Том 5. На Востоке — страница 61 из 107

— Вы забыли про татар...

— Не забыл я их, когда говорил о приволжских губерниях; а теперь скажу, что татары уличаются в двух весьма страшных и подозрительных преступлениях: они идут в ссылку за кражу лошадей и пристанодержательство почти исключительно. Матросами из татар моряки не нахвалятся. В них видят даровитость, понятливость, честность. Это я слыхал, да и сам на себе испытал. Про чухон говорят то же. Инородцам вообще в России посчастливилось — старая истина. Но об этом будет на первый случай. Вернемся несколько назад. Помните, что в матросы идут люди, сейчас только взятые от сохи и бороны, прямо с поля, из избы, с отдыха, а не из кабака и с фабричной гульбы. С меня будет и этого довольно. Дитя доброе, послушное, кроткое, им не нахвалятся те, кто его ближе знает. Кротость в его глазах, кротость в его песнях, мир и любовь в его обычаях и житейских отношениях. Прислушайтесь к нему внимательнее — вы его заслушаетесь; присмотритесь к нему прямо, непредубежденными глазами — не налюбуетесь; а главное, подходите к нему не царапаясь, не с кулаком и крутым словом — он не обездолит, не обидит вас недоверием. Таких диких педагогов дети не любят, от них бегают. Убегут да и смотрят потом исподлобья, спрятавшись. И пряник покажите — не пойдут. «А зол-де ты, так и я мстителен; другого чувства, кроме мщения, я и найти не могу в своем неопытном сердце, в своем неразвитом уме». Подходите же с верой и любовью, приласкайте этого умного, но только неученого ребенка — он к вам бросится на шею. Смею вас в этом уверить; смею не развивать больше этих простых истин, ясных, как день Божий; смею замолчать, зная, что вы сами знаете это, да... да забыли (скажу, чтобы успокоить вас и свою совесть).

— Позвольте и мне сказать несколько слов.

— Говорите тысячу, но таких, которые бы опровергали прямо и безотносительно мои положения.

— Вы ничего не говорите о самой системе нашего воспитания.

— Не говорю, потому что я ее знаю только отчасти, видел только стороной и притом один уголок при тщательно скрытой картине, с опущенной завесой. Я уважаю вашу систему как исторический факт, но не знаю ее, потому что никто не говорил о ней откровенно и простосердечно.

— Но вы не сказали еще, какие именно из крестьян поступают в морскую службу: прилежные или ленивые, способные или неспособные.

— В крестьянском сословии нет Табели о рангах, там, как известно, все равны и все одинаковы. Во флот идут реже богатые, чаще бедные, меньше взятые из семейств, больше так называемые бобыли, т. е. одинокие, круглые сироты. Помещичьего права в северных губернйях не существовало, стало быть, не было и произвола; вся некрутчина определяется мировыми сходками, огулом. Татары — тоже все крестьяне государственные; чухны — также. Нужно знать положение общественное и житейскую обстановку бобылей, чтобы в этом разряде людей не видать людей испорченных и безнравственных. Это — люди, обездоленные сиротством и безвыходным положением. Им далеко до так называемых наймитов, которые продают свою волю за деньги, и водку, пьют и буянят на счет своего наемщика только до рекрутского присутствия. Лишь только накинут на их плечи казенный полушубок, они присмиреют, как баба-кликуша. Что в характере крестьян наших нет самостоятельности и устойчивости в убеждениях — это отчасти верно, но это уже другой вопрос.

Но не забывайте, что у них есть в то же время упорство и неуступчивость, которые в детях называются упрямством. Попробуйте прямее действовать, и у вас не будет в итоге недоверия со стороны ученика, сумейте только, в свою очередь, сделать себя кротким, незлобным, и у вас самих не будет розог, недоверие ученика не перейдет в замкнутость, и вы уже не встретите в нем настоящего упрямства со всеми его дурными последствиями.

— Вы упомянули о розгах. К розгам крестьянин привык еще дома, с ними он сроднился до того, что отучать его от них для нас трудно. Не будет розог в крестьянстве — не будет их и во флоте у нас.

