже вспомнить не смел о нем, чтоб не оскорбить, чтоб не испортить целостности представлений и лучших и святых. Такие минуты редки в жизни и никогда не забываются. Я не вспоминал об офенях, я забыл о них на то время. Целый месяц истрачен был мной на Вятскую губернию и на преимущественное знакомство с вотяками, от которых я вернулся прямо через Семеновский уезд снова в Нижний Новгород.
Офеней встретил я уже в то время, когда разыгралась Нижегородская ярмарка; встретил я их на одном из постоялых дворов на нижнем базаре, потом в ресторациях на мосту и на песках. В тот же год наследил я их в Москве на Ильинке, на Никольской, в книжных лавках, в проходных воротах, у торговцев лубочными картинами и, забыв прошлое, толковывал с ними уже не один раз дружно и миролюбиво в ближайших с городом трактирах. Не оставляя мысли о них и преследуя свою цель, я встречался с офенями и на Белом море: в Кеми и Мезени, беседовал с ними и у помещиков Пензенской, Тверской, Костромской губерний, и у вятских чиновников. Не оставил без внимания и тот мелкий класс офеней, представители которого выпевают на петербургских дворах козлинным, неприятным для слуха голосом: «Щетки, гребенки». Правда, что эти офени оказались в большей части случаев не вязниковцами, а крестьянами костромских уездов Буевского и Галицкого, но и они знали офенский язык (с некоторыми изменениями и особенностями), как знают малую часть этого плутовского наречия московские жулики, петербургские мазурики и некоторая часть торговцев в Щукином и Апраксином.
Останавливаясь на некоторых подробностях моего второго путешествия, спешу оговориться. Путешествие это совершал я по поручению морского министерства, гарантированный от него подорожной по казенной надобности и письмами г. управляющего морским министерством ко всем начальникам тех губерний, в пределах которых согласился я производить работы. Работы эти обязывали меня приготовить ряд статей для «Морского сборника» и изучить быт жителей прибрежьев Белого моря, Ладожского и Онежского озер, местные условия наших морских заселений, селений и жителей; способы рыбной ловли и орудия, при ней употребляемые; суда и судоходные орудия; суеверия, предрассудки и вообще все, что я сочту за нужное включить в свои описания. Год истратил я для работ и разъездов по Архангельской губернии, где привелось испробовать всевозможные способы переправ: плавал на карбасах и на шкунах, ездил на почтовых парах и тройках в телегах, ездил на оленях, на лошадях верхом и, наконец, ходил пешком. Не испытал, стало быть, только езды на собаках. На озерах Ладожском и Онежском странствовать мне не привелось, потому что, как оказалось впоследствии, работы мои обусловлены были одним только годом.