— Отвечу на это сравнением. Мальчик, набалованный бестолковой маменькой, привык под ее крылом сладкое есть. С этой слабостью и повадкой он поступил в школу. Здесь не отучать его стали, а забаловывать, продолжать кормить сладким. Педагоги не сообразили или даже забыли, что баловство это задерживает рост ребенка, задерживает развитие его умственных способностей, — мальчик и без того от рождения золотушный. Вина родителей: их прежняя беспутная жизнь, помешавшая родительским организмам сохранить в теле достаточное количество питательных соков; не уделили они таковых и детям, а воспитатели, в свою очередь, дали возможность развиться этим болезням и в детях. Лекарей, как известно, в деревнях нет и не полагается; подлекаря, люди темные, сами недоученные и неумелые. Их выучили одному только средству «кормить больных березовой кашей», они ею и пичкают. Ребенок к каше привыкает, но привыкает ли в такой мере, чтобы лишиться возможности бросить и забыть ее тотчас же, как дадут ему другую пищу, другое блюдо, приготовленное из новых, питательных и здоровых веществ? Отрицательного ответа вы мне дать не смеете, иначе я назову вас нравственно развращенным. Черт с ней, с этой кашей: она только засоряет желудок, а от несварения последнего происходят многие недуги, между прочим и задержка умственного развития. Ребенок на возрасте становится каким-то пришибленным, забитым, лишенным нравственной инициативы; боязлив он, недоверчив. Если всегда будут няньки и опекуны у вашего ребенка, он вечно будет ходить на помочах и, придя в возраст, все-таки останется калекой и недоделанным — без дядьки он не ступит, без опекуна слова сказать не найдется. Послушайте, педагог! Я дал вам ребенка смышленого и только неопытного; вы держали его у себя в науке 15, 20, 25 лет, все учили; пришло время, вы отдаете его мне назад, ваше дело кончено. Приходит ребенок ко мне. Я смотрю на него пристально, с ног до головы, поворачиваю его, оглядываю, спрашиваю — и не узнаю. По внешности он как будто мой; по разговору, по убеждениям — совсем чужой. Мне это больно и горько. Плакал бы, так уже и слезы у меня не текут: все выплакал; к соседям пойти горевать, так уж надоело и мне, и соседям этим. Приласкал бы я ребенка — немил он стал, насилованные ласки не утешают меня. С каждым днем постылеет мне мое родное дитя, постылеет еще больше потому, что и само оно в лес глядит от меня, ни за что взяться не умеет. Что с ним делать? Само оно себе в тягость и мне совсем лишнее. Изуродовали его, искалечили. И пойду я ходить из угла в угол, и стану делать так не один день, а недели целые, и, как император Август, твердить одну и ту же фразу: «Varre! Varre! reddi mihi legiones!»

Разговор моих собеседников, к несчастью, на этом прекратился. Мне сильно хотелось подстрекнуть их, чтобы вновь их слушать. Много было недоговоренного, много как будто неопределенно высказанного, мало подкрепленного примерами и фактами.

«Неужели, — думал я, — и всегда у нас так, и все у нас так. Говорят — не договаривают. Примутся спорить, шумят только и расходятся, довольные не друг другом, а сами собой; всякий остался при своем мнении и думает: черт ли мне в том, что мы хотели сойтись в одном пункте и — не сошлись. Завтра опять можно поспорить, времени свободного много: на работу не зовут. Дело не волк, в лес не бежит, — уверяют нас. Что ж делать? Поверим на слово: станем и сами так думать». А вот что, между прочим, заметил я говорливому оппоненту:

— Любопытно было бы знать, к каким выводам привели вас наблюдения над нашим матросом.

— Я вел дневник, — отвечал мне собеседник. — Я прочту вам из него выдержки в том беспорядке, в каком они ложились в тетрадях. Возьмите их и делайте с ними что хотите и что можете сделать, — печатайте! Предупреждаю об одном. Матрос меня занимал только в своем законченном виде, накануне отставки, которая уведет его опять в ту семью, откуда он вышел новобранцем. Сожалея о том, что мне не случилось быть у новобранца этого на крестинах, не удалось пожить с ним в школе, скажу вам, что я навестил его только на праздниках — пробыл подле него только два месяца. Поближе других я узнал только одного, но этот один был старый матрос, марсовый, кругосветный. Все мои воспоминания будут больше группироваться около него. Предупреждаю вас об этом и прошу снисхождения.

Принявши этот дневник в свое распоряжение, я с своей стороны оставляю за собой одно только право — сделать его печатно гласным. Изменяю порядок и план, не смея делать отступлений и сокращений.

«Сегодня поступил в мое распоряжение матрос первой статьи, Филипп Ершов, человек бывалый. Он взят был в плен во время последней войны нашей с англо-французами, на одном из судов в Восточном океане. Передавая из рук в руки, с судна на судно, его наконец высадили в Бресте. Здесь он долго жил до размена, — отправлен в Черное море. Из Николаева ушел в Кронштадт, а из Кронштадта на кругосветном судне — опять в те же моря, на водах которых он начал свою службу. Службе его 25 лет: стало быть, человек этот много испытал, кое-что видел, бывал марсовым; теперь, обремененный годами, оканчивает последние месяцы службы в работах на баке. Для меня он интересен тем, что два раза ходил кругом света, многое и разнообразное видел, стало быть, многое порасскажет.

Вот передо мной эта плотная, коренастая фигура. Работы в трюме (в начале службы) и на марсах (потом) развили в нем природную деревенскую силу до того, что чемодан мой, в 9 пудов весом, не дальше как вчера он таскал и бросал, как бы легонькую суму. Бывало, не выдержат отводы и где-нибудь на раскатах опрокинется моя тяжелая повозка, он только плечом подхватит ее — и готово: мы опять едем дальше.

— Ершов! — говорил я ему, собираясь из Иркутска в дальнюю дорогу на Амур. — По дороге варнаков (беглых), говорят, много ходит, не взять ли нам с собой кинжал или пистолет на всякий случай?

— Зачем? — глухо спросил он меня.

— Защищаться, чудак ты этакий!

Ершов показал мне свою руку, молча усмехнулся и ничего не сказал. Я посмотрел на его кулачище, на его плечи и успокоился и спал потом за ним все ночи крепко. На дорожные шалости действительно мне не пришлось натолкнуться.